Едва лишь упала температура, как тотчас ее перебросили обратно в камеру. Опять одиночка, не та, но такая же: так же принесли ей хлеб и кипяток, так же швырнули тряпку для уборки, днем те же щи и каша… На второй день забряцал засов; звук этот вызвал жуткие ассоциации; отпрянув к стене, она впилась глазами в ничего не выражающее лицо конвойного. Ее повели, но при этом повернули в другой конец коридора, и переходы пошли сразу же незнакомые. Через несколько минут, стоя между двумя конвойными, в незнакомой комнате, она услышала:
— Согласно постановлению тройки огепеу… — и потом пошли какие-то номера и параграфы и все время мелькали слова «контрреволюция» и «враг народа». Что бы это могло быть? Приговор? Но ведь суда еще не было! И вдруг она услышала слово «приговаривается». В ней все дрогнуло и мучительно насторожилось. Между этим словом и следующим прошло не более полсекунды, но в голове успели промелькнуть мысли одна тревожней другой: «Только бы ссылка с мамой и Асей! Господи, помоги! Сделай, чтобы не лагерь!».
И вдруг она услышала слово, которое было четко и злобно отчеканено, буквы «р» особенно раскатистые, как будто выговаривание этого слова доставляло особенное удовольствие тому, кто читал: «К высшей мере наказания через расстрел».
— Расстрел?! Как?! Расстрелять меня? Меня расстрелять? Да ведь я ничего не сделала! Я… Я… — она задохнулась. Оказалось почему-то, что она уже сидит, и конвойный держит около ее губ кружку с водой.
— Выпейте, гражданка.
— Расстрелять меня? Но ведь я…
Тут подошел «он», и расширенные зрачки кобры, которые преследовали ее в недавнем бреду, взглянули на нее. Она моментально затихла и сжалась. Сейчас он скажет: «Ведите ее на расстрел немедленно». Но он сказал совсем другое:
|
— Вы имеете право в течение ближайших нескольких дней подать в Москву просьбу о помиловании, и расстрел, возможно, будет заменен концлагерем.
Леля не сразу поняла, он повторил и прибавил:
— Будете подавать или не будете?
— Да, да, конечно, буду! Непременно! А меня не расстреляют тем временем?
— Приговор приводится в исполнение через определенный срок, в течение которого тот или иной ответ обязательно будет получен, — опять отчеканил он и отошел, скрипя сапогами.
Дрожащей рукой подписала Леля бумагу, которая, по ее мнению, составлена была далеко не убедительно. Она непременно хотела, чтобы были помещены разъяснения, такие, как: «Мне только 22 года, и я очень хочу жить», и еще: «Я никогда ничего плохого не делала». Но составляющий бумагу юрист категорически их забраковал. Прошение получилось слишком официальное и сухое, по мнению Лели, но она не посмела настаивать, замирая от опасения, что они скомкают бумагу и скажут: «Если вы будете капризничать, мы вовсе не пошлем прошение».
Страшно возбужденная, с сухими глазами, закусив губы, металась она весь день по своей камере: «А вдруг меня расстреляют, прежде чем придет ответ? А вдруг откажут в помиловании? Что будет с мамой, если она узнает?! Олег… если меня, то уж его-то тем более… Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и Асю, наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей! Куда же они поедут?»
Едва лишь дали отбой, она забралась на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей.
Смерть… она совсем близко… Почем знать — может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Лелю учили верить, и она верила, но почему она так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии… а она словно мимо проходила! Ведь знала же, что умрет когда-нибудь… Она никому не делала зла, но и добра почти никому. Она всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович — все существовали, казалось, для того только, чтобы ей веселее и легче было жить! С мамой она постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки маму третировала; если даже маму целовала — точно одолжение делала! Почему же, однако, никто — ни один человек не сказал ей ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем сколько тысяч раз ей повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Ее задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали к ней детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу не шепнул: «Сбереги святость этого дня!» А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, ее все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше? Из всех по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений? Приблизится к ангелам и святым Леля недостойна… Кого же она увидит, когда ее пробьет пуля? Темноту? Жутких, разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!
|
|
Она лежала лицом к стене, схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее существо.
