Второе путешествие за границу




 

Из Штеттина Толстой, Мария и дети направились в Берлин, чтобы проконсультироваться у специалиста по болезням легких, профессора Траубе, который успокоил всех: нет никаких следов туберкулеза в бронхах уважаемых иностранцев, пришедших к нему прослушаться. Тем не менее, возможно для того, чтобы придать себе важности и подтвердить заработанный гонорар, он посоветовал Марии ехать на воды в Соден, Варе для общего укрепления – морские ванны, а Льву, из‑за непрекращающейся зубной невралгии, курс лечения в Киссингене. И вот по рекомендации этой знаменитости члены семьи разъехались по разным местам. Хотя сам Толстой в Берлине задержался. Конечно, когда он думал о несчастном Николае, который в Содене пытался привести в порядок легкие, понимал, что место его там, рядом со старшим, нежно любимым братом. Но у него осталось столь жуткое воспоминание от последнего свидания с Дмитрием, что, не признаваясь себе в этом, Лев боялся нового испытания. С бессознательным эгоизмом здорового человека придумывал тысячи предлогов, чтобы оттянуть встречу, от которой не ждал ничего, кроме слез. Да в конце концов и его долг как педагога состоит в том, чтобы ознакомиться с зарубежными методиками преподавания. Он бегал по музеям, прослушал в университете лекции историка Дройзена и физиолога Дюбуа‑Реймона, посетил в сопровождении студента Рудольфа Френкеля знаменитую тюрьму Моабит, где практиковалась американская система заключения, присутствовал на вечерних занятиях для рабочих. Здесь ученики, взрослые люди, свободно задавали вопросы преподавателю, опуская их в специальный ящик, уроки превращались в дружеский диалог. Напротив, в классах для детей царила жесткая дисциплина, которая возмутила путешественника. В Лейпциге, Дрездене, везде он видел одинаковый формализм и грубость. «Был в школе, – помечает Лев в дневнике. – Ужасно. Молитва за короля, все наизусть, испуганные, изуродованные дети».[315]

Толстой восхищался немецким писателем Бертольдом Ауэрбахом, автором «Новой жизни», у которого, если судить по книгам, была схожая с его собственной педагогическая концепция. Однажды утром Ауэрбах увидел, как к нему в гостиную вошел коренастый бородатый незнакомец с глазками стального цвета под густыми ресницами. Человек поздоровался и сказал: «Я – Евгений Бауманн!» Это было имя одного из персонажей немца. Тот испугался, подумал, что вид у субъекта упрямый и он хочет привлечь его к суду за клевету. Но неизвестный улыбнулся и добавил: «Я Евгений Бауманн, но только по складу характера». И назвался: граф Лев Толстой, писатель и педагог. Облегченно вздохнув, Ауэрбах предложил русскому присесть. С первых же слов они поняли друг друга. По мнению хозяина, все методики в чистом виде были бесполезны, но прекрасным педагогом мог стать каждый, так как только вместе с детьми можно выработать наилучшую. Толстой не успевал соглашаться.

В Киссингене, где он наконец обосновался, чтобы заняться зубами, Лев познакомился с Юлиусом Фрёбелем, племянником создателя детских садов, автором «Системы социальной политики». Немецкий педагог показался ему «аристократом‑либералом», которого истощила политика. Тот с презрением отзывался об Ауэрбахе, называя его всего лишь евреем. К тому же, не соглашался признать, что любое принуждение в области народного просвещения вредно и что прогресс в этой сфере в России окажется более быстрым, чем в Германии, потому что русские дети в этом отношении совершенно невинны, тогда как немецкие развращены ретроградным обучением. Тем не менее, Фрёбель познакомил Толстого с разными европейскими педагогическими системами и направлял его в выборе книг, рекомендовав особенно «Опыты по истории культуры за три столетия» экономиста Генриха Риля.

Время от времени Толстой совершал прогулки по Тюрингии и Гарцу – чтобы проветриться. Дошел до Вартбюрга, был в комнате, где Лютер занимался переводом Библии, но ему ни разу не пришло в голову доехать до Содена, который был недалеко от Киссингена, – там тихо умирал Николай. Это огорчало больного, который писал Фету, что Лев остается в Киссингене, в пяти часах езды от Содена, но он его даже не видел.

