От этих размышлений его отвлекло то, что старый траппист, окончив литургию, ушел, а приор в окружении двух монахов-бельцов вошел в ротонду и начал служить новую мессу.
Дюрталь погрузился в молитвослов, но когда священник потребил Дары, прервал чтение: все встали, и Дюрталь, разинув рот, стал наблюдать за зрелищем, о котором и представления не имел: причащением монахов.
Они шли гуськом, безмолвно, опустив глаза; подойдя к алтарю, тот, кто ступал впереди, оборачивался и обнимал того, кто следовал за ним, тот, в свою очередь, сжимал в объятьях следующего товарища, и так до самого конца. Перед приобщением к Евхаристии все они обменивались целованием мира, потом преклоняли колени, причащались и так же гуськом возвращались на место, обойдя ротонду позади алтаря.
Возвратное шествие тоже было необычайно: впереди шли отцы белоризцы, ступая очень медленно; глаза их были закрыты, руки сложены на груди. В лицах нечто переменилось — они светились новым, внутренним светом; казалось, что душа, силой Таинства вытесненная из телесной ограды, сочилась через поры, освещала кожу особым сиянием радости: эта ясность исходит от белоснежной души, струится розовой дымкой вдоль щек и, собравшись воедино, сияет на челе.
При взгляде на механический, нетвердый шаг этих монахов, становилось ясно, что тела их стали просто автоматами, по привычке воспроизводившими движения ходьбы, а души, не помышляя больше о себе, находились в ином месте.
Дюрталь узнал старого рясофора: он так согнулся, что лицо его совершенно спряталось в бороде, стоявшей торчком над грудью; его большие узловатые, крепко стиснутые руки дрожали; приметил Дюрталь и высокого молодого брата — осунувшиеся черты отсутствующего лица, идет мелкими шажками, глаз не видать…
|
Он поневоле оборотился сам на себя. Только он один не причастился: г-н Брюно последним вышел из алтаря и, скрестив руки на груди, прошел на место.
Такое положение ясно дало ему понять, как несхож он с другими, как далек от этого мира — все были допущены к трапезе, и лишь он остался вовне. Недостоинство его было удостоверено пуще прежнего; ему стало грустно, что он отстранен от всех, что с ним обращаются по заслугам — как с чужестранцем; что он, по Писанию, отделен, как козлище, и стоит ошую Христа вдали от агнцев.
Эти наблюдения пошли ему на пользу: они рассеяли страх перед исповедью, который был еще крепок. Это дело показалось ему таким естественным, неизбежное при том смирение, неотвратимое страдание таким справедливым, что ему захотелось тут же приступить к нему, чтобы вновь явиться в этом храме очищенным, омытым, ставшим хотя б отчасти похожим на остальных.
Когда месса окончилась, он направился к себе в келью взять плитку шоколада.
Наверху на лестнице господин Брюно, облаченный в широкий фартук, подметал ступеньки.
Дюрталь удивленно уставился на него. Господин Брюно улыбнулся и пожал ему руку.
— Прекрасная работа для души, — сказал он, показывая Дюрталю метлу. — Напоминает о чувстве скромности, а то, живя в миру, о ней очень легко забываешь.
Он принялся с силой мести пол, собирая на совок пыль, забившую ямочки в камне, словно молотый перец дырки перечницы.
Дюрталь взял шоколадку и пошел в сад. «Ну-ка, — думал он, откусывая от своей плитки, — не пойти ли мне другой аллеей, не заглянуть ли в другую сторону рощи? — Но ему совершенно этого не захотелось. — Нет-нет, в моем состоянии лучше пристать к одному месту, не отходить никуда от тех точек, с которыми я связал свои привычки; я и так до того не собран, так легко распускаюсь, что не стоит рисковать, а то еще рассеюсь от любопытства увидеть что-то новенькое». Так он очутился возле крестообразного пруда.
|
Он пошел вдоль берега, а когда дошел до конца, с удивлением заметил ручеек, покрытый зеленой сыпью ряски, выкопанный между двумя изгородями, служившими монастырской оградой. Дальше тянулись поля, стояла большая ферма, крыши которой виднелись между деревьев, и до горизонта по холмам — леса, как будто шагавшие, шагавшие, да и дошагавшие до самого неба.