«Я, кажется, даже молитвы забыла! Только «Отче наш» и «Верую» помню, — и уже хотела прочесть их, как услышала бряцание затвора. — За мной», — и села, чувствуя, что холодный пот выступает у нее на лбу.
— Собирай вещи и выходи, — услышала она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.
— Нет, нет! Я не пойду. У меня послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!
— Экая бестолковая! Сказано ведь — с вещами выходить, а нешто на расстрел с вещами ведут? На том свете не нужно твое барахло. В другую камеру тебя переводят, только всего и есть, — усмехнулся конвойный.
Леля вздохнула несколько свободней.
— В другую камеру? Правда? Вы, может быть, нарочно говорите?
— Станем мы еще выдумывать! — сказала надзирательница. — После приговора в одиночках не держат, таков уж порядок. В общую пойдешь, к смертникам.
— Что?! К смертникам? Не пойду. Нет, нет! Оттуда не возвращаются! Бумага о помиловании придет сюда, и если меня не будет…
— Чего городишь? Пойдешь, коли велят. Сейчас собирай тряпки. Не затеряется твоя бумага.
Леля в отчаянии уцепилась за койку, но грубая рука схватила ее за плечи.
— Слушаться! Некогда нам тут с тобой хороводиться! Ну! — В голосе уже послышалась угрожающая нота.
Вся дрожа и всхлипывая, она стала собираться: накинула пальто, повязалась шарфом и вышла в темный, холодный коридор.
— Господи! Помоги, защити! Прости, что я так дерзка была! Прости мне всю мою жизнь, — шептали дрожащие губы. — Хоть бы увидеть Олега или Нину Александровну: я возьму их за руки… не так страшно, как совсем одной. Пожалей и не осуди меня, Господи!
Она уже покорилась и затихла, только изредка судорожно вздрагивала. Долго шли холодными, темными коридорами; в одном из них, наконец, остановились; опять забряцал затвор — камера смертников… Обреченные, такие же, как она!
Глава восьмая
Олег отказался подписать обвинительный акт, несмотря на щедро применяемые «методы воздействия», и это усугубило тяжесть обвинения. После того, как приговор о расстреле был зачитан, его перевели в камеру смертников. Подать просьбу о помиловании он не захотел, не надеясь на успех и считая это напрасным унижением; притом смертный приговор мог быть заменен в лучшем случае двадцатью годами лагеря, а это казалось ему страшнее расстрела.
Смертники имели одну льготу: им не возбранялось лежать с утра до вечера на откинутой койке; для того, кто был измучен допросами и карцерным режимом, это было наслаждением — последним, которое еще оставалось в ожидании развязки. Увидев откинутые койки и угрюмые фигуры, распростертые на них, Олег тотчас откинул свою и тоже улегся.
Выкрашенная серой масляной краской стена около его койки была испещрена надписями, сделанными карандашом; он прочел некоторые: «Долой Сталина!», «Умираю ни в чем не повинный», «Оставь надежду навсегда, сюда вошедший!» Последняя фраза уже давно занимала его воображение и теперь прозвучала, как тема рока в симфонии Бетховена.
То неизбежное, что он всегда ждал, приблизилось. Бедная Ася! За эти три неполных года счастья она поплатится теперь целой жизнью: биться с двумя детьми в глухом, далеком углу, в ссылке, отмеченная, как проклятьем, знаменитой княжеской фамилией и белогвардейским прошлым мужа! В деревне, в избе, на лежанке… Хорошо, если среди русских, а то как загонят к киргизам или якутам… Сознание Славчика будет формироваться в сельской семилетке, где ему на каждом уроке будут внушать на якутском языке, что отец его — враг народа и мерзавец… Он возненавидит свое имя и не захочет прийти даже на могилу отца… а впрочем, ведь у Олега не будет могилы!..
Мысли его были прерваны бряцанием затвора; принесли нарезанный порциями хлеб и кипяток в чайнике, который поставили на стол посреди камеры. Сумрачные фигуры зашевелились, разбирая и наполняя металлические кружки при тусклом свете маленькой лампы под потолком.
— Ну, сегодня уж я в остатний раз чайком греюсь; сегодня в ночь уж беспременно придут за мной. Я уж всех тут пересидел. И тебя, паря, поди, прихватят, засиделся и ты, — сказал молодой вихрастый уголовник, обращаясь к товарищу — самому юному в камере.