Что происходило в душе Толстого? Ничего особенного – он со дня на день оттягивал мучительную необходимость встречи с братом, пытался выиграть время, из трусости и ради собственного удобства баюкая свои страхи. Неожиданно продолжать делать вид, что ничего не происходит, стало невозможно: в Киссинген, по дороге в Россию, заехал брат Сергей. Он проигрался в рулетку и вынужден был возвращаться в Пирогово, где его ждала цыганка Мария Шишкина, с которой он жил уже много лет. По его словам, состояние Николая значительно ухудшилось. Новость эта взволновала Льва, но так и не смогла вырвать из состояния апатии. Он остался в Киссингене, вздыхая о судьбе старшего брата и вынашивая проект уничтожения рулетки.

Двадцать восьмого июля (девятого августа) Сергей отправился в Россию, и в тот же день в Киссинген приехал Николай. Он был измучен путешествием по железной дороге под палящим солнцем, но выносить упорное молчание младшего брата был больше не в силах, и, раз Лев не хотел навестить его, сам, собрав последние силы, пожелал увидеться с ним.

Хотя Николай давно вышел в отставку, все еще носил мундир артиллериста, теперь довольно потрепанный. Руки его были худы, почти до прозрачности, неопрятны, умные глаза горячечно блестели, красные пятна выделялись на впалых щеках. Он едва дышал из боязни приступа кашля. Алкоголизм и туберкулез буквально съели его, но все та же грустно‑ироничная улыбка появлялась у него на губах при взгляде на брата, литературным талантом которого восхищался, подшучивая над Левушкиными светскими похождениями, увлечениями крестьянками, быстрой сменой настроения, оскорбительными выходками, которые были лишь следствием неудовлетворенного тщеславия. По словам Тургенева, смирение перед жизнью, которое Толстой развивал теоретически, в высшей степени было присуще Николаю, всегда жившему в невероятной бедности, в самых отдаленных кварталах, с радостью делясь с нуждающимися всем, что у него было.

Почувствовав угрызения совести перед умирающим, Лев решает не покидать его. Тридцать первого июля (12 августа) записывает в дневнике: «Положение Николеньки ужасно. Страшно умен, ясен. И желание жить. А энергии жизни нет». Тем не менее, на другой день отпускает брата в Соден одного. Эгоизм заглушает голос совести: оставаясь в Киссингене, он может щадить свои чувства, к тому же у него нет никаких навыков сиделки. «Николенька уехал. Я не знаю, что делать. Машеньке плохо и ему. А я ни к чему», – заносит в дневник 1 (13) августа. Еще две недели Толстой страдает от собственной бесполезности, хотя для того, чтобы стать нужным, достаточно доехать до Содена. Он продолжает встречаться с Фрёбелем, все больше увлекается педагогикой, просит тетушку Toinette сообщать новости о яснополянской школе, которая должна вновь открыться под руководством нанятого им перед отъездом учителя…[316]Вдруг ему становится жаль, что он не рядом со своими мужиками, одетый, как они, и работающий с ними вместе, а теряет время за границей. В ночь на 11 (23) августа ему снится кошмар: «Видел во сне, что я оделся мужиком, и мать не признает меня».[317]Не означал ли этот сон, что все его хождения в народ – только маскарад и что его мать, которую Лев, не зная, обожал, отрекалась от него? Ощущение, что совершает ошибку, омрачало его самые благородные намерения. А простуда еще сильнее портила настроение: «Целый день боялся за свою грудь».[318]Доктор, осмотревший пациента, нашел, что все это следствие вазомоторных проблем. Диагноз сильнее заставил его мгновенно принять решение: Толстой сел на поезд, идущий в Соден, чтобы заняться там своим лечением.

Он был поражен тем, как встретил его Николай, – веселый, верящий в жизнь, несмотря на чудовищную слабость. Сестра показалась унылой и скучной. Сам Лев чувствовал себя лучше и не думал ни о каком лечении. Но погода начала портиться, пошли дожди, холодная сырость проникала в комнаты. Врачи в Содене, а затем во Франкфурте посоветовали Николаю отправиться на юг Франции. Младший брат, Мария и дети выехали с ним. Двадцать четвертого августа (шестого сентября) они прибыли в Гиер. Братья остановились в самом городке, сестра с детьми – в нескольких километрах от него, на арендованной вилле.