«Мне казалось, что обитель больше», — думал Дюрталь, возвращаясь той же тропой. Возвратившись к крестообразному пруду, он обратил взор к огромному деревянному Распятию, воздымавшемуся в воздухе и отражавшемуся в воде. Крест, видимый сзади, словно плавал в воде, подрагивал от ряби, гонимой ветерком, и как будто кружился, погружаясь в чернильно-черное пространство. От мраморного Христа, скрытого за древом, оставались видны только белые руки, не умещавшиеся за орудием казни, изгибавшиеся в угольных водах…
Сидя на траве, Дюрталь созерцал темное зеркало лежачего креста и, думая о своей душе, закопченной и задубелой, почерневшей от навоза грехов, как этот пруд от слоя палых листьев, жалел Господа, Которого он позовет погрузиться туда: ведь это будет не голгофская казнь, ту муку он принял хотя бы на возвышении, днем, на воздухе, с поднятой головой! А это будет верх унижения — страшный нырок распятого тела вниз головой ночью в грязь!
|
Да, пора, пора пощадить Его, а себя промыть и выжать! Тут лебедь, все время сидевший неподвижно в одной из боковых ветвей пруда, поплыл, рассекая скорбное отражение, своей невозмутимой белизной рассеял траур потревоженных вод…
И Дюрталь подумал, что, быть может, и он получит отпущение грехов, раскрыл молитвенник и неспешно счел свои прегрешения; вновь, как и накануне, перекапывая самого себя, он дошел до того, что из глубины его существа хлынул поток слез.
Надо держаться, подумал он, содрогаясь при мысли, что опять задохнется и не сможет говорить. И он решил начать исповедь наоборот: рассказать сперва о мелких грешках, крупные оставить на потом, а закончить признанием в беззакониях плоти: «Тогда если я и не устою, все же смогу в двух словах объяснить, в чем дело. Боже мой! Лишь бы только приор не молчал, как вчера, лишь бы разрешил меня!»
Он стряхнул тоску, отошел от пруда, вернулся на липовую аллею и развлекся, поближе разглядывая деревья. Их огромные стволы, подернутые красноватым очитком, оттененные серовато-серебристым лишайником, стояли прямо; в это утро многие липы были окутаны, словно одеты в мантильи, шитые бисером, паутинками бабьего лета, скрепленными прозрачными узелками капелек росы.
Он сел на скамейку, но небо нахмурилось и, чтоб не попасть под ливень, Дюрталь пошел в келью.
Читать совершенно не хотелось; он лишь лихорадочно и умиленно, хотя и со страхом, поджидал девяти часов, чтобы сбросить груз с души, опорожнить ее; он механически молился, сам не зная, что бормочет, все время думая об исповеди, вновь тревожась, опять погружаясь в кошмары…
Он вышел немножко раньше времени, спустился в приемную, и ему не хватило духа.
Глаза его поневоле остановились на той скамеечке, где он так жестоко перестрадал.
Только подумать: встать снова к этому позорному столбу, лечь опять на пыточную кобылу! Он попробовал подклеить, подобрать себя — и вдруг возмутился; послышались шаги монаха.
Дверь отворилась, и Дюрталь впервые посмел взглянуть приору в глаза; это был совсем не тот человек, что он видел раньше, совсем с другим лицом; насколько горделив был его профиль, настолько же кроток фас: глаза смягчали высокомерную энергию черт — глаза глубокие и бесхитростные, в которых были и безмятежная радость, и грустная жалость.
