Наш караван в тридцать верблюдов и два десятка лошадей двигался пустыней. Слышался заунывный звон колокольчиков. Нас, караванщиков, было полсотни человек. Вот уже месяц, как мы находились в пути, выйдя из многолюдного и шумного Каира.
Так и вижу, дад Шарах, как впереди всех нас на черном арабском коне в белом башлыке и бурнусе едет Исмаил Саббах. Поджар, легок, вынослив. Он родом из племени бедуинов и чувствует себя среди барханов как дома. Чуть позади с обеих сторон покачиваются в седлах его телохранители. Они понимают хозяина с полувзгляда и с полуслова. Подаст знак «умрите!» — умрут, не раздумывая. Сейчас караванщики — разношерстная гурьба, но приказ Исмаила Саббаха для всех закон. Ослушаешься — прикончит.
Когда-то мальчишкой, не имея ломаного гроша за душой, пристал он к каравану и с тех пор пристрастился к опасному кочевому торговому промыслу. Один мираж с малолетства возникал перед ним в логовище песка — деньги. И дикий малый достиг сокровенной мечты: стал караван-баши. В пустыне для нас он бог и царь. У каждого свой владыка. Есть такой и у Исмаила Саббаха. Это Керим-эфенди из Каира, знатный купец, известный богач, не брезгающий темными сделками. Когда я впервые встретился с Исмаилом Саббахом, ему шла вторая половина жизни. Высокого роста, смуглый, с черными, лоснящимися усами, с зелеными, как у тигра, глазами. Я назвал его глаза зелеными — это не совсем так, ибо имели они одну странную особенность: меняли свой цвет по нескольку раз в день. Я не слышал, чтобы вожатый каравана ото всей души, беззаботно рассмеялся. Смеясь, он скалил желтые зубы, издавая звук, похожий на звериный рык, но радости при этом на лице его не было.
|
Сказано, дад Шарах: «Когда терпение ушло, подошла могила». Видно, на беду мою, судил мне рок великое терпение, потому что еще жив. Рожденный в горах, где буйствовала вечнозеленая растительность, я, битый и тертый как кремень, очутился в пустыне, голой, как пах мула, бесплодного животного. Ты не успеваешь записывать, мой дорогой? Стану рассказывать не так скоро. А может, тебе надоела моя болтовня? Ну, коли нет, так пусть твой карандаш следует за моим языком…
На оконечности мыса Карабурун*[13]стояла старая тюрьма, где некогда вешали пиратов. Осужденный шариатским судом на смерть, я ожидал исполнения приговора пятый месяц. Это значит, что я умирал каждый день. «Скорее бы все кончилось», — взывала измаянная душа. Одного я не ощущал — раскаяния за убийство Селим-паши. Ни тогда, сидя в темнице, ни потом, за всю долгую жизнь свою. Закованный в кандалы, обреченный, перебирая, как черные четки, события последних лет, я думал не о боге, а беспокоился о сестрах, о Фелдыш, об отце с матерью. Живы ли еще они? Тревожился о судьбе Маты и Магомета. Что сталось с ними? Стены тюрем немы. Глухо доносился рокот моря. Спросил бы у волн, да языка их не знал.
И вдруг однажды в полночь, когда облака сновиденья перенесли меня в страну убыхов, со скрежетом открылась дверь камеры. На пороге стоял надзиратель тюрьмы с незнакомым мне моряком. Каждый держал трепещущую свечу.
— Вот — гляди! Буйвол — не человек! Такого, если откормить, запрягать можно.
— А ну, повернись! Согни руку! Нагни шею! — Моряк ощупал меня.
«Прикидывают, выдержит ли петля?» — подумал я с похолодевшим сердцем.
|
Появился вооруженный стражник и приказал:
— Выходи!
Гремя кандалами, я, повинуясь, очутился за порогом тюрьмы. На дворе лил проливной дождь. Над морем метались тучи.
В свете молнии с берегового скального обрыва я заметил внизу шхуну под парусами. Вскоре я очутился в ее трюме. Тот моряк, что ощупывал меня в камере, оказался ее капитаном. Я сразу догадался, что надзиратель тюрьмы продал меня ему, как скотину. Что стоит списать смертника: мол, повесился, а труп выброшен в море. Такое частенько случалось… Казалось, я должен был радоваться внезапному повороту событий, раз избежал смерти, но меня ждало рабство. А раб — не человек, с ним можно поступать, как заблагорассудится хозяину: его воля — закон. Пока есть силы и работаешь как вол — кормит. Обессилел — пристрелит. Жаловаться некому.
Невольничья шхуна, соблюдая осторожность, взяла направление на Каир. Там перекупил меня у капитана шхуны купец Керим-эфенди. Он, сидя в кресле на балконе загородного дома, окинул меня наметанным взглядом и сказал по-турецки:
— Мне доподлинно известно твое прошлое. Слышал, что для тебя убить человека все равно что зарезать петуха. Оттоманский паша, видно, не первая твоя жертва. Скольких ты отправил на тот свет — не спрашиваю. Пусть остается на твоей совести. Ты уроженец Кавказа, не так ли?