— Отстань, — огрызнулся тот, передергиваясь. Олегу бросился в глаза его пришибленный вид.
Но вихрастый парень не захотел отстать:
— А ты повеселей немножко: нюни-то не разводи. Бога, что ли боишься? Небось не засудит, оттого что ничего-то там, по ту сторону, нет — пар вон, и вся недолга.
— Попридержи язык, не всем твои шутки по сердцу! Лучше бы молитву прочел, чем глумиться тут, — прикрикнул кто-то басом из угла.
— А что мне молитва? С такой катушкой, как у меня, к чертям разве, и там, почитай, не примут, — засмеялся принужденным смехом приговоренный.
«Бандит, наверно», — подумал Олег.
— Молчи, говорю, — повторил тот же бас, и снова стало тихо.
— Не видать и не видать нашей Матушки Узорешительницы: стало, Господь наложил запрет ей прийти в нашу камеру, заказал путь! Ох, ох-ох, грехи наши тяжкие! Не придтить ей, никак не придтить! — заохал вдруг маленький старичишко, ставя на стол кружку.
— Кого вы ждете? Разве дают свидания осужденным на высшую? — спросил, настораживаясь Олег.
— Каки таки свидания? С ней, со Смертью-матушкой разве что свидание нам заготовлено! — опять заохал старик.
— Так кого же вы ждете в таком случае? — опять спросил Олег.
— Вас только что перевели сюда, а мы все его рассказы уже наизусть знаем, — заговорил человек интеллигентного вида, еще молодой, но с профессорской бородкой, — он святую Анастасию Узорешительницу, видите ли, поджидает, но высокая гостья заставляет себя слишком долго ждать.
— Анастасию Узорешительницу? — переспросил с удивлением Олег.
— Да, ни больше ни меньше! Рассказывает длинную историю, как эта высокая особа, специальностью которой стало утешение заключенных, забрела раз, оставаясь невидимой конвою, к таким же смертникам, как мы с вами. Кого-то она ободрила обещанием помилования, а на нескромный вопрос ответила, что этот человек с ней увидится в одном из московских переулков. Когда же сей счастливец, получивший и в самом деле помилование, пошел вскоре после этого в Москву, и именно в тот переулок, он вошел в маленькую церковь, мимо которой проходил, и увидел икону святой Анастасии, в которой будто бы признал неизвестную женщину, приходившую к нему в камеру. Обслуживавшая церковь монашка, которой он рассказал случившееся, разъяснила ему при этом, что такие случаи уже бывали и она наблюдала много благодарных клиентов. Как вам нравится такое повествование?
— Я счастлив был бы, если б мог этому поверить, и не вижу здесь ничего, над чем можно было посмеяться! — ответил Олег. — Это все очень трогательно.
— Вы по пятьдесят восьмой, очевидно? — спросил интеллигент, приглядываясь к нему.
— Точно так. Очевидно, и вы?
— И я. Приклеили мне контрреволюцию за то только, что позволил себе несколько неосторожно высказаться по поводу черепов отсталых рас, а именно: отметить некоторое различие в их строении с черепами русских. Обвинили в злостном расизме, — и ученый усмехнулся, — А вы?
— Я — гвардейский офицер в прошлом. Гепеу стала известна моя подлинная фамилия.
— Какая же именно? — спросил интеллигент, снимая очки.
Олег назвал себя, и они обменялись рукопожатиями.
— У вас семья? — спросил ученый.
— Жена и ребенок, — и, не желая затягивать разговор, Олег поклонился и ушел на свою койку.
Через несколько минут дали отбой, и установилась тишина; только старичок шептал на коленях молитву.
Олег вспомнил картину, которая была создана под впечатлением его фантазии, — княгиня Дашкова рассказывала однажды знакомой ей художнице, каким рисуется ад в воображении ее сынишки, и та изобразила на полотне кудрявого ребенка, который огромными испуганными глазами смотрит на призрака зла — страшные рептилии, кишащие в темной пещере. Головка ребенка была окружена нимбом, который говорил о его незапятнанности.
«Таким я и был тогда, но с тех пор было столько горя и боли, крови и зла. Теперь я могу надеяться только на милосердие; как в той заветной молитве: яко разбойник исповедую… Подлости я за собой никакой не знаю, за тех, кого я люблю, я жизнь отдам, но тех, кто вне моей орбиты, я любить не умею. Ася права: я слишком горд!»