— Ну что ж, — сказал он, — не смущайтесь: вы говорите с одним только Господом, а Ему ведомы дела ваши.
И он преклонил колени, долго молился, а потом, как и накануне, уселся рядом с молитвенной скамеечкой, наклонился к Дюрталю и приготовился слушать.
Кающийся немного ободрился и приступил без особого ужаса. Он винился во всех прегрешениях, общих для всех людей: жестокосердии к ближнему, злословии, ненависти, опрометчивых суждениях, оскорблениях, лжи, тщеславии, гневе и прочем.
В какой-то момент монах прервал его.
— Кажется, вы сейчас говорили, что в молодости делали долги: вы их вернули?
Дюрталь кивнул; приор сказал: «Хорошо» и продолжил:
— Были ли вы членом тайного общества? Дрались ли на дуэли? Я обязан спросить вас об этом, потому что такие грехи отпускает только Святейший. Нет? Прекрасно. — Он замолчал.
— Перед Богом я виновен во всем, — вновь заговорил Дюрталь. — Как я вам уже говорил вчера, после первого причастия я все забросил: молитву, литургию, словом, всё; я отрицал Бога, хулил Его; я совершенно потерял веру.
И он остановился.
Дело дошло до плотских грехов. Голос его ослабел.
— Здесь я не знаю, как лучше сказать, — проговорил он, давя слезы.
— Постойте, постойте, — ласково сказал монах, — вот вы вчера говорили, что совершали все, что относится к чрезвычайной злобе сладострастия.
— Так, отче. — Дрожащим голосом он спросил: — Надо ли мне говорить подробно?
— Нет, вовсе не надо. Я только спрошу вас, поскольку это грех уже иной природы: имел ли в вашем случае место грех с самим собой или с лицами того же пола?
— Только в коллеже, потом нет.
— Прелюбодействовали?
— Да.
— Должен ли я так понимать, что в отношениях с женщинами вы не избежали никакого излишества?
Дюрталь кивнул.
— Хорошо, достаточно.
Монах замолчал.
Дюрталь задыхался от омерзения; признание в этих гнусностях стоило ему немыслимо дорого; впрочем, все еще изнуренный стыдом, он вздохнул было — и вновь уронил лицо в ладони.
Явилось воспоминание о святотатстве, в которое втянула его госпожа Шантелув.60
Он пролепетал, что однажды из любопытства был на черной мессе, а затем, невольно, не желая того, осквернил гостию, которую схоронила в себе женщина, преданная сатанизму.
Приор слушал, не дрогнув ни мускулом.
— А потом вы продолжали бывать у этой женщины?
— Нет, меня это привело в ужас.
Траппист немного помолчал, подумал…
— Больше ничего?
— Кажется, я ничего не утаил, — ответил Дюрталь.
Исповедник пару минут помолчал, а потом задумчиво прошептал:
— Я еще больше вчерашнего поражен дивным чудом, которое Господь Бог совершил в вас.
Вы были больны, так больны, что поистине о душе вашей можно было сказать, как Марфа о Лазаре: Jam foetet [96]. Христос же, в некотором смысле, воскресил вас из мертвых. Но только не обманывайтесь! Обращение грешника — еще не исцеление, а лишь облегчение болезни, а выздоровление бывает иногда очень долгим — может длиться годы и годы.
Итак, вам должно с сего часа решиться вооружить себя против новых падений, употреблять все, что от вас зависит, для возвращения здоровья. Такой предупредительный курс лечения состоит из молитвы, таинства исповеди и Святого Причащения.
Молитва… Вы умеете молиться, ибо после такой бурной жизни, как ваша, вы не могли бы решиться отправиться сюда, если б прежде много не молились.
— Но так дурно!