Я кивнул в ответ.
— Египет знает абхазцев. Когда-то в давности двенадцать абхазок, став женами знатных каирских мужей, можно сказать, управляли Египтом. Их потомки приняли фамилию Абаза. Люди из этого рода здравствуют и поныне. — Купец плутовато улыбнулся. — Если абхазские девушки обладали государственной сообразительностью, то их соплеменник сумеет выплыть из моря с рыбой в зубах. Тебе, парень, повезло: должны были отрубить голову, но она на месте. Я купил ее. Но если не подчинишься… В твоих интересах не делать этого.
|
И вручил он меня Исмаилу Саббаху. Так превратился я в караванщика.
И отныне именовался «абаза», что по-арабски значило «абхазец». И вправду я наполовину был абхазцем. Вначале мне поручили кормить и поить верблюдов, вьючить и развьючивать грузы. Убыхи искони имели дело с лошадьми, и отродясь не видел я верблюдов. Приступив к непривычной работе, я с неприязнью смотрел на горбатых уродов, но потом привык к ним и стал с уважением относиться к этим неприхотливым, умным и выносливым, словно войлоком покрытым, животным. Они не раз выручали нас во время песчаных смерчей и даже спасали от гибели.
Боже, каким беззащитным, маленьким и слабым кажется человек среди сыпучего безмолвия бесплодных песков! Бродяга ветер — собрат стервятника — свистит, наметая сифы*,[14]напоминающие лезвие сабель. Сколько раз за восемь лет пришлось мне пересекать пустыню, в которой погребено несчетное число душ. Похоронят здесь человека, а через час и могильного холма уже нет. Смело, развеяло. Разинет поутру восток огненную пасть — и до самой темноты стоит такое пекло, что испытавшему его ад не страшен. Каждая капелька воды в бурдюках из бычьей кожи — на учете. А ночью холод пробирает до костей. Но костра не разведешь — не из чего.
Мертвую равнину, где гремучие змеи меняют кожу, Исмаил Саббах знал как свои пять пальцев. По золотой орде песков он не однажды прокладывал пути из Каира во многие уголки Африки. Ты хочешь, дад Шарах, знать, что за товары были в наших тюках? Сверху, для вида, шелка, утварь, коврики для совершения намаза и другие безобидные, полезные изделия. Но основными товарами, что скрывались в тюках и переметных сумах, были опий и порох. Закон запрещал торговлю такими вещами, но для Керима-эфенди и Исмаила Саббаха это не было препятствием. Если накрывали с поличным — откупались. Я тебе уже поведал, дад Шарах, что цвет глаз у вожатого каравана менялся не раз на дню, но и сам он то становился воркующим голубем, хоть клади его за пазуху, то взъяренным барсом. Чтобы купить подешевле ценный алмаз, золото или амбру, он готов был вывернуться наизнанку. Казалось, любезнее покупателя не сыскать во всей Африке.
— Хорошо плачу, мой царь, хорошо! Пусть твои болезни падут на меня, если считаешь, что даю не настоящую цену! — уговаривал он несговорчивого продавца.
И когда ему удавалось выгодно приобрести драгоценность, он испытывал истинное счастье и был так доволен, как не был бы доволен, если бы даже воскресали все умершие его родственники. Но во гневе он становился зверем, особенно если вызвавший его гнев был человеком низкого звания.
Однажды затерялся кожаный мешочек с медным ковшиком для варки кофе. Исмаил взял одного из караванщиков на подозрение:
— Где вещь?
— Не могу знать, мой повелитель!
— Ты продал ее, собака!
Мы стали умолять взбесившегося караван-баши, чтобы он не наказывал невиновного. И упали перед Исмаилом Саббахом на колени.
— На дерьме одного верблюда могут поскользнуться другие, — огрызнулся он.
И, выхватив из-за пояса турецкий нож, метнул его прямо в сердце обвиняемого. Раздался предсмертный хрип, и бедный невольник бездыханно распластался у ног убийцы, который на расстеленной по соседству кошме сел глодать баранью ляжку. Ел, благодушно причмокивая, губы лоснились, глаза сощурились и из багровых стали желтыми.
Исмаил Саббах не спеша обглодал кость, а потом встал, вынул из груди убитого нож и приказал поднимать верблюдов.
— В путь!
В небе появились орлы-могильщики…
Доводилось ли тебе, дорогой Шарах, видеть настоящую слоновую кость, о которой ходят легенды? Даруй эта кость исцеление от болезней, не обидно было бы пересекать ради нее пустыню, где тени не сыщешь, чтобы преклонить голову в жару. Но бивень слоновый служит лишь для украшения жизни богатых людей. Он крепок, тверд — пулей не пробьешь, но легко поддается точке и пилке.