И он вспомнил слова своей жены: «Я хочу, чтобы сердце твое распространилось».
Она тогда расчесывала волосы, и точеное, как у камеи, лицо было окружено их мягкими душистыми волнами… Откуда взяла она эти слова? Ася? Вот она всех жалела! И мужа, и собак, и этого уродливого ребенка, и даже цветы… Она никогда не жаловалась, не упрекала…
Качество, редкое в женщине! Если она огорчалась, то только «сворачивалась», как мимоза. Было что-то детское в той ласке, с которой она прижималась к нему: трется, как котенок, о его плечо и ерошит ему волосы… Ему вспомнилось, как один раз она его упрекнула, да, упрекнула! При этом воспоминании густой румянец стыда залил его лицо… Это было за два дня до рождения Славчика! Прежде подвижная, тонкая, резвая девочка изнемогала под тяжестью десятифунтового ребенка; жизнерадостность начала ей изменять; она, видимо, истосковалась ожиданием и огромным животом — ни сесть, ни лечь, ни наклониться… В этот вечер, когда они ложились в своей спальне, она прибегала к обычной уловке… О, он хорошо знал эти уловки — ляжет, бывало, и закроет глаза: делает вид, что заснула… Она это часто проделывала, но в этот раз он не пожелал уступить — ему досадным показалось это постоянное желание избегнуть страстных ласк. Даже странно было, что это — такое юное, и влюбленное, и ласковое — существо оставалось таким бесстрастным! Он насильно повернул ее к себе… Она молчала, но после, когда он опять уложил ее, закрыл, перекрестил и, целуя в лоб, сказал «спокойной ночи», она вдруг проговорила с жалобой в голосе: «Сегодня уж ты мог бы оставить меня в покое», — и обиженно уткнулась в подушку.
«Сколько надо было иметь эгоизма и чувственности, чтобы заслужить такой упрек! Да, мы — мужья — бываем слишком часто и грубы, и безжалостны. А вот теперь на нее одну ляжет вся тяжесть семейной жизни: она останется одна с двумя младенцами… с двумя! Смерть, да — смерть, теперь, когда я так нужен и семье, и Родине, когда… наконец, счастлив… смерть!
Чей-то голос сказал:
— Ну вот и накликали — идут!
А другой подхватил:
— И впрямь идут. Ну, братцы, крышка!
Олег приподнялся на локте, прислушиваясь: из коридора доносились голоса и бряцание затворов.
— Не к нам, — сказал кто-то. Но как раз в эту минуту стали отворять камеру. Олег сел на койке, чувствуя, как тревожно отбивает дробь его сердце.
Надзиратель и конвойные остановились в дверях.
— Выходи, кого назову: Иванов, Федоренко, Эрбштейн, Муравин.
Заключенные один за другим подымались с коек. Последняя фамилия принадлежала молодому ученому.
Олег схватил его за руку и крепко пожал.
— Спасибо, — проговорил тот.
— Прощайте, товарищи! — обрывающимся голосом крикнул уже с порога уголовник — тот, который был всех моложе.
— Того же и вам желаем! — бравируя, развязно выкрикнул его вихрастый товарищ и взмахнул шапкой.
Дверь за партией затворилась.
«Маленькая отсрочка! — подумал, опускаясь на койку, Олег. — Отчего так колотится сердце? Кажется, трусом я никогда не был! И зачем они медлят? Только затягивают агонию. Еще ночь или несколько ночей до тех пор, пока в одну из них…»
В тот день, скитаясь из угла в угол по камере, он прочел одну из надписей, не замеченную им прежде: «Корабль уплывал к весне».
Весна — одно из многих нежных наименований, придуманных им для Аси, и, стоя перед надписью, Дашков вдруг ощутил, что это и есть его последнее свидание с Асей на земле.
Через час или два, когда все хлебали суп, седой старичишко, тщетно поджидавший Анастасию Узорешительницу, вдруг забормотал:
— Сегодня, должно, придут меня ослобонить. Вы вот все только потешаться над стариком умеете, а кабы вы побольше веровали, может, она и вошла бы к нам — Матушка Анастасия; теперича только у двери малость постояла, а и то в камере стало ровно поблагодатней; я вот, убогий, учуял в сердце своем. Неужели вовсе никто того не заприметил?