Долгий переезд по железной дороге и в почтовой карете вымотал Николая. Он улыбался голубому небу, солнцу, и осознавал, что силы покидают его. Во время приступов кашля, которые были особенно сильными по утрам, при пробуждении, просил закрывать дверь в его комнату, так как стыдился вида крови. И хотя уставал от малейшего движения, одевался и раздевался сам – из привычки к дисциплине и чувства собственного достоинства. Тем не менее однажды ему пришлось позвать младшего брата, так как не мог сам привести себя в порядок. «Сначала я боялся войти, он не любил; но тут он сам сказал: „помоги мне“. И он покорился и стал другой, кроткий, добрый; в этот день не стонал; про кого ни говорил, всех хвалил и мне говорил: „благодарствуй, мой друг “. Понимаешь, что это значит в наших отношениях»,[319]– писал Толстой брату Сергею.

Николай не сомневался больше, что конец его близок, и принимал это спокойно. Сидя рядом, Лев вглядывался в безжизненное лицо, прислушивался к короткому дыханию и вспоминал детские игры в Ясной Поляне, офицерские попойки, кавказскую охоту с Епишкой, зеленую палочку, на которой начертана формула счастья и которая, по словам Николеньки, зарыта была у оврага. Возможно ли, что эти воспоминания, острый ум, ясность мысли вот‑вот исчезнут навсегда? Зачем жить, работать, если все закончится страшным погружением в бездну? Двадцатого сентября (второго октября) Толстой понял, что настал последний день жизни брата. Мария собралась на виллу, Николай задремал. Вдруг открыл глаза, лицо его исказил страх, он прошептал: «Да что ж это такое?» – и вздохнул в последний раз.

Восемью годами раньше Лев писал тетушке Toinette с Кавказа: «Видит Бог, что большего несчастия я себе не представляю, как смерть Ваша и Николеньки, тех двух людей, которых я люблю больше самого себя».[320]И здесь он не ошибся, действительно был потрясен этим событием, не в состоянии постичь его. Смерть, виденная на поле боя, была грубой, героической, страшной, но сама необычность этого зрелища затмевала смысл происходящего. К тому же каждый так дрожал за себя, что метафизический смысл и вовсе ускользал. Здесь же, в семейном пансионе мадам Сенекье, смерть не была внезапной, но медленным разрушением, неотвратимым движением живого существа к небытию, разрушением тем более отвратительным в этом уюте и банальным – по соседству с ночной вазой и уткой. «Как это ни тяжело, мне хорошо, что все это было при мне и что это подействовало на меня, как должно было. Не так, как смерть Митеньки, о которой я узнал в Петербурге, вовсе не думая о нем. Впрочем, это совсем другое дело. С Митенькой были связаны воспоминания детства и родственное чувство и только, а это был положительно человек для тебя и для меня, которого мы любили и уважали больше всех на свете. Ты знаешь это эгоистическое чувство, которое последнее время ко мне приходило, что чем скорей, тем лучше, а теперь страшно это писать и вспоминать, что так думал… Он умер совсем без страданий (наружных, по крайней мере)… На другой день я сошел к нему и боялся открыть лицо. Мне казалось, что оно будет еще страдальческее, страшнее, чем во время болезни, и ты не можешь вообразить, что это было за прелестное лицо с его лучшим, веселым и спокойным выражением».[321]