Богатство рождает прихоти. Фигуры шахмат, которые любил передвигать на черно-белой сандаловой доске Керим-эфенди, и рукоять его трости были из слонового бивня. И чубук кальяна, и приклад ружья были украшены слоновой костью. Керим-эфенди знал толк в дорогостоящих вещах, и потому пожелал он, чтобы стол в гостиной и кресла к нему были также увенчаны слоновой костью. А почему нет? У богатого и петух несется. Слышал я, что в кабинете Керима-эфенди стояла белая, стройная, нагая женщина, выточенная из целого огромного слонового бивня. Керим-эфенди, глядя на нее, порою вздыхал, вспоминая молодость. И госпоже тоже хотелось иметь не только пудреницы из слоновой кости или ларцы для бриллиантов.
И вот мы через пустыню, желтую, как лихорадка, подыхая от зноя, жажды и москитов, пускались в земли, где непроходимые леса, где и дышать-то нечем, и добирались до берегов рек, наводненных крокодилами, чтобы задешево приобрести у чернокожих белую слоновую кость.
Но пуще всего ценились алмазы. Это из них делают бриллианты, что дороже золота. Ради того чтобы раздобыть у африканцев алмазы, Исмаил Саббах готов был превратить нас, караванщиков, и всех верблюдов в горсть пыли и сам вывернуться наизнанку сорок раз. У алчности нюх остер, как ни у одной собаки. Из-за тридевять земель нагрянули белые чужестранцы в дикие места, чья глубина таила алмазы. Нагрянули с войсками, с водкой и с собственными священнослужителями. Я воочию видел, дорогой Шарах, как черные туземцы, превращенные в рабов, работали на алмазных копях. Худшей каторги не придумаешь. Когда кончался рабочий день, надсмотрщики обыскивали невольников, заглядывая им в уши, в ноздри, в рот. Не приведи бог утаить драгоценный камушек. Обнаружат — смерти не избежать. Черные племена порой охватывал мятежный дух, и тогда, вооруженные луками, они повергали в трепет поработителей, несмотря на то что у тех имелись винтовки. Приходилось мне видеть, как ветер страха приподнимал на головах господ пробковые шлемы. Если у человека чиста совесть, а бедам, которые на него рушатся, нет конца, то человек вправе решить, что страдает он за чужие грехи.
Было мне, дорогой Шарах, лет меньше, чем тебе сейчас, и мысль, что карает меня небо за прегрешения предков, являлась ко мне все чаще. Правда, я не ведал, чем они так разгневали небо, но то, что я расплачиваюсь за их вину, казалось несомненным.
И вдруг смертный приговор, вынесенный мне, не приводится в исполнение — и я живым покидаю тюрьму. Может, наконец-то смилостивилась ко мне судьба? Как бы не так!
Помнишь, я рассказывал тебе, что мы усыновили внука тетушки Хамиды, которая покончила с собой, бросившись в реку. Так вот, Шардын, сын Алоу, пожелал, чтобы этот смышленый мальчик сопровождал его наследника в Стамбул. Дети были погодками. В пору моего возвращения из Африки Тагир кончал учение и продолжал жить в доме султанского шурина. Многие тайны сделались известны ему. Вот от него-то я и узнал, что, когда начальник полиции доложил великому визирю о смерти Вали Селим-паши, старый хитрец впервые сказал то, что было у него на уме:
— А этот убыхский парень, сам того не предполагая, оказал нам услугу.
И не замедлил сообщить султану о происшедшем, зная, что горькая весть усладит его сердце. И он не ошибся. Ларчик открывался просто. Селим-паша близко стоял к заговору «Новых османов», желавших смены правителя. Султану недоставало улик, чтобы обвинить его в измене и отправить на плаху, но он уже не доверял измидскому губернатору и лелеял мечту избавиться от него. А тут я всадил кавказский кинжал в грудь опального паши. Может, поэтому тянул Абдул-Азиз с утверждением смертного приговора, вынесенного мне. Он словно предупреждал всех единомышленников мною убитого: «Кто пойдет против меня, тот окажется вне закона, а убийц моих противников я не караю строго».
Тагир считал, что Шардын, сын Алоу, содействовал сделке между надзирателем тюрьмы и капитаном невольничьей шхуны. Он не преминул заработать и на мне, уведомив как бы ненароком его величество — правителя Порты:
— А тот убыхский малый, убивший несчастного пашу, сын моего молочного брата. Бедняга мстил за поруганную честь сестер…
Шардын, сын Алоу, не сказал султану, что сам направлял мою руку, но слова его не исключали и такой возможности. Звон колокольчиков нашего каравана достигал многих уголков разноплеменной Африки. Как-то после многодневного перехода под воспаленным, как пасть бешеного волка, небом повстречали мы людей из племени имохар*.[15]Высокие, широкоплечие, тонкие в талии мужчины носили на ремнях кинжалы. Женщины племени, оливковоликие, с красивым разрезом глаз, ревниво почитались, хоть содержались в потомственной строгости.