— Кажется, я заметил что-то! — вымолвил Олег и смутился.
Один из «пятьдесят восьмых» сказал:
— Вот и сладь тут с верующими: на все свое объяснение подыщут — не надула, мол, а не учуяли по причине вашей же толстокожести — на-кось, выкусите!
— Смейся, милый человек, смейся, а только меня ослобонят сегодня, — настаивал старик. — Вот помяни мое слово: она, Матушка, на то и приходила, чтобы утешительное слово сказать.
Олег пристально взглянул на старика.
— За что приговорен? — спросил он, изменяя своей привычке не задавать вопросов.
— Монашек из Страстного монастыря. Обитель нашу вовсе порешили, а меня на поселение упекли да на отметку взяли. Спервоначалу на Север: едва Богу душу не отдал — гоняли нас безо всякой жалости, скользили мы по наледям, руки да ноги ломали, и голода и холода натерпелись — курочку мою черную я на руках тащил; благослови ее, Господи! Одна-то она жалела меня, убогого; кажинный день по яичку мне несла, силы мои поддерживала; да после, как в Узбекистан нас перебросили, еще пуще ожесточились наши гонители: отобрали и мою курочку. В песках горше, чем в сугробах: народ пошел злой, горбоносый, христианской веры вовсе ни в ком не встретишь; тоска забрала — сбежал, и с тех пор не сидится нам, бродяжничаем. Раз случилось в одном селе мне перед сходкой против колхоза ратовать, оттого что родом я псковской крестианин; ну, а как изловили, одно к одному все и засчитали; злостный вредитель, заявили мне. Тем только утешаюсь, что хоть и краешком, а все за веру Господню претерпеваю!
«Святая простота!» — подумал Олег.
Гордая душа все еще себя и свои чувства ставила выше окружавших.
День, однако, не принес ничего нового. Дали отбой.
В камере смертников никто не засыпал тотчас после отбоя: настороженное ожидание отгоняло сон, и лишь после того как проходили те первые часы, в течение которых всего чаще являлись за приговоренными, или когда конвой уже удалялся, сон смыкал усталые веки измученных людей.
Лежа на койке, Олег внимательно вслушивался в тишину, царившую в коридоре. Прошло около часа, и вот гулкие тяжелые шаги, еще отдаленные, коснулись его слуха.
«Идут», — подумал он.
— Идут, — проговорил кто-то, и головы начали подыматься.
— Принесла нелегкая, — отозвался кто-то из уголовников.
Шаги неумолчно приближались, и вот послышались обычные переговоры с надзирателями и бряцание затворов.
«В этот раз не минуют», — подумал Олег, все так же вслушиваясь.
Тронули затвор, и в бряцании его прозвучала та же неумолимость.
Послышалась команда:
— Семенов Илья!
За стариком! С невольным участием и симпатией Олег повернулся к нему, забыв на минуту о себе.
— Никак, меня? Экая оказия, Господи Батюшка! Как же так оно получилось? — забормотал он крестясь.
— Вот тебе и Анастасия Узорешительница! — крикнул один из уголовников.
Олег только что хотел осадить того, кто позволил себе этот выкрик, но как раз услышал:
— Дашков Олег!
Легкий озноб прошел по его спине.
— Я, — откликнулся он и встал. — Ну, старик, пойдем! Кто-то в самом деле стоял у двери в ту ночь, только слов мы с тобой не поняли.
Больше никого не вызвали. Из коридора вывели в другой коридор, а потом на лестницу, где уже стояла готовая партия и вооруженная охрана. При выходе на тюремный двор свежий, живительный воздух коснулся лица. В груди — словно туго натянутая пружина. Он думал — тут же поставят в ряд, но увидел три «черных ворона»; их погрузили. Опять отсрочка — куда-то повезут. Это, кажется делается в Разливе…
Натянутая пружина несколько ослабела, и снова закружились мысли о семье: «Ася придет справиться… ведь брякнут ей без подготовки. Сейчас уже седьмой месяц — не случились бы преждевременные роды!»
Кто-то рядом с ним сказал:
— Товарищи, а что если нас на вокзал — и в лагеря?
