– Сара Волтес?
– А кто ее спрашивает? – Голос элегантный, нарядный, уверенный, благородный.
– Это… Из церкви… Рисунки, с выставки рисунков…
Да что ж такое! Когда собираешься соврать, прежде чем начать, надо все продумать. Нельзя же начать, а потом застыть с открытым ртом, не зная, что сказать, идиот! Из церкви. Рисунки. Просто смешно! Смешно до неприличия. Поэтому естественно, что элегантный, уверенный, благородный голос сказал: я полагаю, вы ошибаетесь, – и трубку повесили – тактично, вежливо, мягко, – а я дал маху, потому что не сумел соответствовать обстоятельствам. Наверняка это была ее мать. Ах, матушка, вы дали мне яд, чтоб отравить. Ах, дочка моя, дочка, грешно так говорить[187]. Адриа повесил трубку, чувствуя себя посмешищем. В глубине квартиры Лола Маленькая копалась в шкафах, доставая белье, чтобы перестелить постели. На большом столе в отцовском кабинете были разложены книги, но Адриа думал только о бесполезном телефоне, неспособном рассказать ему, где Сара.
Высшая школа искусств! Я никогда там не был. Не знал, где она находится и существует ли вообще. Мы всегда встречались на нейтральной территории, ты на этом настаивала, – в ожидании, когда на нашем горизонте взойдет солнце. Когда я вышел из метро на станции «Жауме Первый», начался дождь, а у меня не было с собой зонта, потому что в Барселоне я никогда не ношу зонта, и мне пришлось по‑дурацки поднять ворот пиджака. Я дошел до площади Вероники и встал перед странным неоклассическим зданием, о существовании которого до этого дня даже не подозревал. Я не обнаружил ни следа Сары ни внутри, ни снаружи; ни в коридорах, ни в аудиториях, ни в мастерских. Я дошел до здания Морской биржи, но там ничего не знали ни о школе, ни об искусстве[188]. К этому времени я уже насквозь промок, но мне пришло в голову дойти до школы дизайна Массана, и там у входа я увидел ее: она стояла спиной ко мне под темным зонтом и, смеясь, болтала с каким‑то парнем. На ней был рыжий платок, который так ей к лицу. Неожиданно она поцеловала этого парня в щеку – для этого ей пришлось встать на носочки, – и Адриа впервые в жизни яростно пронзила ревность, и он почувствовал, что задыхается. Потом тот парень вошел в здание школы, а она повернулась и пошла в мою сторону. Сердце было готово выпрыгнуть у меня из груди, потому что счастье, переполнявшее меня всего несколько часов назад, превратилось в слезы отчаяния. Она не поздоровалась со мной, она не взглянула на меня – это была не Сара. Это была худая девушка с прямыми темными волосами, но глаза у нее были светлые, а главное – это была не Сара. Я мок под дождем и снова был самым счастливым человеком в мире.
|
– Нет, это… Я ее однокурсник и…
– Ее нет.
– Простите?
– Ее нет.
Ее отец? Я не знаю, есть ли у нее братья, а может быть, с ними, кроме воспоминаний о дяде Хаиме, живет еще какой‑нибудь дядюшка.
– То есть… Что вы хотите сказать?
– Она переехала в Париж.
Самый счастливый человек в мире повесил трубку и почувствовал, что у него из глаз сами собой ручьем катятся слезы. Он ничего не понимал; как может быть, чтобы Сара… она же ничего мне не говорила. Так неожиданно, Сара. Ведь еще в пятницу, когда мы в последний раз виделись, мы договорились встретиться на остановке трамвая! Сорок седьмого, да, как всегда с тех пор, как… Что она забыла в Париже? А? Почему она сбежала? Что я ей сделал?
|
В течение десяти дней кряду, каждое утро ровно в восемь, в дождь и в солнце, Адриа приходил на встречу на трамвайной остановке и желал, чтобы произошло чудо и Сара не уехала в Париж – и чтобы, одним словом, вот и я; или, например, я хотела проверить, правда ли ты меня любишь; или, не знаю, что угодно, может быть, она придет после четвертого трамвая. На одиннадцатый день, придя на остановку, он сказал себе, что сыт по горло трамваями, на которые они никогда не сядут вдвоем. И больше никогда я не был на этой остановке, Сара. Больше никогда.