Во время похорон на кладбище Гиера Толстому приходит мысль «написать матерьялистическое Евангелие, жизнь Христа‑матерьялиста».[322]Не с точки зрения литературы – искусство его больше не интересует, после пережитого его заботит одно – как сорвать с Бога маски, надетые на него за многие века разными религиями. Семнадцатого (двадцать девятого) октября Лев сообщает Фету о смерти брата: «Правду он говаривал, что хуже смерти ничего нет. А как хорошенько подумать, что она все‑таки конец всего, так и хуже жизни ничего нет. Для чего хлопотать, стараться, коли от того, что было Н. Н. Толстой, для него ничего не осталось… К чему все, когда завтра начнутся муки смерти со всею мерзостью подлости, лжи, самообманыванья и кончатся ничтожеством, нулем для себя. Забавная штучка. Будь полезен, будь добродетелен, будь счастлив, покуда жив, говорят веками друг другу люди; да мы знаем, что и счастье, и добродетель, и польза состоят в правде, а правда, которую я вынес из 32 лет, есть та, что положение, в которое нас поставил кто‑то, есть самый ужасный обман и злодеяние… Ну, разумеется, покуда есть желание есть, ешь […], есть бессознательное, глупое желание знать и говорить правду, стараешься знать и говорить. Это одно из мира морального, что у меня осталось, выше чего я не мог стать, это одно я и буду делать, только не в форме вашего искусства. Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь». И размышляет в дневнике 13 (25) октября: «Скоро месяц, что Николенька умер. Страшно оторвало меня от жизни это событие. Опять вопрос: зачем? Уж недалеко до отправления туда. Куда? Никуда. Пытаюсь писать, принуждаю себя, и не идет только оттого, что не могу приписывать работе того значения, какое нужно приписывать для того, чтобы иметь силу и терпенье работать… Николенькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни».

Но человек устроен так, что осознание небытия, которое его ожидает, заставляет действовать. Со своей невероятной работоспособностью Толстой из горя черпал энергию, которую не мог обрести в счастье. Шестнадцатого (25‑го) появляется новая запись: «Одно средство жить – работать… Гаданье карт, нерешительность, праздность, тоска, мысль о смерти. Надо выйти из этого. Одно средство. Усилие над собой, чтобы работать. Теперь час, я еще ничего не делал. Дописать первую главу с обеда. После обеда письма». И несколько дней спустя: «Лет десять не было у меня такого богатства образов и мыслей, как эти три дня».[323]

Отринув искусство («Искусство есть ложь, а я уже не могу любить прекрасную ложь»), он цепляется за него как за самое драгоценное в этом мире. Начинает новый роман – «Декабристы», первые страницы которого посвящены возвращению героя, сосланного в Сибирь Николаем I за участие в событиях 14 декабря 1825 года. Обвиняя русское общество от лица этого несчастного, вернувшегося с каторги, сам он переходил от едкой иронии к сумрачной радости, вновь испытывал удовольствие от творчества. Он мог бы уехать из Гиера, чтобы не преследовали мучительные воспоминания, но предпочел остаться до конца года и устроился вместе с сестрой на вилле Туш. Маленький провинциальный городок был до краев наполнен туберкулезом. Мария отмечала в одном из писем, что куда ни пойдешь, встретишь больных, и каких! Каждый миг можно увидеть, как кого‑то везут в коляске или кто‑то идет, поддерживаемый спутниками или опираясь на трость, у всех бледные, измученные, угрюмые лица. Одним словом, клиника на открытом воздухе. И ни одного легкого случая, только безнадежные. Лев признавался Александрин Толстой, что после смерти брата больные ему теперь «близки, точно родные», которые имеют на него права. Когда было особенно тяжело на душе, выручали племянники – помогали бороться с унынием своими ясными глазами, смехом, вопросами. С ними и соседским мальчиком девяти лет, Сергеем Плаксиным, «слабым на грудь», совершал походы на Святую гору, в замок фей, в Покероль, где добывали соль. Во время ходьбы рассказывал им волшебные сказки: историю золотой лошади и гигантского дерева, с вершины которого открывались все города и моря. Когда Сережа уставал, Толстой сажал его себе на плечи, и мальчик чувствовал себя, как на вершине сказочного дерева. По возвращении домой Лев придумывал игры или занимался с детьми гимнастикой. Или предлагал написать сочинение, например, о том, что отличает Россию от других стран. Для одного это были блины и пасхальные яйца, для другого – тройки, для третьего – снег. Ответы эти восхищали его, он вновь чувствовал себя учителем.