— Ну, да! На вокзал! Как же! Приказа о помиловании не зачитали, вещей забрать не велели… С такого паровоза прямое сообщение на тот свет.
Один старый мужчина вдруг зашатался и взялся за голову. Олег поддержал его.
— Спасибо, — сказал тот, — вы, очевидно, по пятьдесят восьмой?
— Да, — коротко ответил Олег.
— Я тоже. Я подумал сейчас о жене: она совершенно одинока, ей шестьдесят лет и у нее порок сердца. А у вас есть семья?
— Да. Моей жене только двадцать два года, и она остается с двумя младенцами, — и Олег умолк, чувствуя, что ему зажимает горло.
Кто-то сказал:
— Нет, брат, это не вокзал! Лисий Нос или Разлив — вот это что!
— Ай, изверги! Ай, мерзавцы! Ни в какой контрреволюции я-таки не повинен! Она и не снилась мне! Обвинение за уши притянуто! — тоскливо воскликнул вдруг с явно еврейским акцентом худой человек в очках и схватился обеими руками за голову.
— А я ведь в прошлом эсер, — заговорил другой приговоренный, — сколько раз при царе в ссылках был. Вот уже не думал не гадал, что заслужу такую благодарность, — этот голос звучал спокойно, несмотря на глубокую горечь, которая в нем слышалась.
— Господи, помилуй меня, грешного! — шептал монашек около Олега, — начинать, что ли, канон на исход души?
Дрогнули, когда машина внезапно затормозила.
— Эй, сволочи, выходи! Стройся по пять штук в ряд. Руки в заднее положение, — и вооруженные охранники толпой обступили их.
Подошли еще две машины; слышно было — плакали женщины, одна вскрикнула, и Олегу показалось, что он узнает голос Нины.
Он огляделся: пустое низкое место, высокая стена, увенчанная колючей проволокой, и открытые ворота — там тот двор, который ему столько раз снился!
Остается всего лишь несколько минут… Наступает великая перемена. Вместе с телом отпадут все привычные условия существования и многое, что казалось значительно и дорого… Все, но не любовь к Асе! Любовь останется! Конечно, она связана с телом и бьется в каждой жилке мужского организма, но она прорастает и глубже, и если физическая оболочка сейчас отпадет — любовь останется! Сейчас — за две или три минуты до смерти — ему это совершенно ясно, и это именно ощущение несет в себе предчувствие бессмертия.
Ему завязывают глаза; он стал было освобождать рукой защемленную прядь волос, но тут же усмехнулся: что значила боль натянутого волоса, когда сейчас засадят в грудь целую горсть свинца?
— Не надо! — сказал он, срывая повязку.
— Долой узурпатора революции! — крикнул эсер.
Восклицание это оторвало мысли Олега от личного.
Он вдруг стал думать, что должно крикнуть ему в эти последние минуты. Он почувствовал небывалую, огромную любовь к Родине, будто все те годы, которые он самоотверженно отдал служению Ей, слились в одну золотую минуту. И он задохнулся, сладостно шепча одно только слово:
— Россия!..
Ночное небо было над его головой — высокое, далекое, звездное! Свет звезд просился в душу. Ненависть и обида, еще недавно клокотавшие в его груди, стихли; презрение, гордость и вся узкая классовость, замкнувшая все лучшее, что было в нем, — все это ощущалось теперь как нечто второстепенное, поверхностное, наносное перед тем, что концентрировалось в груди — там билась любовь, перераставшая рамки тела, и заливало всю душу настороженное и трепетное ожидание предстоящего. Новая насыщенная жизненность охватила его, а тело в мучительном напряжении ждало удара.
Было два светлых образа в его жизни — две привязанности; все лучшее в нем связывалось с ними — в детстве и юности — мать, позднее — Ася. Над ними — именно в этой самой высокой точке души — реял, казалось призрак России.
— Господи, спаси мою душу! Яко разбойник исповедую. Мама, родная, дорогая, если ты жива — ты меня видишь и слышишь! Приди же и встреть своего сына…
Толчок в грудь. Земное кончено. В том теле, которое упало, уже нет души. Жизнь или смерть? Свет или темнота?
Глава девятая
— Надо их пропустить без очереди; они маленькие и измучаются, — сказала Ася.