Когда я услышал звуки амзаде, напоминающего апхиарцу, мне невольно вспомнился Кавказ с его воинственными мужами и прекрасными женщинами. Племя племени рознь, но в каждом одинаково плачут и одинаково смеются. Мое крестьянское сердце таяло, если я видел, как доят коров мавры или берберы. Струйки молока текли в чаши, сделанные из огромных тыкв, а мне вспоминались наши убыхские деревянные подойники. И схоже пахло парным молоком, хлевом, одинаково мычали коровы и пели петухи, одинаково тянулись к веткам козы, чтобы полакомиться листвой. А звуки свадебных тамтамов напоминали мне звуки горских барабанов. Одни племена возносили молитвы аллаху, другие — Христу, третьи, будучи язычниками, поклонялись солнцу.
Однажды вдоль караванного пути увидел я множество человеческих костей. Иные из них покоились в просторных кольцах кандальных цепей. То белели останки чернокожих невольников. А разве я не был рабом? Белый раб, которого тот же Исмаил Саббах мог убить, как собаку, и не нашлось бы у меня защитника, а после смерти — плакальщицы.
Мерный шаг навьюченных верблюдов, заунывный звон колокольчиков, и конца этому, казалось, нет. Случалось, караванные пути перекрещивались, сливались и вновь расходились. События то безмятежно тянулись, как барханы, то взвивались, как желтые вихри смерчей.
Помню, остановились мы на ночлег, разгрузили верблюдов, скудно поужинали и поделили часы ночного дозора, чтобы, не дай бог, любители легкой поживы не напали на караван. В это время появляется караван черных невольников, связанных джутовыми веревками, и располагается чуть поодаль. Начальник конвоя оказался старым знакомым Исмаила Саббаха. А ночь стояла безлунная, иссиня-темное небо с кровавым подбоем добра не сулило. Начальник конвоя стал просить нашего караван-баши о любезности: не согласится ли тот дать людей из числа караванщиков, не за так, конечно, а за деньги, чтобы усилить охрану чернокожих, освободить которых всегда стараются их сородичи. Услышав о деньгах, Исмаил Саббах артачиться не стал, напротив, с большой охотой отрядил шесть человек, в том числе и меня, в распоряжение начальника конвоя. Мы разделились натри смены. Я с моим напарником был во второй смене, а черед третьей выпал на долю двух прихлебателей Исмаила Саббаха, вечно наушничавших на остальных караванщиков. В полночь заступив с напарником в караул, я мечтал лишь об одном — откараулить и хоть чуточку соснуть. Вскоре подул ветер, и в просветах между туч вынырнула полная луна. В ее бронзовом свете невольники, лежавшие на песке, были подобны обломкам черномраморных колонн какого-то неведомого древнего храма. И вдруг мои глаза встретились с глазами одного из них. В первое мгновенье они обожгли меня ненавистью, а потом спросили в упор:
«У тебя есть отец с матерью?»
«Есть», — не в силах отвернуться, ответил мой взгляд.
«А брат?»
«И брат есть!»
«Где они?» — вопрошали мерцавшие тоской его глаза.
«Не ведаю! Судьба разбросала», — печально признался мой взор.
«Может, и твоих близких гонят в рабство, как нас. А мой брат — при них часовой», — настойчиво внушали его глаза, как жрецы черной магии.
Вот наваждение! Я было потупил очи, но опять какая-то неведомая сила притянула их к его пронзительным, говорящим глазам.
«Поверь, — кричали они, — если мой брат послан сторожить твоих родных, он поможет им бежать, потому что ценит свободу и чтит закон родины».
Я сопротивлялся его взгляду, но был он неотвратим, как судьба, и притягателен, как свобода.
«Не проси, я такой же, как и ты, невольник и не могу тебе помочь!» — И я стыдливо отвернулся.
Но стоило мне отвернуться, как послышались голоса отца, матери, брата и сестер. Одно твердили они: «Помоги этому парню! Помоги!» А может, Шарах, то совесть моя заговорила их голосами? Край неба светлел. Скоро на пост должна была заступить третья смена караула. И я решился: перед парнем, что был связан одной веревкой с другими пленниками, неслышно упал турецкий нож… Мы с напарником сменились и, вернувшись к своим верблюдам, улеглись на кошме. Товарищ заснул как убитый, а я все ждал: что же будет? На рассвете послышались выстрелы и воинственные крики негров. Все невольники канули в сизом тумане. На песке в лужах крови лежало три охранника: двое наших, третий — наемник работорговца.