— Дело не в том: ведь вы желали молиться хорошо. Исповедь… Она далась вам с большим трудом; теперь станет легче: вам уже не нужно вспоминать грехи, накопленные за долгие годы. Причащение беспокоит меня больше: можно опасаться, что, если вы победите плоть, бес будет поджидать вас именно там и прилагать силы удалить вас от таинства; он ведь прекрасно знает, что без сего божественного снадобья исцеление совершенно невозможно. Так что вам должно прилагать к этому все свое внимание.
Монах еще ненадолго задумался и продолжал:
— Святая Евхаристия… вам она совершенно по-особенному необходима, ибо вы будете несчастнее менее образованных, более простых людей. Вас будет мучить воображение. От него вы уже много согрешили, и в воздаяние оно заставит вас много страдать: станет полуоткрытой дверью вашей личности, через которую бес проникнет в вас и заполнит вас. Итак, неусыпно следите за этим и горячо молите Бога, чтобы пришел вам на помощь. Скажите, есть у вас четки?
— Нет, отче.
— Вы так это сказали, что, мне показалось, у вас какое-то отвращение к четкам.
— Признаюсь, этот механический способ читать молитвы меня несколько смущает; не знаю, право, но мне кажется, что уже через несколько секунд не смогу думать о том, что твержу; стану мямлить, запинаться, начну нести всякую чепуху…
— Вы видели отцов с детьми, — невозмутимо ответил приор. — Дети донимали их ласками, болтали невесть что, а отцам было в сладость их слушать! Отчего же вы думаете, что Господу, благому Отцу нашему, не нравится слушать детей Своих, даже если они сбиваются и бормочут глупости?
Он еще помолчал.
— В вашем признании я чувствую дьявольскую хитрость, ибо этот венец молитв дает великую благодать. Сама Пресвятая Дева Мария открыла этот образ молитвословия святым и объявила нам, что он Ей по сердцу; уже по одному этому мы должны любить его. И вы молитесь так ради Нее; Она много помогла вам с вашим обращением, просила Сына Своего спасти вас. И вспомните: Богу было угодно, чтобы все милости шли к нам через Нее. Святой Бернард прямо так и говорит: Totum nos habere voluit per Mariam.
И опять помолчал монах и сказал:
— Между прочим, все глупцы терпеть не могут четок, а это верный знак. Так что извольте как епитимью отчитывать в течение месяца каждый день по десятерице.
Снова молчание, потом он степенно заключил:
— Увы, все мы носим рану первородного греха — склонность ко злу; каждый ее холит, кто больше, кто меньше, у вас же, как только прошел ваш возраст невинности, она была всегда открыта, но довольно вам возненавидеть вашу язву, как Господь закроет ее. Итак, я ничего не скажу вам о вашем прошлом, ибо раскаяние ваше и твердое намерение впредь не грешить истерли его. Завтра вы получите залог примирения: причаститесь Святых Таин; после стольких лет Господь Бог наш встанет на путь вашей души и останется на нем. Примите же его с великим смирением и, с сего момента начиная, молитвенно приуготовляйтесь к таинственному свиданию, предуказанному Его благостью. Сотворите же теперь покаянную молитву, а я дам вам святое отпущение.
Монах поднял руки, и рукава белой ризы взлетели над ним, как два крыла. Воздев очи горе, он возгласил властные словеса, разрешающие узы, и три слова, произнесенные громче и медленнее прочих: Ego te absolve [97], — пали сверху на Дюрталя, затрепетавшего с головы до пят.
Он чуть не рухнул на землю, не в силах прийти в себя, понять себя: только чувствовал, причем чрезвычайно ясно, что Сам Христос здесь, возле него в этой комнате; и, не находя никаких слов благодарить Его, он заплакал, ошеломленный, согнувшись под широким крестным знамением, которым осенил его приор.
Он словно очнулся от сновидения в тот миг, когда приор сказал ему: «Радуйтесь, ваша жизнь мертва; она похоронена в обители и в обители возродится; это добрый знак; уповайте на Бога и идите с миром».