В консерватории, придумав тысячу небылиц, я сумел добыть домашний адрес маэстро Кастельса, который когда‑то давно там преподавал. Я вообразил, что, раз они родственники, он знает парижский адрес Сары. Если она в Париже. Если она жива. Звонок в квартиру маэстро Кастельса звучал до‑фа. В нетерпении я сыграл до‑фа, до‑фа, до‑фа и снял палец со звонка, сам испугавшись того, как плохо контролирую свои чувства. Или нет: скорее, я не хотел, чтобы маэстро Кастельс рассердился на меня и сказал: ах так, я ничего тебе не скажу, ты плохо воспитан. Никто не открывал мне двери, чтобы дать адрес Сары и пожелать удачи.
– До‑фа, до‑фа, до‑фа.
Тишина. Адриа звонил еще несколько минут, потом огляделся, не зная, что делать. Тогда он позвонил соседям по площадке – их звонок звучал безлико и некрасиво, как у меня дома. И сразу же, как будто этого только и ждала, толстая тетка в небесно‑голубом халате и кухонном фартуке в цветочек распахнула дверь. Не жди ничего хорошего. Подбоченясь, женщина недоверчиво посмотрела на него и сказала:
|
– Ну?
– Вы не знаете… – И он махнул рукой назад, в сторону двери маэстро Кастельса.
– Пианист?
– Да.
– Помер, слава богу, эдак…
Обернувшись в квартиру, она крикнула:
– Когда он помер, Тайо?
– Шесть месяцев двенадцать дней и три часа назад! – послышался хриплый голос.
– Шесть месяцев двенадцать дней и…
В квартиру:
– Сколько часов?
– Три! – хриплый голос.
– И три часа назад, – повторила она, на этот раз обращаясь к Адриа. – Слава богу, теперь стало тихо и можно спокойно слушать радио. Вы себе даже не представляете, он целый день играл на пианино, целый день, днем и ночью.
Спохватившись:
– Что вам нужно?
– А не было у него…
– Семьи?
– Ага.
– Нет, он жил один.
В квартиру:
– У него же не было родственников?
– Нет! Только это проклятое пианино, будь оно неладно! – хриплый голос Тайо.
– А в Париже?
– В Париже?
– Да. Парижские родственники…
– Понятия не имею.
И с недоверием:
– У этого родственники в Париже?
– Да.
– Нет.
И в качестве заключения:
– Для нас он умер, и все тут.
Снова оставшись один на лестничной площадке в свете подслеповатой лампочки, Адриа понял, что для него закрылись многие двери. Он вернулся домой, и начались его тридцать дней пустыни и покаяния. Ночами ему снилось, что он едет в Париж и зовет ее, стоя посреди улицы, но шум машин заглушает его голос, и он просыпался в поту, в слезах, не понимая мира, который еще недавно казался таким дружелюбным. Несколько недель он не выходил из дому. Он играл на своей Сториони и даже умудрялся извлекать из инструмента грустные звуки, но пальцы были не те. Он хотел было перечитать Нестле, но не мог. И хотя переход Еврипида от риторики к правде произвел на него большое впечатление при первом прочтении, сейчас это казалось ему совершенно неинтересным. Еврипид – это тоже Сара. Кое в чем Еврипид был прав: человеческий разум не может совладать с иррациональными силами эмоций души. Я не могу учиться, я не могу думать. Я хочу плакать. Бернат!
Никогда еще Бернат не видел своего друга в таком состоянии. Его потрясло, что сердечная рана может быть такой глубокой. Он хотел помочь, хоть и не разбирался в сердечных недугах, и сказал: смотри, Адриа.