Кому не приходилось, сынок, встречать в дороге человека или обозревать местность, обличие которых явственно напоминало черты доброго знакомого или близкого сердцу уголка земли…
Созвездие Большого Креста висело над головой, когда мы, оставив позади проклятую богом Сахару, устремили караванный путь на юг. Вскоре за нашей спиной проснулось солнце. И вдруг в едва забрезживших его лучах я увидел горы. У меня захватило дух. С тех пор как я покинул страну убыхов, мне ни разу не приходилось видеть таких настоящих гор. Я так обрадовался, словно встретил дорогого родственника. Склоны гор были зелены, а гребень — бел. Явь ли это? Почудилось, что стою я на северном берегу Черного моря, блаженно любуюсь Кавказскими горами. И представилось, будто в сладостном сне: держа наперевес ружье, пью, коленопреклоненный, из родника, потом по узкой, как лезвие, охотничьей тропе через заросли ежевики, терновника и клематисов пробираюсь к небу. Окрест поют птицы. Зоркому глазу видны следы вепря и диких коз. Присев на замшелый валун, я прислушиваюсь, всматриваюсь в просвет раздвинутой ветром листвы, и — о удача! — у самой кромки вечного снега стоит на выступе скалы тур…
Отпроситься бы у Исмаила Саббаха поохотиться в горах. Да какое там! Заранее знаю: не отпустит, да к тому же ружье отберет. Еще не высохла роса, а я, будь что будет, с винтовкой наперевес, прыгая с камня на камень, поднимался в горы. В небе парили орлы. «Эх, подняться бы вровень с ними, — подумал я, — и вершины Убыхии, чье отражение ношу в сердце, возможно, предстали бы взору».
Шумела речушка, свивая в косы стремительные волны. На крутом обрыве высокого берега показались две серны. Ветер дул с их стороны, и потому они не обнаружили опасности. Охотничья страсть охватила меня. Прижавшись к камню, я опустился на правое колено и стал целиться. Горное эхо трехкратно повторило выстрел. Горы вздрогнули, словно до меня никто не стрелял здесь из ружья. Сраженная серна, ударяясь о камни откоса, скатилась на берег речушки. Вторая серна, унося в ушах гром выстрела, растаяла в небе. Я заторопился вниз, чтобы освежевать добычу, и тут заметил поодаль чернокожего парня, который стоял, опустив лук. Я дружеским возгласом приветствовал его. Очевидно, этот местный охотник одновременно со мной целился в серну, но моя пуля опередила его стрелу. Присев на корточки перед добычей, посланной мне Богом Зверей, я обезглавил ее. Если один человек пристально наблюдает за другим человеком, последний обязательно оглянется в его сторону. Так произошло и со мной. Оглянувшись, я увидел африканца, не сводившего с меня глаз.
— Иди сюда! — позвал я его и поманил рукой.
Он быстро приблизился ко мне и что-то дружественно произнес на своем языке. Наверное, это означало: «С удачей тебя!» Обнажив нож, он помог освежевать серну. А я, блюдя охотничье правило предков, разделил тушу на две части.
— Бери, твоя доля! — и положил половину свежины перед ним.
Он понял меня, принял дар и с белозубой улыбкой поклонился. Затем, сняв с мускулистой шеи агатовую вязку бус, надел ее на мою шею.
— Нгуги! Нгуги! — произнес он, тыча указательным пальцем в грудь.
Я повторил его жест:
— Зауркан! Зауркан!
Чернокожий парень радостно закивал и повторил:
— Зауркан!
И, опрометью притащив охапку хвороста, в мгновение ока развел костер. Отрезав от своей доли два куска мяса, он снял с пояса кожаный мешочек, в котором была соль, посыпал их с обеих сторон, затем выстругал ветку какого-то душистого дерева и, как на шампуре, сунул мясо в огонь. Когда оно зажарилось, он поднес мне большой кусок. Мы поели, похваливая друг друга и сопровождая слова жестами. Нгуги во время нашей беседы не сводил взгляда с моей винтовки. Я подал ему ее. Потом, загнав в ствол патрон, закрыл затвор и выстрелил. Нгуги заплясал от восторга. Видимо, он никогда не держал в руках такого оружия. У меня не было сомнения, что он хотел бы иметь его. Кто знает, может, оно было нужно ему для охоты или для самозащиты? А может, для борьбы за родину? Мне было пора возвращаться. Нгуги проводил меня кратчайшей дорогой в долину. Прощаясь с ним, я снял с плеча винтовку и вместе с патронташем отдал ему.
— Прими на память от махаджира, потерявшего родину. Пусть оружие послужит тебе на славу! — сказал я по-убыхски.
Слов моих он, пожалуй, не понял, но смысл их, уверен, дошел до него. Мы обнялись! Пройдя с полверсты, я оглянулся. Нгуги, как отполированный, сверкая на солнце, подняв над головой винтовку, стоял и кланялся мне вослед.
Ты, наверное, удивляешься, дад, что я так поступил. В этом были виноваты горы: они всколыхнули мой мятежный дух, толкнули на безумную щедрость, заставив забыть, что я сам невольник. Когда я возвратился к месту привала каравана и снял с плеча еще теплую свежину, товарищи мои возрадовались. А как же могло быть иначе, если в течение двух месяцев они питались вяленым мясом, сухим хлебом да сушеными бананами? Но глаза Исмаила Саббаха приняли багровый оттенок. Это был плохой признак. Растянув тонкие губы, он оскалился:
— Где твоя винтовка и патронташ?
— Когда возвращался с охоты, напали разбойники и отобрали, — нескладно соврал я.
— Что же ты не отстреливался?
— Их было много и все при оружии!
— Не считай меня ослом. Ты продал винтовку с патронами губастым разбойникам!
— Вели обыскать, найдешь деньги — голову секи!
— Деньги ты припрятал, шкура! А теперь из твоей винтовки любой из нас может пулю получить. — И приказал караванщикам: — Связать его!
Десять дюжих бедуинов, забыв про свежину, навалились на меня, связали и бросили к ногам предводителя каравана. Я лежал, не в силах пошелохнуться, а Исмаил Саббах, скрестив ноги на кошме, стал пить поданный ему кофе.
Он пил не спеша, ни разу не взглянув на меня. Осушив чашку, «тигр пустыни» поднялся, взял плеть и подошел ко мне.
— Прошу, не бей плетью, лучше пристрели, — извиваясь, взмолился я.
Но свистнула плеть, и посыпались удары. Э-ех, будь это на земле убыхов, такое не могло бы случиться. Когда бы его плеть коснулась даже моего коня Бзоу, я бы заставил ее хозяина сосчитать свои кишки. Били меня плетью впервые. Били на виду у других. Я словно не чувствовал телесной боли, но беспомощная ярость была невыносима. Она жгла мозг и перехватывала горло.
— Кончай бить! Жив останусь — убью! — хрипел я, извиваясь как змея.
Но Исмаилом Саббахом овладело бешенство, он бил меня как одержимый. И тут — ты не поверишь, дад, — напрягшись, я разорвал веревку. В ту же минуту, оказавшись на ногах, как барс-подранок, я метнулся на Исмаила Саббаха. Вырвав из его руки плеть и переломив рукоять, я забросил ее невесть куда. Если бы не караванщики, я задушил бы обидчика. Несколько человек бросились на меня и опять связали. Теперь мне уже все было безразлично. Остыл и караван-баши. До утра я лежал связанный по рукам и ногам, но ни Исмаил Саббах, никто другой не подошел ко мне. Утром предводитель каравана как ни в чем не бывало склонился надо мной и разрезал впившиеся в мое тело веревки.
— Ступай поешь и приступай к делу! — миролюбиво сказал он.
С этого дня Исмаил Саббах почему-то стал более внимательным ко мне, не поручал грязной работы, спрашивал порой совета, распоряжения отдавал, не повышая голоса. Но я понимал, что нож, которым он перерезал веревки на моих руках и ногах, в любую минуту по его прихоти может вонзиться мне в грудь… Однажды Бирам опоздал, не принес в обычное время обед. Солнце уже клонилось к закату, а его все еще не было.
— Что с ним такое? Никогда с ним такого не было! Я-то ничего, а ты и так кушаешь нашу бедную, недостойную гостя еду, — ворчал Зауркан, и я чувствовал, что беспокойство его, несмотря на мои уговоры, все возрастает.
Он несколько раз брался за свой посох и наконец поднялся:
— Пойду к Бираму и узнаю, что с ним случилось!
Но едва дошел до калитки, как появился Бирам с узелком.
Старик вернулся и молча сел, опершись на посох.
Бирам подошел ко мне.
— Извини, дорогой Шарах, — сказал он, — жена заболела, не успела вовремя приготовить обед!
— А что с женой? — спросил я.
— Со вчерашнего дня всю ночь головная боль мучила, но сегодня стало чуть полегче!
Зауркан, слушая этот разговор, молчал словно набрал в рот воды.
После обеда, когда Бирам уже собрал перед уходом кухонную утварь, положив в узелок, я подошел к нему и сказал:
— Если бы ты еще чуть задержался, Зауркан пошел бы к вам домой. Он беспокоился.
— Жаль! Если бы я знал, нарочно бы еще задержался! — ответил Бирам.
— Почему? — спросил я.
— Около десяти лет, наверно, уже прошло, как отец не был в моем доме! — сказал он, еще больше понизив голос, чтобы его слова не дошли до слуха старика.
— Почему?
— И к соседям не ходит. И ко мне не приходит. Наверно, из-за того, что сердит на мою жену. Я тебе рассказывал, у нас ведь нет детей. Так он в который раз уже повторяет: «Мало того, что я одинокий, еще и ты по ее вине останешься одиноким!» Даже не знаю, что отвечать ему; трудно, очень трудно с ним ладить! — Бирам печально покачал головой и ушел.