Святой отец продолжал, пожимая Дюрталю руку: «Нисколько не бойтесь потревожить меня, я всегда в вашем распоряжении, не только для исповеди, но и для бесед, для любых советов, которые могут вам быть полезны; договорились?»
Они вместе вышли из приемной; в коридоре монах поклонился Дюрталю и удалился. Дюрталь стоял, решая, куда пойти для медитации, в келью или в храм, и тут появился г-н Брюно.
Он подошел к Дюрталю и спросил:
— Ну что, хорошо вас прослабило?
Дюрталь удивленно посмотрел на него; тот засмеялся:
— А вы думаете, старый грешник вроде меня не может догадаться по тысячам мелких признаков, вот хоть по глазам вашим (теперь-то у вас глаза засветились!), что вы приехали сюда еще не совсем примиренный? Я встретил отца приора, он шел в клуатр, а теперь вижу — вы вышли из приемной; дальше уж совсем нетрудно понять, что сейчас вы прошли большую стирку!
— Но вы же не видели меня с приором, — возразил Дюрталь. — Когда вы сюда вошли, его уже здесь не было; может, у него были другие дела?
— Да нет: он был не в нарамнике, а в ризе с капюшоном, а это облачение он носит, только собираясь в храм или на исповедь; ну, а раз службы в эти часы нет, я точно сообразил, что он шел из приемной. А дальше я принял во внимание, что трапписты в этом помещении не исповедуются, так что встречаться с ним мог только один из нас двоих: вы или я.
— Вот теперь все понятно! — засмеялся и Дюрталь.
На этом месте к ним присоединился отец Этьен; Дюрталь попросил у него четки.
— У меня четок нет! — воскликнул монах.
— У меня найдутся лишние, — сказал господин Брюно, — с превеликим удовольствием подарю вам. Вы благословите, отец госпитальер?
Монах кивнул в знак дозволения.
— Ну так ежели вам угодно пойти со мной, — сказал на это г-н Брюно, — то я вам их тотчас же и отдам.
Они вместе поднялись по лестнице; Дюрталю стало известно, что г-н Брюно живет в помещении в конце коридора, неподалеку от него.
Келья была очень просто обставлена старой мещанской мебелью: кровать, бюро красного дерева, большой книжный шкаф, набитый аскетическими сочинениями, фаянсовая печка и пара кресел.
Мебель явно была собственностью живущего: на ту, что стояла в других помещениях монастыря, она нисколько не походила.
— Садитесь, прошу вас, — указал Дюрталю на кресло господин Брюно, и они стали беседовать.
Сперва речь зашла о таинстве исповеди, потом заговорили об отце Максимине; Дюрталь признался, что горделивый вид приора поначалу устрашил его.
Господин Брюно расхохотался.
— Да-да, — сказал он, — на тех, кто смотрит на него издалека, он часто производит такое впечатление, а когда познакомишься ближе, то и видишь: суров он только к себе самому, а к другим нет никого снисходительнее. Это настоящий, святой монах во всем смысле слова, и у него бывают великие озарения…
Дюрталь что-то сказал о других насельниках обители, удивился, что среди них есть много молодых; господин Брюно ответил на это:
— Неверно представлять себе, будто большинство траппистов успело пожить в миру. Так очень часто думают: якобы люди уходят в обитель после долгих скорбей, беспутной жизни, только это совсем не так; да и чтобы выдержать изнурительный монастырский режим, надо начинать смолоду и уж никак не приносить сюда тело, истасканное всяческими излишествами.
И еще не надо путать мизантропию с монашеским призванием: не ипохондрия, а зов Божий ведет в орден. Есть такая особая благодать, которая молодым, совсем не жившим людям посылает желание укрыться в безмолвии и претерпеть суровейшие лишения, и они счастливы так, как я и вам желаю; между тем их образ жизни намного суровее, чем вы себе представляете. Возьмем, скажем, рясофоров.
Вообразите, что они заняты самым тяжкими трудами, не имея даже того утешения, что отцы белоризцы: бывать на всех службах и петь там; вообразите, что даже их награда, причащение, и та им не часто дается.
И еще подумайте, что этим бедолагам никто никогда не скажет доброго слова, такого, что облегчит или подкрепит их. Они работают от зари дотемна, и никогда хозяин не поблагодарит их за усердие, не скажет хорошему работнику, что доволен им.
Еще примите в соображение, что летом, в страдную пору жатвы, мы нанимаем людей в соседних деревнях; те, когда поля раскалены солнцем, отдыхают, присаживаются в тень под скирдами, в одних рубахах, пьют, когда хочется, едят; а монах стоит в тяжелом облачении и смотрит на них и продолжает работу, не ест и не пьет. Видите, крепкая закалка нужна душе, чтобы вынести такую жизнь!
— Но, — заметил Дюрталь, — должны же быть какие-то разгрузочные дни, должен устав по временам ослабляться.
— Никогда; здесь даже нет, как бывает в других орденах, и тоже довольно суровых, вот хоть у кармелитов, одного часа отдыха, когда дозволено говорить и смеяться; у нас — вечное молчание.
— Даже когда все собираются в трапезной?
— За трапезой читают беседы Кассиана, Лествицу преподобного Иоанна, жития отцов-пустынножителей и другие душеполезные сочинения.
— А в воскресенье?
— В воскресенье они встают на час раньше; впрочем, для них это и впрямь хороший день, потому что они могут быть на всех службах и все время проводить в церкви.
— Но смирение, самоотречение, доведенные до такой степени, выше человеческих сил! — воскликнул Дюрталь. — И ведь чтобы они с утра до вечера могли заниматься тягчайшими полевыми работами, им нужна довольно солидная пища в достаточном количестве.
Живущий улыбнулся.
— А они едят просто овощи даже еще хуже тех, что дают нам, а вместо вина утоляют жажду кисло-сладким пойлом, где на стакан половина осадка. Им выдается такого вина когда кружка, когда пинта, но если очень хочется пить, можно долить водой.
— А сколько трапез на дню?
— Как когда. От Воздвижения до Великого поста едят только раз на дню, в половине третьего, а в пост эта трапеза переносится на четыре часа. От Пасхи же до Воздвижения цистерцианский пост не так строг; обедают в половине двенадцатого и еще вечером бывает микста, то есть легкая закуска.
— Страшно подумать! Работать, работать и месяцами питаться только в половине третьего дня, когда встал в два часа ночи, а накануне не ужинал!
— Ну, тут иногда приходится немножко ослабить правило; если монах начинает валиться от слабости, ему не отказывают в куске хлеба. А впрочем, — задумчиво сказал господин Брюно, — узы нашего устава придется когда-нибудь немного разрешить: вопрос о еде становится настоящим камнем преткновения для пополнения обителей траппистов; у многих душе хорошо пришлось бы в этих монастырях, а приходится бежать от них, потому что тело, окружающее душу, никак не приспособится к такому распорядку[98].
— А отцы белоризцы живут так же, как рясофоры?
— Совершенно так же — они подают пример; все принимают ту же пищу, спят в одних спальнях на одинаковых постелях; здесь совершенное равенство. Отцам только одно лучше: они поют на богослужении и чаще причащаются.
— Среди рясофоров меня особенно заинтересовали двое: молодой высокий блондин с остроконечной бородкой и древний-древний сгорбленный старичок.
— Молодой — это брат Анаклет, истинный столп молитвы этот молодой человек, один из ценнейших рекрутов, которые Господь даровал нашему аббатству. Ну а старец Симеон — это сын ордена: он был воспитан в сиротском доме траппистов; это человек необычайный, настоящий святой, который уже сейчас живет, растворившись в Боге. Мы о нем поговорим побольше в другой день, а теперь пора идти: скоро час шестой.