– Ну?
– Ну, если она взяла и сбежала, ничего не объяснив…
– То что?
– А то, что она просто…
– Только не вздумай оскорблять ее. Ладно?
– Хорошо, как хочешь. – Он огляделся в кабинете, разводя руками. – Но разве ты не видишь, как она все бросила? Не оставила даже клочка бумаги со словами – Адриа, дорогой, я встретила другого парня, покрасивее тебя, – а? Разве ты не понимаешь, что так не делается?
– Покрасивее меня и поумнее, да, я уже тоже об этом подумал.
– Покрасивее тебя толпами ходят, а вот поумнее…
Они замолчали. Время от времени Адриа встряхивал головой в знак протеста, в знак полного непонимания.
– Пойдем к ее родителям и скажем: господа Волтес‑Эпштейны, что тут, в конце концов, происходит? Что вы от меня скрываете? Где Сага и так далее. Как тебе?
Мы сидели вдвоем в отцовском кабинете, который теперь был моим. Адриа встал и подошел к стене, на которой годы спустя будет висеть твой автопортрет. Он прислонился к ней, словно взывая к будущему, и отрицательно покачал головой: идея Берната была не слишком хороша.
– Хочешь, я сыграю для тебя чакону? – предложил Бернат.
– Да. Сыграй на Виал.
Бернат играл очень хорошо. Несмотря на боль и тоску, Адриа внимательно слушал версию своего друга и пришел к выводу, что пьеса сыграна правильно, но иногда у Берната возникает одна проблема: он не проникает в душу вещей. Что‑то мешает ему быть убедительным. А я раздавлен горем, но не могу перестать анализировать эстетические объекты.
– Тебе лучше? – спросил он, закончив играть.
– Да.
– Понравилось?
– Нет.
Я должен был промолчать, знаю. Но не смог. В этом я в мать.
– Что значит «нет»? – У него даже голос изменился, стал резче, напряженнее, настороженнее.
– Не важно, оставь.
– Нет, я хочу знать.
– Хорошо, согласен.
Лола Маленькая хозяйничала в глубине квартиры. Мать была в магазине. Адриа без сил упал на диван. Бернат перед ним – со скрипкой в руке, сам как натянутая струна – ждал вердикта, и Адриа сказал: ну‑у‑у, технически это совершенно или почти совершенно, но ты не проникаешь в душу вещей; мне кажется, ты боишься истины.
– Ты не в себе. Чтó есть истина?
И Иисус вместо ответа промолчал, а Пилат в беспокойстве вышел. Но поскольку я не знаю, чтó есть истина, мне пришлось ответить:
– Я не знаю. Я узнаю́ ее, когда слышу. А в тебе я ее не узнаю. Я узнаю́ ее в музыке и в поэзии. И в прозе. И в живописи. Но встречаю ее лишь изредка.
– Ссучья зависть!
– Да. Признаю: я завидую тому, что ты можешь это сыграть.
– Ну да. Давай исправляйся.
– Но я не завидую тому, как ты это играешь.
– Ха, да ты просто сочишься ядом.
– Твоя задача – суметь уловить и выразить истину.
– Вот как.
– По крайней мере, тебе есть к чему стремиться. Мне – нет.
В общем, дружеский вечер, во время которого один друг пытался утешить в горе другого, закончился глухой ссорой из‑за эстетической истины и – да пошел ты куда подальше, понял, да пошел ты. Теперь я понимаю, почему сбежала Сага Волтес‑Эпштейн. И Бернат вышел, хлопнув дверью. Через несколько секунд Лола Маленькая заглянула в кабинет и спросила: что случилось?
– Да ничего, просто Бернат спешит, ты его знаешь.
Лола Маленькая посмотрела на Адриа, который внимательно изучал скрипку, чтобы не сидеть с остановившимся от горя взглядом. Лола Маленькая хотела что‑то сказать, но сдержалась. Тогда Адриа заметил, что она еще стоит в дверях, словно собираясь заговорить.
– Что? – спросил он, хотя по лицу его было видно, что он не в настроении разговаривать.
– Ничего. Знаешь, пойду готовить ужин: твоя мать должна скоро прийти.
Она вышла, а я принялся стирать со струн канифоль, полностью погрузившись в свою печаль.
– Сын, да ты не в себе.
Мать села в кресло, в котором обычно пила кофе. Адриа начал разговор хуже не придумаешь. Иногда я думаю, почему меня чаще не посылали куда подальше. Потому что вместо того, чтобы сказать ей: мама, я решил продолжить образование в Тюбингене, а она спросила бы: в Германии? А здесь тебе не нравится, сын? – вместо этого я начал с того, что сказал: мама, я должен тебе кое‑что сказать.
– Что?
Она удивилась и села в кресло, в котором обычно пила кофе, – удивилась потому, что мы давно уже жили под одной крышей, не испытывая необходимости разговаривать друг с другом и уж тем более необходимости говорить: мама, я должен тебе кое‑что сказать.
– Я недавно говорил с Даниэлой Амато.
– С кем ты говорил?
– Со своей единокровной сестрой.
Мать вскочила как ужаленная. Я уже настроил ее против себя, и не важно, что собирался сказать дальше. Осел, просто осел, ничего не умеешь сделать.
– У тебя нет никаких единокровных сестер.
– То, что вы скрывали ее от меня, не означает, что ее нет. Даниэла Амато, из Рима. У меня есть ее адрес и телефон.
– Плетешь интриги?
– Почему? С чего бы?
– Не верь этой пройдохе.
– Она сказала, что хочет быть совладелицей магазина.
– Ты знаешь, что она украла у тебя усадьбу Казик?
– Если я правильно понимаю, усадьба досталась ей от отца, она ничего не украла.
– Она как вампир. Хочет присвоить себе магазин.
– Нет. Она хочет быть совладелицей.
– И как ты думаешь, зачем ей это нужно?
– Я не знаю. Потому что он принадлежал отцу?
– А сейчас он мой, и мой ответ на все притязания этой накрашенной суки – нет.
Да уж, хорошо мы начали. Она не сказала «ссуки», потому что в данном случае это было существительное, а не прилагательное, как в прошлый раз, когда она ругалась. Мне понравилось языковое чутье матери. Она молча мерила шагами комнату, размышляя, стоит ли продолжать ругаться или нет. И решила, что нет:
– Это все, что ты хотел мне сказать?
– Нет. Я еще хотел сказать, что уезжаю из дома.
Мать снова села в кресло, в котором обычно пила кофе:
– Сын, да ты не в себе.
Она помолчала. Руки ее дрожали.
– Чего тебе не хватает? Что я тебе сделала?
– Ничего. Почему ты думаешь, что что‑то мне сделала?
Мать нервно сцепила руки. Наконец она сделала глубокий вдох, чтобы успокоиться, и положила ладони на колени.
– А магазин? Ты не собираешься когда‑нибудь взять его в свои руки?
– Мне это неинтересно.
– Неправда. Это твое любимое место.
– Нет. Мне нравятся вещи. Но связанные с магазином дела…
Мне показалось, она посмотрела на меня с затаенной злостью.
– Ты просто поступаешь мне назло. Как всегда.
Почему мы с матерью никогда не любили друг друга? Это загадка для меня. Всю жизнь я завидовал детям, которые могли сказать, ай, мамочка, моя коленка! – и мама прогоняла боль поцелуем. Моя мать этого не умела. Когда я набирался храбрости сказать ей, что разбил колени, вместо того чтобы совершить чудо, она отправляла меня к Лоле Маленькой, а сама нетерпеливо ждала, чтобы моя интеллектуальная сверходаренность начала приносить плоды.
– Здесь тебе плохо?
– Я решил продолжить обучение в Тюбингене.
– В Германии? Здесь тебе плохо?