А я и Зауркан уселись друг против друга и принялись за свою, ставшую уже привычной для нас обоих, работу.
Солнце скрылось, на дворе стало темнеть. Я зашел в дом, зажег коптилку, мы перешли внутрь, и старик все продолжал свое повествование.
Он рассказывал о пережитом во время странствия по Африке. Пробовал восстановить в памяти, где бывал и какие народы видел. Иногда даже вспоминал слова из разных языков, которые слышал там за эти годы скитаний. Больше всего говорил о пустынях, но иногда рассказывал и о дремучих африканских лесах, и о великих реках, по которым плыли пароходы.
Бывало, что у него путалось в голове и он начинал повторяться. «Подожди, не пиши, кажется, не так! — останавливал меня он. — Все, что ли, вытекло из этой тыквы!» И сердито рукой ударял себя в лоб.
Но в общем, несмотря на эти заминки и остановки, я смог понять, что он восемь или девять лет подряд, большей частью пешком, двигался с караванами по необъятным просторам Африки…
Шутка ли, девять лет — целая жизнь! Мальчик, который девять лет назад сосал соску, через девять лет побежит — не догонишь.
…Распродав товар и нагрузив верблюдов скупленными сокровищами, между которых таился опиум, наш караван возвращался в Каир. Надо сказать тебе, дад Шарах, что некоторые из нас, имевшие дом и семью в Египте, радовались возвращению домой. А что ждало меня? Только деньги за неправедные труды. Если бы я даже обрел свободу и вернулся в Турцию, где остались мои близкие, смертный приговор, вынесенный мне за убийство Вали Селим-паши, на этот раз был бы приведен в исполнение. Исмаил Саббах торопился. Привалы сокращались, переходы удлинялись. Позади остался город Сива. «Тигр пустыни» был насторожен. Он не уставал напоминать нам, чтобы мы и днем и ночью были начеку и смотрели в оба. А сам словно нюхал воздух.
— На этой дороге шайки разбойников не раз грабили караваны, — предостерегал он.
И выдал каждому двойной запас патронов. Безлунной ночью, расположившись на бивак вблизи колодца, мы едва успели расставить караулы, как внезапно, словно ураган в пустыне, из тьмы налетели всадники. Стреляя на скаку, они окружили нас, и мы палили на каждую вспышку их винтовок. Мрак, свист пуль, рев перепуганных верблюдов, храп коней, улюлюканье нападающих — все смешалось воедино. Один из верховых налетел на меня и, свесясь с седла, занес надо мной саблю. Я, опередив его, выстрелил в упор. Рухнув в песок, он издал предсмертный крик на чистом убыхском языке:
— Убили меня, безродного!
На моей голове зашевелились волосы. Я был готов ко всему, даже к смерти, но услышать родную речь среди барханов, где и шайтан не мог бы поселиться, было слишком неожиданной и невероятной явью. К тому же голос сраженного мною показался знакомым. Тем временем, встретив отпор и поняв, что поживиться не удастся, конные грабители исчезли так же молниеносно, как и появились. Я подбежал к раненому. Он был при последнем издыхании. Ужас охватил меня: даже в черни ночи я узнал его. Это был Саид, молочный брат Хаджи Керантуха. Я схватил его голову в ладони и почувствовал, что теплая липкая кровь обагрила мои руки.
— Саид! Боже мой, Саид! Неужели это ты? — ошалело бормотал я.
Его глаза предсмертно мерцали. Он, очевидно, узнал меня и, прошептав что-то невнятное, опустил веки. Меня обступили товарищи с зажженными факелами. Радуясь, что мы остались живы, они с недоумением глядели на меня, рыдающего над телом убитого.
А я словно обезумел, мне хотелось умереть. Такая безысходная печаль охватила душу, что само дальнейшее существование казалось бессмысленным и невозможным. Я приставил ствол винтовки к груди и уже изловчился дотянуться до курка, когда оказавшийся рядом Исмаил Саббах ударом ноги выбил оружье из моих рук. Затем он выхватил из чехла на моем ремне нож.
— Свяжите этого сумасшедшего! — крикнул он караванщикам.
Но я ускользнул от них, пока они втыкали в песок факелы, и кинулся во тьму. Я бежал так стремительно, словно хотел догнать и задержать душу убитого мною Саида. Я мчался не чуя ног до тех пор, покуда силы не оставили меня и я рухнул наземь.
Бедный Саид! Я расстался с ним на окраине Самсуна. Он мечтал возвратиться в страну убыхов, и я считал его сгинувшим на пути к отчим горам. Как он мог очутиться в Африке? Какая нечистая сила столкнула нас? Какому злому духу было угодно, чтобы я убил вольнолюбивого соплеменника моего?
До утра я в дурном забытьи, заметаемый песком, метался на мертвой равнине. Утром, встав, как из могилы, и стряхнув прах с лица, я огляделся. Шагах в десяти от меня сидели два шакала. Я, шатаясь, пошел прямо на них: они отпрянули и потрусили впереди, все время оглядываясь. Почему эти гнусные твари не сожрали меня, полуживого, немощного, безоружного? А может, они брезговали сожрать человека, убившего своего собрата? Пустыня покачивалась под моими ногами, как палуба корабля во время шторма. Все нутро мое пересохло, а солнце поднималось все выше и выше. Вскоре показались редкие деревца. Это не было миражем. Я выходил к оазису…
По высохшим руслам
Я примкнул к чужому каравану. Он направлялся в Каир. Сопровождавшие его люди оказали мне гостеприимство. Они кормили и поили меня всю дорогу и, хотя я не находился под защитой закона, не помышляли заработать на мне, продав какому-нибудь скупщику невольников или выдав прежнему владельцу. Товар, который перевозил караван, принадлежал армянскому купцу. Еще в дороге я узнал, что груз из Каира будет переправляться морем в Стамбул.
Велик Каир, но, походивший на голодранца, перекати-поле, полуголодный, я не имел в этом городе ни одного близкого человека, ни крова над головой. Сердце мое тянулось в Турцию, где оставил я родных и соплеменников. Хоть бы денек побыть в кругу домашних, хоть бы денек послушать милую сердцу убыхскую речь, а потом пусть хоть разрубят на куски тупым топором. Я помогал грузчикам, нанятым армянским купцом, перетаскивать товар на пароход, отплывающий в Стамбул. Узнав, что я кавказец, купец проявил сочувствие ко мне, обул и одел да еще снабдил деньгами на пропитание. Этот человек был богат, но и щедр. Знакомство с ним убедило меня в том, что первое не всегда исключает второе.
И вот благодаря доброте и сочувствию армянского купца я высадился в Стамбуле. Об этом городе я слышал с детства. Убыхи считали, что великолепней и богаче его нет на земле. Когда говорили о ком-нибудь: «Он уезжает в Стамбул», казалось, что человек отправляется на край света. Если в горном селении видели дорогой кинжал или искусной работы женское украшение, считали, что сделаны они в Стамбуле. Даже в песнях глаза красавиц сравнивали со стамбульским янтарем.
Константинополь, как называли иные турецкую столицу, ошеломил меня: белокаменные дворцы, утопающие в зелени, мечети, венчанные полумесяцем, и самая дивная из них — Ая-София, голубая как небо; скопище кораблей под флагами всех стран в бухте Золотого Рога, шумные базары, на которых чего только не продавалось — от золотых изделий до свистулек, от бараньих туш до диковинных даров моря. Крики зазывал, благоухание кофеен, мольба нищих о подаянии, ругань торгующихся, шепот контрабандистов, открытый торг людьми, особенно женщинами. И когда раздавался зычный, словно возглас глашатая, призыв: «Расступись! Дай дорогу!» — это значило, базаром шел паша или богатый покупатель, чей слуга призывал расступиться толпу.
На кладбище все равны, а пока живем, у каждого свое место на земле. Я обосновался у корабельных причалов среди портовой голи. Здесь звучали все языки мира, но грузчики и матросы понимали друг друга без переводчика. Никто никого не спрашивал, откуда он, зачем пришел и долго ли намерен здесь оставаться. Спина моя оказалась способной перетаскивать тюки, бочки, ящики и прочую тару. От матросов я узнал, что в городе появилось много горцев.
— Какого племени?
— Абхазцы!
«Боже, — содрогнувшись в душе, подумал я, — опять началось махаджирство. Неужто и абхазцы совершили погибельную ошибку?»
Меня потянуло в город. В свободное от работы время после заката солнца и по пятницам*[16]я отправлялся бродить по улицам Стамбула в надежде встретить абхазцев из Цебельды, где проживали братья моей матери, или просто знакомого горца. Во дворах мечетей, в кофейнях, у базарных ворот я все чаще встречал людей, одетых в черкески и при оружии. Они говорили по-абхазски. Я слушал их речи. Сладостно и горько мне было при этом. Сладостно оттого, что упоительно ласкал мой слух язык, на котором когда-то пела колыбельные песни мне мать, и горько оттого, что новые махаджиры говорили о том же, о чем говорили убыхи в предместье Самсуна.
День клонился к вечеру, но камни возле базара еще не остыли На одном из них сидел старик в залатанном архалуке. Из разодранных сапог выглядывали грязные пальцы. Обхватив склоненную голову руками, он всем своим скорбным видом и неподвижностью напоминал надгробный камень. Я присел возле него и спросил:
— Что произошло с вами, отец?
Подняв на меня взгляд, он удивился, ибо не мог себе представить, чтобы человек не в черкеске, не в архалуке был способен говорить по-абхазски.