Чтобы пополнить сведения о предмете, столь милом его сердцу, Толстой доехал до Марселя, где посетил восемь общедоступных школ. Как и в Германии, здесь царила атмосфера подавления всего и вся. Подчиняя детей суровой дисциплине, в них воспитывали скрытность, заставляя учить задания наизусть, – развивали память в ущерб сообразительности. Они правильно отвечали на вопросы посетителя по истории Франции, следуя страницам своего учебника, но если он спрашивал их, перескакивая с одной главы на другую, сбивались и утверждали, например, что Генриха IV убил Юлий Цезарь. Детский приют показался ему похожим на тюрьму для малолетних преступников. По свистку четырехлетние малыши шагали вдоль скамеек, поднимали по команде руки и странными, дрожащими голосами пели псалмы во славу Божью и своих благодетелей.

Но манера вести себя и разговоры даже самых простых людей, встреченных им на улице, свидетельствовали о живом уме, и становилось очевидным, «французский народ почти такой, каким сам себя считает: понятливый, умный, общительный, вольнодумный и действительно цивилизованный». «Посмотрите городского работника лет тридцати, – писал Толстой в своей работе „О народном образовании“, – он уже напишет письмо не с такими ошибками, как в школе, иногда совершенно правильное; он имеет понятие о политике, следовательно, о новейшей истории и географии; он знает уже несколько историю из романов; он имеет несколько сведений из естественных наук. Он очень часто рисует и прилагает математические формулы к своему ремеслу. Где же он приобрел все это?» Ответ, считает Толстой, прост: французы учатся не в школе, где образование абсурдно, но черпают свои знания из окружающей жизни, читая газеты и романы (среди прочих Александра Дюма), посещая музеи, театры, кафе и ресторанчики. «В Марсели я нашел 28 дешевых изданий, от пяти до десяти сантимов, иллюстрированных, – продолжает он. – На 250 000 жителей их расходится до 30 000 – следовательно, если положить, что 10 человек читают и слушают один нумер, то все их читают… Кафе, два большие café chantants, в которые, за потребление 50 сантимов, имеет право войти всякий и в которых перебывает ежедневно до 25 000 человек, не считая маленьких café, вмещающих столько же, – в каждом из этих кафе даются комедийки, сцены, декламируются стихи. Вот уже, по самому бедному расчету, пятая часть населения, которая изустно поучается ежедневно, как поучались греки и римляне в своих амфитеатрах». По мнению Толстого, такое «бессознательное образование» во много раз сильнее «принудительного», к разрушению которого ведет. Безусловно, не могло и речи идти о том, чтобы открыть в Ясной Поляне café chantant, но надо было сделать так, чтобы учение стало радостным. Тринадцатого (двадцать пятого) октября он заносит в дневник: «Школа не в школах, а в журналах и кафе».

Считая не вполне законченными свои педагогические изыскания, к середине декабря Лев отправляется в Италию. Флоренция, Ливорно, Неаполь, Помпеи потрясли его ощущением древности, Рим – прекрасными руинами и богатством музеев. Но все‑таки в каждом городе его интересовали прежде всего не шедевры – люди. Однажды на Монте Пинчио, одном из семи холмов, на которых стоит Рим и откуда открывается самый лучший вид на город, он услышал плач маленького мальчика, просившего игрушку. И вдруг сердце его охладело и к вилле Медичи, и к садам, и к далеким развалинам, только голос огорченного ребенка имел значение. Тридцать восемь лет спустя, когда он рассказывал о своем путешествии, в памяти всплывали не знаменитые достопримечательности, а грязное личико в слезах, черные глаза и требование: «Date mi un balocco!»

Менее чем за два месяца Италия утратила для него свою притягательность – и туристическую, и педагогическую. Лев возвращается в Гиер, откуда в феврале 1861 года уезжает в Париж, о котором у него остались столь неприятные воспоминания, связанные и с греховными женщинами, и с гильотиной. Там он с радостью увидел Тургенева, накупил множество книг по педагогике, посетил несколько школ и развлекался, наблюдая за французами в омнибусах, – каждый пассажир казался ему героем романа Поля де Кока. Семнадцатого февраля (первого марта) написал брату, что его «главная цель в путешествии та, чтобы никто не смел… (ему) в России указывать по педагогии на чужие края и чтобы быть au niveau всего, что сделано по этой части». В тот же день он выехал в Лондон и прибыл туда вновь с невыносимой зубной болью.