– Я хочу слушать лекции Вильгельма Нестле.
Если честно, я понятия не имел, преподает ли еще Нестле в Тюбингене. Точнее, я даже не знал, жив ли он еще. На самом деле к моменту нашего разговора он уже восемь лет как скончался. Но да: он когда‑то преподавал в Тюбингене, и поэтому я решил, что хочу учиться в Тюбингене.
– Кто это?
– Историк философии. А еще я хочу познакомиться с Косериу[189].
На этот раз я не лукавил. Говорили, что он невыносим, но гениален.
– Кто это?
– Лингвист. Один из великих филологов современности.
– Эта учеба не сделает тебя счастливым, сын.
Разберемся: если смотреть в перспективе, я вынужден признать ее правоту. Ничто не сделало меня счастливым, кроме тебя, Сара, хотя ты больше всех заставила меня страдать. Несколько раз мне было рукой подать до той или иной формы счастья, порой я испытывал радость. Я познал минуты сладостного спокойствия и безмерной благодарности миру или другим людям. Я был близок к прекрасным творениям и идеям. И иногда я чувствую зуд желания обладать красивыми вещами, что позволяет мне понять слабость моего отца. Словом, поскольку мне было столько лет, сколько было тогда, я самоуверенно улыбнулся и сказал: никто не обязан быть счастливым. И удовлетворенно замолчал.
– Ну ты и дурак!
Я был обезоружен и посмотрел на мать. Всего четыре слова, а я почувствовал себя совершенным идиотом. Я был уязвлен и перешел в нападение:
– Это вы сделали меня таким. Я хочу учиться, и не важно, буду я счастлив или нет.
Каким колючим был Адриа Ардевол! Если бы сейчас я мог заново начать свою жизнь, первое, к чему я стал бы стремиться, – это территория счастья: я попытался бы укрепить и защитить ее, чтобы сохранить на всю жизнь. И если бы мой сын ответил мне, как я ответил матери, я влепил бы ему затрещину. Но у меня нет детей. Всю жизнь я сам был только сыном. Сара, почему ты никогда не хотела иметь детей?
– Ты просто хочешь быть подальше от меня.
– Нет, – соврал я. – Зачем мне это?
– Ты просто хочешь сбежать.
– Да нет же! – снова соврал я. – Зачем мне сбегать?
– Почему ты не говоришь мне правду?
Но я не сошел с ума, чтобы рассказать ей о Саре – о своем желании раствориться, начать все сначала, перевернуть весь Париж в поисках Сары – или о том, что я дважды пытался нанести визит семейству Волтес‑Эпштейн, пока на третий раз отец и мать Сары не приняли меня и не сообщили очень вежливо, что их дочь по собственной воле уехала в Париж, потому что, по ее собственным словам, она хотела быть подальше от вас, вы причинили ей много горя. То есть вам должно быть понятно, что вы не особенно желанный гость в нашем доме.
– Но я…
– Молодой человек, не настаивайте. Мы ничего не имеем против вас, – соврал сеньор Волтес, – но поймите, мы должны защитить свою дочь.
Я был в отчаянии и ничего не понимал. Сеньор Волтес встал и знаком показал, что мне тоже следует встать. Я медленно повиновался. Я тот еще плакса и не мог сдержать слез – они жгли мои красные от унижения щеки, словно капли серной кислоты.
– Это какое‑то недопонимание.
– Нам так не показалось, – сказала на своем гортанном каталанском мать Сары (высокая, с некогда темными, а теперь несколько выбеленными сединой волосами и карими глазами, похожая на фотографию Сары через тридцать лет). – Сара ничего, ничего, ничего не хочет знать о вас.
Я уже выходил из гостиной, повинуясь жесту сеньора Волтеса. Но вдруг остановился:
– Она ничего не просила передать мне? Может быть, письмо или записку?
– Нет.
Я вышел из дома, где тайно бывал, когда Сара меня любила, не попрощавшись с ее родителями – такими вежливыми и такими непреклонными. Вышел, пытаясь сдержать слезы. Дверь тихо закрылась за мной, и я несколько секунд простоял на площадке, как будто бы от этого был ближе к Саре. Потом я безутешно разрыдался.
– Я не пытаюсь сбежать, у меня нет для этого никаких причин. – Я выдержал паузу, чтобы подчеркнуть сказанное. – Ты поняла меня, мама?
В третий раз я соврал матери и клянусь, что услышал, как вдруг запел петух.
– Я прекрасно тебя поняла.
Она посмотрела мне в глаза:
– Послушай, Адриа…
Впервые она назвала меня не «сын», а «Адриа». Впервые в жизни. Двенадцатого апреля тысяча девятьсот шестьдесят какого‑то или семидесятого года.
– Да?
– Если не хочешь, можешь не работать. Занимайся скрипкой, читай свои книги. А когда я умру, возьмешь управляющего в магазин.
– Не говори о смерти. И со скрипкой покончено.
– Куда, ты говоришь, хочешь поехать?
– В Тюбинген.
– Где это?
– В Германии.
– И что ты там забыл?
– Косериу.
– Кто это?
– Разве ты не гоняешься всю жизнь за девушками на факультете? Система, норма, речь.
– Ладно тебе, кто это?
– Румынский лингвист, у которого я хочу учиться.
– Теперь, когда ты сказал, мне кажется, я что‑то про него слышал.
Он замолчал, хотя был раздражен. Но потом не выдержал:
– Разве ты здесь не учишься? Разве ты не отучился уже половину курсов, к тому же на отлично?
Я не сказал ему, что хочу ходить на лекции Нестле, потому что, когда мы с Бернатом встретились в шумном и тесном кафе на факультете, где все глотали на ходу кофе с молоком, я уже знал, что Вильгельм Нестле несколько лет как скончался. Упомянуть его было бы все равно что поставить заведомо ложную ссылку в статье.
Два дня мы не виделись, и я ничего о нем не знал, а потом он пришел ко мне домой готовиться к экзамену, как если бы я был его преподавателем. Адриа открыл дверь, и Бернат вместо приветствия ткнул в него пальцем и торжествующе сказал:
– А ты не подумал, что в Тюбингене все занятия проходят на немецком?
– Wenn du willst, kannst du mit dem Storioni spielen[190], – с холодной улыбкой ответил Адриа, пропуская его в квартиру.
– Я не понял, что ты сказал, но согласен.
Канифоля смычок – слегка, чтобы не испортить звук, – он процедил: некрасиво, что ты мне этого раньше не сказал.
– Почему?
– Ну, предположим, я твой друг.
– Поэтому я тебе сейчас все рассказал.
– Настоящий друг, идиот! Ты мог бы сказать: мне тут пришла в голову безумная мысль уехать на несколько недель в Тюбинген, – тебе не кажется, настоящий ты мой друг? Ты не мог так сказать?
– Ты посоветовал бы мне выбросить это из головы. А на эту тему мы уже разговаривали.
– Ну не дословно так.
– Ты хочешь, чтобы я всегда был под рукой.
Вместо ответа Бернат положил партитуры на стол и стал играть первую часть бетховенского концерта. Я, пренебрегая вступлением, присоединился к нему с оркестровой партией в переложении для фортепиано, стараясь имитировать даже тембр отдельных инструментов. Закончив играть, я был изможден, но взволнован и счастлив, потому что Бернат сыграл безупречно, не просто совершенно. Как будто хотел показать мне, что ему не понравилось мое последнее замечание. Когда он закончил, мне не хотелось нарушать воцарившуюся в комнате тишину.
– Ну?
– Хорошо.
– И только?
– Очень хорошо. Совсем иначе.
– Иначе?
– Иначе. Если я правильно услышал, ты был внутри музыки.
Мы помолчали. Бернат сел и отер пот. Он посмотрел мне в глаза:
– На самом деле ты хочешь сбежать. Не знаю от кого, но сбежать. Надеюсь, не от меня.
Я посмотрел другие партитуры, которые он принес:
– Здорово, что ты играешь все четыре пьесы Массиа. Кто тебе аккомпанирует на фортепиано?
– Ты не подумал, что тебе может надоесть изучать все эти идеи и прочее, что ты собрался изучать?
– Массиа этого заслуживает. Очень красивые пьесы. Больше всего мне нравится Allegro spiritoso.
– И потом, зачем тебе ходить слушать лингвиста, если ты собрался изучать историю культуры?
– И внимательно с чаконой – она очень коварна.
– Да чтоб тебя! Не уезжай.
– Да, – сказал он. – Из Высшей школы искусств.
– А в чем дело?
От ледяной недоверчивости сеньоры Волтес‑Эпштейн он оробел. Но сглотнул и сказал: необходимо выполнить кое‑какие формальности в связи с переводом в другое учебное заведение, для этого нам нужен адрес.
– Ничего вам не нужно.
– Нет, нужно. Обязательство поручителя о возврате.
– А это еще что? – В ее словах сквозило искреннее любопытство.
– Ничего. Так. Но его должна подписать заинтересованная сторона.
Он взглянул в бумаги и беззаботно добавил:
– Заинтересованная особа.
– Оставьте мне документы и…
– Нет‑нет. Не имею права. Может быть, если вы назовете мне учебное заведение, в которое она перевелась в Париже…
– Нет.
– Там у них в Школе искусств не знают… Мы не знаем, – поправился он.
– Кто вы?
– Простите?
– Моя дочь никуда не переводилась. Кто вы?
– И она захлопнула дверь прямо у меня перед носом, бац!
– Она тебя заподозрила.
– Да.
– Дело дрянь.
– Да.
– Спасибо, Бернат.
– Мне… Наверняка я мог сделать все намного лучше.
– Нет‑нет. Ты сделал все, что мог.
– Вот это меня и бесит.
На несколько секунд повисло тяжелое молчание, потом Адриа сказал: прости, мне нужно выплакаться.
Экзамен Берната завершился нашей чаконой из Второй сюиты. Я столько раз ее слышал в его исполнении… И мне всегда было что сказать ему, как если бы я был виртуозом, а он моим учеником. Он начал разучивать ее, когда мы услышали исполнение Хейфеца в Палау‑де‑ла‑Музика. Хорошо. Технически совершенно. Но опять бездушно – может быть, из‑за волнения во время экзамена. Бездушно, как если бы наша домашняя репетиция, с которой не минуло еще и суток, нам привиделась. Когда Бернат играл на публике, он сдувался, не мог взлететь, ему не хватало Божественного озарения, отсутствие которого он пытался восполнить усердными занятиями, и результат был хорош, но слишком предсказуем. Да, мой друг был конченой предсказуемостью, даже в своих порывах.
К концу экзамена он совершенно взмок и наверняка думал, что справился. Трое экзаменаторов, просидевших все два часа, что он играл, с кислыми минами, посовещались несколько секунд и решили поставить ему отлично единогласно и удостоить личного поздравления каждого экзаменатора. И к Трульолс, которая пришла послушать Берната, подошла его мама и обняла и вела себя так, как ведут себя все мамы, кроме моей, а Трульолс, взволнованная, как волнуются некоторые учителя, поцеловала Берната в щеку и сказала с уверенностью пророка: Бернат, ты лучший из моих учеников. Тебя ждет блестящее будущее.
– Необыкновенно, – сказал ему Адриа.
Бернат, ослаблявший смычок, застыл и посмотрел на друга. Затем он молча спрятал смычок и закрыл футляр. Адриа настаивал превосходно, дружище, поздравляю тебя.
– Вчера я сказал тебе, что я твой друг. А ты мой друг.
– Да, недавно ты даже сказал, настоящий друг.
– Совершенно верно. Настоящих друзей не обманывают.
– Что?
– Я справился, и ладно.
– Сегодня ты хорошо сыграл.
– Ты сыграл бы лучше.
– Да ты что! Я два года не брал в руки скрипку.
– Если мой настоящий друг, будь он неладен, не способен сказать мне правду и предпочитает вести себя как все…
– Да что с тобой?
– Никогда больше не ври мне, Адриа. – Он отер пот со лба. – Твои слова больно ранят меня и выводят из себя.
– Я только…
– Но я знаю, что ты единственный говоришь мне правду.
Бернат подмигнул ему:
– Auf Wiedersehen[191].
Купив билет на поезд, я понял, что учеба в Тюбингене не просто забота о будущем – она означала конец детства, отъезд из Аркадии. Да, да, я был одинокий и несчастный ребенок, чьи родители знать ничего не хотели, кроме моей одаренности, и не догадывались спросить, не хочется ли мне поехать в парк Тибидабо посмотреть роботов, которые, если бросить монетку, двигаются как живые. Но быть ребенком означает также способность улавливать аромат цветка, выросшего из ядовитой грязи. А еще – умение радоваться грузовику, сделанному из шляпной коробки. Покупая билет в Штутгарт, я понимал, что эпоха невинности закончилась.
IV. Palimpsestus [192]
Ни один механизм не застрахован от попадания какой‑нибудь ничтожной песчинки.
Мишель Турнье [193]
Давным‑давно, когда Земля была плоской и безрассудные путники, доходя до ее края, наталкивались на холодный туман или срывались с темной кручи, жил‑был святой человек, который решил посвятить свою жизнь Господу нашему Богу. Звали его Николау Эймерик[194], был он каталонцем, принадлежал к ордену братьев‑проповедников, жил в монастыре в Жироне и слыл знатоком богословия. Исполненный религиозного рвения, он сумел возглавить инквизицию и твердой рукой искоренял зловредные ереси в каталонских землях и в Валенсийском королевстве. Николау Эймерик родился 25 ноября 1900 года в Баден‑Бадене, довольно быстро получил звание оберштурмбаннфюрера и, прекрасно проявив себя в качестве оберлагерфюрера Аушвица, в 1944 году принял участие в решении венгерской проблемы. В специальном послании он объявлял еретической книгу Philosophica amoris [195]упрямца Рамона Льюля, каталонца родом из Королевства Майорка, и равным образом провозглашал еретиками всех, кто в Валенсии, Алкое, Барселоне или Сарагосе, Алканьисе, Монпелье или в любом другом месте будет читать, распространять, преподавать, переписывать и обдумывать зловредную еретическую доктрину Рамона Льюля, вдохновленную не Христом, но дьяволом. И в доказательство истинности сказанного я скрепляю сей документ подписью ныне, 13 июля 1367 года.
– Продолжайте. У меня начинается жар, но я не лягу отдохнуть, пока не…
– Вы можете спокойно идти, ваше преосвященство.
Фра Николау отер со лба пот, выступивший частично от жары, а частично от жара, посмотрел, как фра Микел де Сускеда, его молодой секретарь, заканчивает переписывать аккуратным почерком приговор, вышел на улицу, раскаленную адски палящим солнцем, и почти тут же погрузился в чуть менее душную темноту капеллы Святой Агеды. Там он смиренно преклонил колени и голову перед Божественным присутствием в дарохранительнице и сказал: Господи, Господи, дай мне сил, не дай мне ослабнуть по моей человеческой немощи, не дай клевете, слухам, зависти и лжи ослабить мою решимость. Сам король чинит мне сейчас препятствия в деле защиты единственной и истинной веры, Господи. Дай мне твердости никогда не оставлять служения, стоя на страже истины. Фра Николау почти неслышно произнес «аминь» и остался стоять на коленях, пока необычно жаркое солнце не позолотило вершины гор на западе; он стоял в молитвенной позе без единой мысли в голове и напрямую собеседовал с Господом Правды.