Несколько человек согласились с ней и двух черноглазых мальчиков пропустили вперед. Очередь безнадежным кольцом извивалась в тесном и душном помещении. Ася прислонилась к стене и, озираясь, пыталась вычислить, которая она по счету. Славчик в этот раз остался дома совсем один! Она оставила ему молоко с булкой и игрушки; спички и острые предметы тщательно запрятала, и тем не менее тревога за малыша сосала материнское сердце. Стоскуется и заплачет! Молоко, наверно, разлил и булку будет жевать всухомятку; штанишки, конечно, мокрые; не потянул бы за хвост сеттера, не ушибся бы как-нибудь! Дело все не решается, страшно подумать, что будет… а тут еще от мадам писем не было… Она опять стала считать: «Кажется, я теперь пятидесятая… еще часа полтора. И что это мне сегодня Говэн все время припоминается?»
Призрак литературного героя — любимого героя ее юности, над судьбой которого она плакала в четырнадцать лет, первый пленивший ее мысли мужской образ — с утра в этот день навязчиво сопутствовал ей: траурный марш, шеренги войск, барабаны, затянутые в черное, эшафот; и он — молодой, красивый, героический, этот аристократ, отдавший жизнь своему народу, — приближается к гильотине, гениальному созданию революции, порожденному необходимостью быстрее и ловчее рубить головы всем тем, кто ci-deuant, как они… Теперь гильотины нет, теперь иначе, но от этого не легче!
— Да, я вот за этой дамой. Да, очень долго! Ну, конечно, пятьдесят восьмая! У вас тоже? Смотрите, этот старик еле стоит — его бы надо усадить или пропустить без очереди.
То перекидывались словами, то понуро смолкали и передвигались все ближе к окошку, и по мере приближения сосущее беспокойство делалось все острей и мучительней и концентрировалось только на том, что скажут из этого окна и примут ли передачу.
Когда впереди осталось только три человека, волнение Аси достигло предела — она чувствовала, что вся дрожит и что руки ее холодеют, а в ногах появилась странная слабость…
«Сейчас могут объявить мне приговор… Страшно! Боже мой, как страшно! Что если… если двадцать пять лет лагеря без права переписки — ведь это почти как смерть! Олега замучают, а мы со Славчиком будем совсем одни в целом мире. Страшно, а я так мало молилась эти дни…»
Она взглянула еще раз на очередь и малодушно шепнула даме, стоявшей позади нее:
— Подходите сначала вы, — а сама закрыла ладонями лицо: «Господи! Иисус Христос! Милосердный, светлый, милый! Пощади меня и Олега! Ну, пусть ссылка или хоть пять лет лагеря — сделай так! Тогда еще можно надеяться на встречу, я буду его ждать. Иисус Христос, если непременно нужно одному из нашей семьи погибнуть — возьми меня, лучше меня! Я — бестолковая, не сумею ни заработать, ни воспитать сына, ничего не сумею! Мальчику отец нужнее. Мой Олег любит земную жизнь, он хочет борьбы, деятельности… Господи, я мало молюсь, но зато у меня сейчас вся душа в молитве! Пощади Олега! Только бы не… пощади нас!»
Испуганно как заяц, взглянула она на окошечко, через которое разговаривала пропущенная ею дама, и растерянно оглянулась назад.
— Подходите, — шепнула она пожилому мужчине, стоявшему за ней.
Но тот пристально и печально взглянул на нее, указал ей головой на окошко и слегка подтолкнул вперед под локти. Дыхание у Аси захватило.
— Дашков Олег Андреевич, — дрожащим голосом, запинаясь, выговорила она и, поставив свою корзину на доску перед окном, припала к ней головой.
«Ты будешь милосердным, будешь!» — твердила она про себя.
— Нет такого, — отчеканил через минуту трескучий голос.
Она дрогнула и выпрямилась:
— Как нет?! Он был здесь, был, я знаю!
— Нет такого, говорю вам, гражданка! В списках тех, на кого принимаем передачу, не числится. Следующий подходи.
Ася уцепилась за окошко:
— Скажите, пожалуйста, скажите, что же это может быть — отчего его нет? К кому мне идти?
— Гражданка, не задерживайте! Я вам уже ответил, а бюрократию разводить с вами у меня времени нет. Может, переведен, а может, в лазарете или приговорен. Не числится. Следующий!