Едва оправившись, оделся как денди – шляпа с высокой тульей, пальто пальмерстон – и окунулся в английскую жизнь. Чтобы учиться и критиковать. Туманный, дымный город, освещенный желтыми газовыми фонарями, поразил своим порядком, дисциплиной и скукой. Ни одного любопытного взгляда, ни одного случайного движения, ни крика, ни смеха. Одни только аккуратные и серьезные люди, прячущие душу за делами, и ни в коей мере не интересующиеся чужой. И хотя в Лондоне Лев не испытывал ничего, кроме «отвращения к цивилизации», все‑таки проявлял живой интерес к петушиным боям, поединкам боксеров, присутствовал на заседании палаты общин, во время которого лорд Пальмерстон, не останавливаясь, говорил три часа, на лекции Диккенса об образовании. Воспоминание об этой лекции преследовало его, когда он ходил по английским школам, столь же малопривлекательным, что и в Париже, Риме, Женеве, Берлине. Зато какой радостью оказалось знакомство с Герценом, который жил здесь с дочерью Натальей. На яростного издателя «Колокола» обрушилось столько личных несчастий, что Толстой ожидал увидеть воплощенную скорбь, но в гостиную вышел небольшого роста, с животиком и бородой, жизнерадостный человек. Его глаза светились умом, он излучал какую‑то почти наэлектризованную энергию. Говорили о России, свободе, декабристах, школах для народа, крестьянах, литературе… Герцен писал Тургеневу, что часто видится с Толстым, они много спорят. Лев показался ему упрямцем, который нередко может сказать глупость, но человеком чистым и добрым. Ему не хватает чувства меры, отмечал он через пять лет, потому что мозг его не успевает разобраться в полученных впечатлениях.

Пятого (семнадцатого) марта Лев узнал из газет, что 19 февраля вышел императорский манифест об отмене крепостного права в России. Это было огромным событием, но обменяться мнениями с Герценом не успел – в тот же день отправлялся в Бельгию. Как встретили новость мужики в Ясной Поляне? Объяснил ли им кто‑то условия освобождения? Не нашлись ли в народе горячие головы, которые станут требовать немедленного и безусловного освобождения? Естественно было бы Толстому поспешить к себе, чтобы помочь мужикам, которых так любил, в их растерянности. Но в Брюсселе он вдруг решил, что нет никакой необходимости возвращаться в Россию. Отмена рабства была делом не его рук. Если бы правительство позволило ему стать первым, кто освободил своих крестьян, с каким энтузиазмом он стал бы убеждать других собственников последовать своему примеру. Но не будучи у истоков этого движения, Лев чувствовал себя обделенным в своем стремлении к социальной справедливости. От человека его характера нельзя требовать одинакового пыла и в послушании, и в апостольской миссии. Он создан, чтобы в одиночку завоевывать вершины, но не смешиваться с толпой. Царский манифест, который опубликовали все газеты и который зачитан был во всех храмах, стал законом для всех, ему следовало подчиниться, но без поспешности.

Тем временем из России приходили тревожные известия: манифест, написанный весьма помпезно, не был понят народом. Предполагалось, что в течение двух лет крепостные крестьяне и дворовые люди будут по‑прежнему находиться в подчинении у своего хозяина, который больше не вправе продать их, отправить в другое владение или разлучить с семьей и детьми. Во время этого переходного периода с них будет взиматься налог в размере 30 рублей с мужчины и 10 – с женщины. В 1863 году они будут освобождены ото всех обязательств по отношению к бывшему владельцу. Не привязанные к земле дворовые смогут пойти работать, куда захотят, не получив при этом земли. Крепостные будут иметь право на землепользование, величина надела будет высчитываться, согласно специальным таблицам, исходя из конкретных условий. Возможны два варианта: оброк, когда за нее надо будет выплачивать 8–12 рублей с человека в год, и барщина, предусматривающая работу на хозяйской земле в течение 40 дней в год для мужчин и 30 – для женщин. Практическое выполнение всех этих мер возложено было на мировых судей, которых следовало выбирать из представителей дворянства в каждой губернии. Если освободиться хотели крестьяне, не владеющие никаким имуществом, государство предоставляло им необходимую сумму, с тем чтобы они могли выплатить ее хозяину, сроком на сорок девять лет с возмещением ежегодно 6 % от размера оброка. Из всего предложенного мужики поняли три вещи: землю немедленно они не получат, освобождение наступит только через два года, а если между ними и хозяином возникнут противоречия, урегулировать их должны будут представители дворянства.