Постойте, а вот и четки, которые я по благословению могу передать вам. Позвольте, я повешу на них еще медальон святого Бенедикта.
И он передал Дюрталю небольшие четки с привешенным кругляшом, на котором были выбиты загадочные литеры — амулет основателя ордена.
— Вы разумеете смысл этих знаков?
— Да, я когда-то читал об этом в брошюре святого Герангера.
— Вот и прекрасно. Ну а когда будете причащаться?
— Завтра.
— Завтра никак нельзя!
— Отчего же нельзя?
— Да потому что завтра будет только одна месса, пятичасовая, а по уставу не положено на ней причащаться одному. Отец Бенедикт, который обычно служит раннюю мессу, нынче уехал и вернется послезавтра, а то и позже. Так что тут что-то не то.
— Но ведь приор ясно сказал мне, что завтра я буду причащаться! — воскликнул Дюрталь. — А разве здесь не все отцы белоризцы — священники?
— Нет; в священном сане здесь аббат (он болен), приор — он будет завтра служить пятичасовую службу, — отец Бенедикт да еще один отец: вы его не видели, он в отлучке. Да я и сам подошел бы к Святой Трапезе, будь это возможно!
— А если они не все во священстве, то чем отличаются отцы, не имеющие рукоположения, от простых рясофоров?
— Образованностью. Чтобы стать белоризцем, нужно учиться, знать по-латыни, словом, быть не таким, как братья-простецы — крестьяне да рабочие. Так или иначе, я нынче увижу приора и после службы скажу вам, что будет завтра с причащением. Но какая жалость — вам надо было бы сегодня быть вместе с нами!
Дюрталь развел руками. По дороге в храм он все обдумывал это промедление да молил Бога не откладывать более его возвращение к благодати…
После службы господин Брюно вновь подошел к нему и сказал:
— Все так, как я думал, но вас, однако же, допустят завтра к Причастию. Отец приор договорился с викарием, который обедает с нами. Завтра, перед отъездом, он отслужит мессу, и вы там причаститесь.
— О! — простонал Дюрталь.
От этого известия сердце его разорвалось. Приехать в обитель траппистов, чтобы принять причащение из рук проезжего прелата, какого-то попика-весельчака! «О нет, — вскричал он про себя, — меня исповедовал монах, и причащаться я хочу у монаха! Лучше бы дождаться отца Бенедикта — но как? Не могу же я так и сказать приору, что этот неизвестный мне долгополый совсем не нравится мне, что после всего мне будет тяжко примириться с Богом в монастыре — но вот так!»
И он стал жаловаться Господу; он сказал Ему, что счастье омыться и обрести наконец чистоту теперь испорчено этим недоразумением…
Понурив голову, он пришел в трапезную.
Викарий уже был там. Заметив, что Дюрталь смотрит букой, он милостиво пытался развеселить его, но все его шутки производили только обратное действие. Из вежливости Дюрталь улыбался, но вид у него был такой смущенный, что г-н Брюно, следивший за ним, оборвал прелата и перевел разговор.
Дюрталь еле дождался окончания обеда. Он съел яйцо, с трудом заглатывал картофельное пюре с разогретым постным маслом, похожим, если не знать, на вазелин, но как же мало ему было теперь дела до еды!
Он твердил себе: «Как страшно вынести из первого причастия неприятное воспоминание, мучительное впечатление — а я ведь знаю себя, для меня это станет наваждением… Черт возьми, да, я знаю, что с богословской точки зрения совершенно неважно, с монахом я буду иметь дело или с простым священником: и тот и другой — всего лишь проводники между мной и Богом; но я-то при том чувствую, что это совсем не одно и то же. Хотя бы на этот один раз мне нужна гарантия, уверенность в святости, а какая может быть уверенность, когда духовный чин разоряется шуточками, как виноторговец? — Он запнулся, припомнив, что аббат Жеврезен специально, как раз чтобы иметь верную гарантию против таких соблазнов, послал его в обитель. — Вот не повезло!»
Дюрталь даже не слышал, о чем вели беседу тут же рядом викарий с живущим: так и копался в себе в одиночку, уткнувшись носом в тарелку.
«Не хочу причащаться завтра», — еще раз подумал он — и возмутился. Это трусость; это, в конце концов, глупо! Разве Спаситель, при всем при том, не подаст ему Свое Тело?
Он вышел из-за стола, тревожимый глухим раздражением, пошел бродить в парк, слонялся наугад по аллеям…
В нем укоренялась новая идея: о том, что Небо-де посылает ему испытание. «Мне недостает смирения, — твердил он про себя опять и опять, — вот в наказание у меня и отнята радость быть причащенным из рук монаха. Христос простил меня, это уже много. И с какой стати Ему давать мне больше, учитывать мои предпочтения, удовлетворять мои пожелания?»
На несколько минут эта мысль его успокоила, и он упрекал себя за несправедливость к священнослужителю, который, вообще говоря, мог оказаться и святым.
«Хватит, хватит об этом! — говорил он себе, — пусть все будет как есть; постарайся раз в жизни смириться хоть на каплю, а пока мне пора начать круг молитв». Он уселся на траву и достал четки.
Не успел он отсчитать два зерна, как его снова начало преследовать разочарование. Он вновь прочел «Отче наш» и «Богородицу», пошел дальше, но нимало не думал о смысле молитв, а все мучился: «Ну что за невезение; надо же было монаху, который служит мессу каждый день, уехать именно завтра, как нарочно, чтобы меня огорчить!»
Он прервал себя; на секунду тревога утихла, но вдруг нахлынуло новое беспокойство.
Дюрталь посмотрел на четки, где уже отсчитал десять зерен.
Так: приор велел мне читать каждый день по десятерице, но десятерице чего: зерен или кругов?
— Зерен, — ответил он себе и тут же возразил: — Нет, кругов!
И так и остался в недоуменье.
«Что за глупость, не мог он мне приказать отчитывать в день по десять кругов: это же около пятисот молитв подряд; такого никто не выдержит, не сбившись; так нечего и думать: говорилось о десяти зернах, ясное дело!
Да нет же: ведь когда духовник назначает вам епитимью, надо полагать, что он соразмеряет ее с тяжестью грехов, которые она искупает. К тому же я выказал неприязнь к этим капелькам благочестия в пилюлях; оно и понятно, что он прописал мне молитвенное правило в усиленной дозе!
И все же… и все же… не может этого быть… Да у меня в Париже физически не будет столько времени на молитву, чепуха какая!»
Так и покалывала надоедная мысль: как бы не ошибиться…
«Да нет, не о чем тут раздумывать: на церковном языке “десятерица” — это десять зерен на четках; так-то так… но я же прекрасно помню, как святой отец сначала сказал про четки, а потом добавил: отчитывайте по десятерице; это должно значить — десятерицу кругов или четок; иначе он бы сказал: отсчитывайте по десятерице…»
Но тут же он парировал: отцу приору и не надо было все уточнять; он использовал термин принятый, общеизвестный. Не смешно ли так копаться в смысле одного слова?
Дюрталь тщетно пытался унять смятение, взывая к своему разуму, и вдруг достал для себя новый аргумент, который его окончательно расстроил.
Он вообразил, что не желает пересчитывать десять круговых ниток из малодушия, лености, духа противоречия, потребности в бунте. Из двух возможных толкований я выбираю то, которое не требует усилий, труда — так это уж слишком просто!
Да одно это доказывает, что я заблуждаюсь, пытаясь себя убедить, что приор велел мне перебирать не более десяти зерен! И вообще, «Отче наш», десять «Богородиц» да в конце «Слава и ныне» — что это за епитимья, это же несерьезно!