Сергей сообщал Льву из Ясной 12 марта 1861 года, что манифест был прочитан мужикам, которые не слишком внимательно его слушали, и что, кажется, они скорее недовольны. Поскольку же не поняли ничего, то остались совершенно равнодушны. На его предложение объяснить суть документа крестьяне ответили отказом. Узнав эти подробности, Толстой обращается к Герцену:

«Читали ли Вы подробные положения о освобождении? Я нахожу, что это совершенно напрасная болтовня. Из России же я получил с двух сторон письма, в которых говорят, что мужики положительно недовольны. Прежде у них была надежда, что завтра будет отлично, а теперь они верно знают, что два года будет еще скверно, и для них ясно, что потом еще отложат и что все это „господа“ делают».[324]

Но, беспокоясь о будущем, Толстой не склонен отказываться от своих настоящих намерений. В Брюссель он приехал с двумя рекомендательными письмами от Герцена: одно – к польскому историку‑революционеру Иоахиму Лелевелю, который вынужден был покинуть родину после подавления восстания 1830 года Николаем I, второе – к Прудону. Было известно, что у русской полиции есть за рубежом множество осведомителей, а потому требовалась известная отвага, чтобы навестить этих знаменитых политэмигрантов.

Лелевеля он нашел в запыленной мансарде, окруженного книгами. Тот говорил с посетителем о законных устремлениях несчастной Польши, и Лев проникся глубоким уважением к этому иссохшему старику, всеми забытому, живущему в страшной бедности, но сохранившему, несмотря ни на что, веру в свободу. Прудон принял его в своей квартире в Икселле. В это время он завершал философский труд, посвященный вооруженным конфликтам между народами, который назвал «Война и мир». Название это поразило Толстого, и он навсегда его запомнил. Французского публициста интересовало происходящее в других странах, он засыпал гостя вопросами о состоянии умов в России. Лев не осмелился поделиться своими сомнениями по поводу последних событий, связанных с освобождением крестьян, а также рассказать о плачевном состоянии народного образования. Будучи патриотом, настаивал на том, что крепостные обретут свободу вместе с землею и что все просвещенные люди в России понимают необходимость народного образования для строительства сильного государства. Выслушав это, Прудон воскликнул: «Если все это так, вам, русским, принадлежит будущее!»

Слова эти наполнили Толстого радостной гордостью. Его собеседник, напоминавший обликом сурового крестьянина, с широкой бородой, но в очках, показался человеком влиятельным, обладающим достаточной смелостью, чтобы отстаивать свое мнение. Что до Прудона, он писал об этом визите: «Россия радуется. Посоветовавшись с боярами и проконсультировавшись со всеми, царь издал указ об освобождении. В этом видна гордость этих бывших владельцев. Хорошо образованный человек, господин Толстой, с которым я на днях беседовал, говорил мне: „Вот что можно называть освобождением. Мы не отпускаем наших крепостных с пустыми руками, вместе со свободой мы даем им собственность“».[325]

Жизнь в Брюсселе, по сравнению с Лондоном, показалась Льву тихой, семейной, главным образом благодаря тому, что каждый день он бывал принят у вице‑президента Академии наук, князя М. А. Дондукова‑Корсакова: «старик, старуха, две больные дочери и одна 15 лет, стало быть, ничего нет по части Гименея. Впрочем, по этой части уж очень плоха надежда, так как последние зубы поломались».[326]

Не видя подходящей невесты у Дондуковых, Толстой вспоминает об одной из своих племянниц, Екатерине Александровне, которая жила в Гиере у тетки, княгини Голицыной, и очаровала его своей грацией и благородством манер. Он, конечно, и не помышлял о ней в течение прошедших трех с половиной месяцев, пока не видел. Но может ли это быть причиной не думать о женитьбе на ней? Его снова охватывает матримониальная горячка: женщина, любая, как можно скорее, семейный очаг, дети. Немедленно пишет о своих намерениях сестре Марии, которая все еще в Гиере. Та с большим благоразумием отвечает, что, если вдруг все сладится, не станет ли он спрашивать себя: «Зачем я это сделал?», не станет ли сожалеть: «Ах, если бы только я не был женат…», что нет, быть может, лучшей кандидатуры, что девушка эта может сделать его счастливой и он может осчастливить ее, но будет ли счастлив, женившись, вот в чем вопрос.

Лев протестует: как Мария может подозревать его в неуверенности в собственных чувствах; он любит Екатерину всем сердцем, просто не сразу заметил это. Тронутая этим утверждением, сестра советует брату не откладывать, так как, если начнет рассуждать, все будет потеряно. Пусть, не мешкая, приезжает в Гиер.

Достаточно было дать ему совет ни о чем не думать, как его тут же стали одолевать сомнения. Когда осознал, что мышеловка вот‑вот может захлопнуться, решил отступить. Как связать свою жизнь с незнакомым и, возможно, невыносимо скучным человеком? Нет! Лев отправляет Марии письмо с извинениями, еще одно – Голицыной и больше не помышляет о маленьких Толстых, которые могли бы появиться от этого союза.

Отказавшись от брака, с удвоенной силой возвращается к интеллектуальной деятельности. За три недели, проведенные в Брюсселе, он посетил немало школ, написал статью об образовании, заказал крупный шрифт, предназначенный для детских книг, и начал рассказ «Поликушка», основанный на реальном случае из жизни крестьянки, о котором рассказала ему одна из дочерей Дондукова‑Корсакова. Ему казалось странным говорить о рабстве, когда мужикам дарована свобода. Со дня на день то, что было обычным, привычным, должно было отойти в область преданий. Речь о рабстве теперь могла идти только в прошедшем времени. Итак, пора в Россию, посмотреть, что там происходит.

Двадцать седьмого марта (восьмого апреля) он пускается в обратный путь. Но вместо того, чтобы проехать Германию без остановок, задерживается в Веймаре, Йене, снова возвращается в Веймар, где его представляют великому герцогу, окруженному «глупыми придворными дамами», и где он получает разрешение посетить дом Гёте, куда пока не пускают публику. В каждом городе и городке жадно устремляется в школы и детские сады. Часто заходит в классы без приглашения, с барской бесцеремонностью. Забирает себе все тетради учеников Юлиуса Штётцера, а в ответ на застенчивое замечание последнего, что родители этих детей люди, в основном, бедные, будут недовольны тем, что придется покупать новые, бросается на улицу, опустошает писчебумажный магазин и возвращается с грудой чистой бумаги, на которую ученики, по его настоянию, переписывают свои работы. Затем, гордо назвавшись – «граф Толстой из России», – забирает их и отдает ожидающему на улице слуге.

В Йене Лев знакомится со студентом Густавом Келлером, проникается к нему симпатией и приглашает учителем в яснополянскую школу за двести рублей в год, обязуясь оплатить путешествие. Ему кажется, что Келлер – это «находка», о чем появляется запись в дневнике второго (четырнадцатого) апреля 1861 года. Через несколько дней, познакомившись с матерью молодого человека, понимает, какую ответственность берет на себя, увозя его. Толстой отправляет Келлера вперед, сам задерживается в Дрездене. Проезжая через Берлин, вновь с удовольствием встречается с Ауэрбахом («Прелестнейший человек!») и знакомится с профессором Дистервегом («Умен, но холоден и не хочет верить и огорчен, что можно быть либеральнее и идти дальше его»).[327]В гостинице узнает, что Келлер, опередивший его на несколько дней, пил за его счет дорогие белые вина. Это вызвало явное неудовольствие: и потому, что пришлось платить, и потому, что возникло опасение – не тому оказал доверие.

Наконец Толстой собрал чемоданы, упаковал последние купленные книги и решил ехать домой по железной дороге через Варшаву, так как попасть в Санкт‑Петербург по морю было невозможно. Пересекая 12 (22) апреля границу, записал: «Граница. Здоров, весел, впечатление России незаметно». В холодном вагоне, покачивая головой в такт движению поезда, Лев мечтал, как откроет школы, будет издавать педагогический журнал, и, не став первым освободителем крестьян, станет, по крайней мере, их первым учителем.

 

Глава 4



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-12-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: