Даже получив неопровержимые доказательства, ты наверняка не поверишь в мой рассказ о самоубийстве. Точнее, поверишь, что я это написал, но не поверишь, что это написано уже после смерти. Ты решишь, что я написал тебе заранее, когда, возможно, еще сам был не до конца уверен, что сумею зажать ружье между колен, упереть линейку в спусковой крючок и твердой рукой давить на нее до тех пор, пока не опустится ударник и не взорвется порох. Пока в грохоте одного-единственного выстрела, сделанного с близкого расстояния, моя готова не отлетит, а мозги, кости, кожа и несколько обуглившихся волосков не прилипнут к потолку и стене за моей спиной. И все же, уверяю, все здесь начертанное — не предсмертная записка и не завуалированная угроза, я написал это с одной-единственной целью — сообщить тебе о том, почему свершилось то, что свершилось.
Ты, должно быть, уже обнаружила мое обезглавленное тело, сидящее за шведским бюро в самом темном углу подвала, где единственным источником света служит старая напольная лампа, после ремонта гостиной переставшая вписываться в интерьер комнаты. Но лучше представь меня другим, не безжизненным и неподвижным, каким ты нашла меня, а таким, какой я сейчас, когда сижу, левой рукой придерживая лист бумаги. Правая моя рука легко движется по странице, время от времени окуная перо в лужу крови, скопившуюся в мешанине мышц, сосудов и обломков костей между моих плеч.
И зачем мне вздумалось тебе писать, раз я уже мертв? Раз я не стал писать тебе письмо до того, как совершил самоубийство, почему я решил сделать это после смерти? Дело в том, что, только приведя в исполнение свой план, я понял, что у меня есть что тебе сказать. У меня есть, что сказать, но только в письме, поскольку обычная речь недоступна для человека, не имеющего больше ни гортани, ни рта, ни губ, ни языка, ни зубов. Все это разлетелось на мелкие кусочки и прилипло к штукатурке. Я теперь никоим образом не могу говорить.
|
Тебя удивляет, что я способен шевелить руками, пальцами, хотя у меня нет головы? Ничего удивительного. Мой мозг уже много лет существовал отдельно от тела. Все мои движения уже давно стали всего лишь результатом привычки. Раздражитель воздействует на нервные окончания, сигнал передается в спинной мозг, вот и все. И когда ты говоришь мне: «Доброе утро», или часами изливаешь свои попреки по вечерам, а я вставляю обычные реплики, такая беседа не пробуждает в моем сознании ни едином мысли.
Вряд ли я ощущал себя живым в течение последних нескольких лет. Или, вернее, ощущать-то ощущал, но не мог отличить один день от другого, одно Рождество от другого, одно твое слово от любого другого, какое ты могла бы сказать. Твой голос стал для меня просто монотонным гулом, а что касается моего собственного голоса, я перестал вслушиваться в свои слова с тех пор, как в последний раз унижался перед тобой, а ты презрительно выпятила губу и перевернула еще три карты в пасьянсе «солитер». Я помню много раз, когда ты выпячивала губу и переворачивала карты, поэтому даже не скажу, когда именно произошло это мое последнее унижение.
И вот мое тело, последние годы повиновавшееся лишь привычке, и теперь продолжает в том же духе — записывает воспоминания о самоубийстве, совершая еше одну, последнюю, череду сложных движений, сокращений и расслаблении мыши руки, кисти и пальцев.
|
Я уверен, ты уже отметила некую нелогичность
Ты всегда успешно сводила на нет все мои отчаянные попытки что-то тебе объяснить Ты всегда ждешь, когда в моих словах появится кажущееся противоречие, и ссылаешься на него, чтобы не слушать дальше, потому что я не подчиняюсь законам логики, а значит, веду неразумные разговоры, а ты не желаешь вести неразумные разговоры. Нелогичность, которую ты уже успела заметить, состоит в следующем: если я руководствуюсь исключительно привычкой, как я смог совершить самоубийство, ведь это нечто новое? А значит, подобное поведение нетрадиционно?
Однако в этом нет никакого противоречия. Ты провела меня по всем степеням искусства самоуничтожения. И, как левая рука может перенять некоторые навыки правой, так и я перенят привычку не рассматривать себя как независимую, самостоятельную личность — поэтому последний акт физического уничтожения был всего лишь рефлекторным проявлением упомянутой привычки.
Но, достигнув кульминации долгого пути, сделав самое важное заявление и устроив самое красочное представление, в котором я достиг мимолетного апогея, я утратил глаза и не смогу увидеть, как воспримет все это аудитория. Я пишу тебе, но ты не станешь ни писать мне, ни говорить со мной, а если и станешь, я все равно этого не увижу и не услышу, ведь у меня нет ни глаз, ни ушей.
Закричишь ли ты? Или меня обнаружит кто-то другой, и тогда закричит он? Но мне надо, чтобы это была именно ты. Наверное, тебя затошнит. Я уже вижу, как ты наклоняешься и тебя рвет на старый коврик. Для моего уголка в подвале мы не могли себе позволить ничего больше.
|
А кто потом будет трудиться над стеной? Снимать с нее штукатурку? И когда штукатурку снимут, что потом сделают с теми кусками что были вспаханы пулей и засеяны мелкими ошметками моих мозгов и кусочками черепа? Их похоронят вместе со мной? Может, даже выставят в открытом гробу, предварительно разломав на мелкие кусочки и насыпав туда, где должна быть голова? Полагаю, это было бы правильно, потому что на кусочках штукатурки осталась значительная часть моего тела. А если некая часть твоего драгоценного дома будет похоронена вместе со мной, ты, возможно, станешь иногда приходить, чтобы пролить слезу на моей могиле.
Оказывается, даже после смерти меня многое беспокоит. Я не могу говорить, значит, не смогу опровергнуть ложные толкования. Вдруг кто-то скажет: «Это вовсе не самоубийство. Ружье упало и случайно выстрелило?» Или заподозрят убийство и задержат какого-нибудь случайного бродягу? Предпотожим, он услышал выстрел и побежал посмотреть, что случитесь, и вот его нашли — он сидит с ружьем, бессмысленно что-то бормоча, глядя на свои окровавленные руки. Или, еще того хуже, его застанут в тот миг, когда он станет обшаривать мои карманы и найдет стодолларовую купюру, которую я всегда носил с собой. Помнишь, я всегда шутил, что это на автобусный билет, если я надумаю от тебя уйти? А ты однажды запретила мне раз и навсегда говорить такое, заявив, что, если я повторю это еще раз, ты за себя не отвечаешь! И с тех пор я никогда не повторял этой шутки, ты заметила? Потому что хотел, чтобы ты всегда за себя отвечала.
Несчастный бродяга не сможет оказать мне первую помощь — в «Руководстве для бойскаутов» наверняка не написано ни единого абзаца о том, как ухаживать за человеком, голову которого оторвало окончательно и бесповоротно, и от шеи не осталось ничего, на что можно бы то бы наложить жгут. А если бедняга не сможет помочь мне, почему бы ему не позаботиться о себе? Я не буду упрекать его за ту сотню — я даже завешаю ему все деньги и все остальные ценности, которые ему удастся на мне обнаружить. И ты не сможешь обвинить его в воровстве, потому что я сам по доброй воле отдаю ему все. Я также утверждаю, что это не он меня убил, что не он обмакивает сейчас перо в лужу крови, вытекающую из обрубка моей шеи, не он водит моей рукой по бумаге, вычерчивая буквы и слова, которые ты сейчас читаешь. В данном случае ты можешь быть свидетелем, потому что знаешь мой почерк. Никто, не повинный в моей смерти, не должен понести за нее наказание.
Но больше всего меня пугает не мысль о каком-то неизвестном бродяге, которому посчастливится найти труп: больше всего меня пугает, что меня могут вообще не найти. После того, как я нажал на спусковой крючок, у меня было достаточно времени, чтобы написать эти страницы.
Разумеется, пришлось писать крупным почерком, оставляя большие пробелы между строчками, ведь я пишу вслепую и боюсь, что строчки и слова будут наползать друг на друга. И, тем не менее, нельзя отрицать, что с того момента, как раздался отчетливый звук ружейного выстрела, прошло уже порядочно времени.
Наверняка выстрел слышал кто-нибудь из соседей. Наверняка уже вызвали полицию, и, возможно, сейчас полицейские спешат сюда, чтобы разобраться в сообщении о ружейном выстреле, прозвучавшем возле нашего идеального, будто взятого с картинки, домика. Не сомневаюсь: на улице уже слышен вой сирен, а любопытные соседи высыпали на лужайки, чтобы разузнать, какие именно тревоги принесет им полиция на сей раз. И вот я застываю на несколько секунд и жду, рука моя замерла над страницей, но нет, ступеньки не дрожат под тяжелыми щагами. Никто не просовывает руки мне под мышки, чтобы оттащить от стола, где я сижу над этой страницей. Из чего я делаю вывод, что в полицию никто не позвонил. Никто не приехал и не приедет, если не явишься ты — пока не явишься ты.
Вот будет забавно, если именно в этот день ты решила от меня уйти! Мне стоило дождаться часа, когда ты обычно возвращаешься домой. А ты бы не пришла, и вместо того, чтобы зажимать между колен холодный кусок железа, я мог бы впервые в жизни спокойно разгуливать по дому, как будто он — мой собственный! Шли бы часы, и я все больше и больше убеждался бы, что ты уже не вернешься. Каким бы дерзким и смелым я тогда стал! Я смог бы разбросать все туфли, выстроенные аккуратным рядком на полу в шкафу. Я смог бы переворошить все в ящиках комода, не опасаясь твоих нотаций. Я смог бы почитать газету в святая святых — гостиной, а когда мне потребовалось бы ответить на зов природы, смог бы просто оставить газету развернутой на кофейном столике, вместо того, чтобы аккуратно свернуть ее и оставить точно в таком виде, в каком утром ее принес мальчик. А когда я вернулся бы, она по-прежнему валялась бы развернутой, и не последовало бы топанья ногами, злобных взглядов и потока жалоб на людей, не созданных для того, чтобы жить под одной крышей с цивилизованными личностями.
Но ты от меня не ушла. Я знаю. Ты вернешься сегодня вечером. Просто тебе пришлось задержаться на работе, и не будь я таким никчемным, я бы хорошо понимал: иногда случается так, что нельзя бросить работу, встать и уйти просто потому, что часы пробили пять судьбоносных ударов. Ты вернешься в семь или в восемь, когда станет темно, и увидишь, что кота не впустили в дом, и закипишь от гнева, ведь я давно уже должен был его впустить, едва закончилось время его активных прогулок по патио.
Но мне было бы сложно покончить с собой, если бы кот в это время был в доме, понимаешь? Как бы я смог написать тебе такое ясное и красноречивое послание, дорогая, если бы твой любимый друг из породы кошачьих все время пытался бы вскарабкаться мне на плечи, чтобы слизать стекающую кровь, которая до сих пор служит мне чернилами? Нет, кот просто должен был остаться снаружи, ты сама это поймешь. У меня были весьма веские причины, чтобы нарушить распорядок цивилизованного образа жизни.
Однако снаружи кот или внутри, кровь все-таки кончилась, и теперь я пишу авторучкой. Конечно, на самом деле мне не видно, есть ли в моей ручке чернила. Я помню, как бывает, когда в ручке кончаются чернила, но это воспоминание не единственное, это воспоминание о множестве ручек, в которых кончались чернила, и я не могу припомнить точно, давно ли имел место последний аналогичный случай, и совершался ли акт покупки новой ручки до того или после.
Вообще-то больше всего меня тревожит именно память. Почему, когда у меня нет головы, память все равно работает? Я могу понять, что пальцы сами, рефлекторно, изображают буквы алфавита, но почему я помню правила правописания, и почему во мне до сих пор живет столько разных слов, и каким образом мне удается ухватывать свои мысли и даже излагать их на бумаге? Откуда взялись смутные воспоминания обо всем происходящем ныне, словно все это уже случалось в далеком прошлом?
Я напрочь снес себе голову, а память все равно осталась И, самое смешное, если я не ошибаюсь, избавиться мне как раз хотелось в первую очередь от памяти. Память — паразит, обитающий внутри меня, мутант, взбирающийся по позвоночнику и устраивающийся на зазубренном обломке шеи, он дразнит меня, разматывая, как паутину, липкую нить из собственного брюха, сплетая из нити разные образы, и они висят в воздухе, постепенно затвердевая и обретая плоть. Меня надули. Человеческое тело не способно отращивать ничего сложнее ногтей или волос, но я на ошупь чувствую, что торчащая кость шеи стала другой. Позвонки снова на месте, и вот уже формируется основание черепа.
Быстро! Слишком быстро! А внутри черепа возникает что-то еще, нечто маленькое и мягкое — ужасное существо, обитавшее раньше в моей голове, оно до сих пор отказывается умирать. Это маленькое утолщение на верхушке позвоночника похоже на какой-то новый отросток. Я узнаю его, я слегка сжимаю его пальцами и чувствую странное, давно позабытое волнение. Вскоре, однако, этот простейший животный контакт станет невозможным, ведь ткани продолжают разрастаться, формируя мозжечок, мозговые извилины. А потом над ними сомкнётся коробка черепа, обтянутая снаружи морщинистой кожей с редкими волосами.
Мое самоуничтожение оказалось уничтожено само, причем так скоро. Что, если еще до твоего возвращения голова вновь окажется у меня на плечах? И ты обнаружишь меня в подвале среди всего этого кровавого месива, не способного дать разумное объяснение. Можно представить, что ты станешь рассказывать своим друзьям. Меня нельзя оставить одного ни на час! Бедняжка, какое ужасное бремя — жить с человеком, который постоянно все портит, а потом еще врет. Только представьте, станешь рассказывать ты, написал целое письмо, множество страниц, о том, как покончит с собой. Это было бы смешно, не будь это так грустно.
Ты сделаешь меня мишенью для своих друзей, но не все ли равно? Правда остается правдой, даже если над ней насмехаются. И вообще, почему я должен служить объектом развлечения для бездушных созданий, которые только и знают, как смеяться над теми, кому они недостойны завязывать шнурки на ботинках? Если невозможно устроить так, чтобы ты нашла меня без головы, ты вообще не должна узнать о том, что здесь произошло. Ты не сможешь прочесть эти записки до тех пор, когда мне не удастся, наконец, умереть, и я не буду лежать набальзамированным. Эти страницы ты обнаружишь на самом дне ящика моего письменного стола, где будешь рыться не в поисках моего последнего «прости», а в надежде обнаружить стодолларовую купюру, которую я спрячу среди своих записок.
А что касается крови, мозгов и костей, размазанных по штукатурке, тебя они не потревожат. Я все отчищу отмою и покрашу. Придя домой, ты обнаружишь, что подвал провонял краской, и тут же наденешь маску мученицы, отберешь у меня краску и велишь отправляться в свою комнату, словно ребенку, застигнутому за разрисовыванием обоев. Ты даже не заподозришь, какую муку я пережил, пока тебя не было, сколько крови пролил в надежде освободиться. Для тебя этот день будет самым обычным днем. Но я-то буду знать, что он стал рубежом, границей между старой и новой эрой, когда я нашел в себе мужество воплотить внезапно пришедший мне в голову ужасный план, не представив его сначала на твое рассмотрение.
Или это уже случалось прежде? Возможно ли, чтобы, заплутав в лабиринтах памяти, я не смог отличить одно размозжение готовы от другого, не смог вспомнить, когда именно написал тебе это послание? И, открыв яшик стола, я найду там целую стопку исписанных листов, обернутых вокруг одной-единственнои стодолларовои бумажки? Ничто не ново под луной, говорил старик Соломон в Экклезиасте. Суета сует, все суета. Это вовсе не похоже на ерунду, которую проповедовал царь Лемуил в конце Книги Притчей: многие дщери добродетельны, но ты превзошла всех.
Ха, пусть же ее собственные труды почтят ее у ворот! Пусть ее собственная голова, говорю я, украсит стены!
Пропавшие дети
Я долго думал, как лучше рассказать эту историю — как выдумку или как изложение реальных событий. Если взять вымышленные имена, многим людям стало бы легче. Да и мне тоже. Но тогда и своего потерянного сына мне придется выводить под чужим именем, а это все равно, что перечеркнуть сам факт его существования. Поэтому, дьявольщина, я просто расскажу, как все произошло, хотя это будет очень непросто.
Мы с Кристин и детьми переехали в Гринсборо первого марта 1983 года. Я был вполне доволен своем работой, только не мог до конца решить, нужна ли она мне вообще. Но в период спада всех издателей охватила паника, и никто не предлагал мне достойного аванса, который дал бы возможность засесть за новый роман. Я, наверное, смог бы выдавливать из себя ежемесячно около 75 тысяч глупых слов, которые публиковались бы под дюжиной разных псевдонимов, но нам с Кристин казалось, что с точки зрения будущих перспектив лучше будет поискать работу — хотя бы на то время, пока не кончится спад.
К тому же моя докторская степень оказалась никому не нужной. Я неплохо справлялся с работой в Нотр-Даме, но, когда пришлось взять несколько недель в середине семестра, чтобы закончить «Надежды Харта», на английской кафедре проявили не больше понимания, чем в издательствах, где предпочитали исключительно покойных авторов. «Вам не прокормить семью? Ах, как жаль. Вы писатель? Но ведь о вас еще не написали ни одного литературного исследования? Тогда будь здоров, приятель!»
Поэтому мысль о новой работе меня радовала, но переезд в Гринсборо означал еще и мое поражение. Тогда я не мог знать, что моя карьера беллетриста не закончена. Я думал, что отныне до конца жизни буду писать и редактировать книги, посвященные компьютерам. Возможно, беллетристика всего лишь этап, который следовало пройти, чтобы найти настоящее призвание.
Гринсборо оказался милым городком, особенно для семьи, приехавшей из западной пустыни. Деревьев так много, что даже зимой не сразу было понятно, что это город. Кристин и я полюбили его с первого взгляда.
Там, конечно, имелись и свои проблемы — старожилы вдохновенно рассказывали об уровне преступности, о расовой нетерпимости и еще бог весть о чем, но мы только что приехали из промышленного города на севере, охваченного депрессией, где расовые беспорядки случались даже в средней школе, поэтому Гринсборо показался нам земным раем. В городке ходили слухи о пропавших детях, поговаривали даже о некоем серийном похитителе, но тогда как раз началась такая полоса, что подобные истории рассказывали в каждом городе, и фотографии пропавших детей печатали на картонках с молоком.
Нам нелегко было подыскать приличное жилье за ту сумму, которую мы могли себе позволить. Мне пришлось взять заем в компании в счет будущих заработков, чтобы можно было переехать. И вот мы оказались в самом невзрачном доме на Чинка-Драйв. Да вы его знаете, он такой один — обшитый дешевой деревянной планкой, одноэтажный доходяга в окружении полутораэтажных и двухэтажных красивых кирпичных домов. Достаточно старый, чтобы называться обветшалым, но слишком молодой, чтобы стать причудливо старинным.
Но рядом был большой огороженный двор, и в доме было достаточно комнат и для детей, и для моего кабинета — тогда мы еше не поставили окончательный крест на моей писательской карьере, пока нет.
Младшие дети, Джеффри и Эмили, безудержно радовались переезду, но старший, Скотти, воспринял перемены в жизни тяжело. Он уже ходил в детский садик, а потом и в первый класс одной замечательной частной школы всего лишь в квартале от нашего дома в Саут-Бенде. Теперь ему пришлось сменить обстановку в середине года, он потерял всех старых друзей. В новую школу ему приходилось ездить на автобусе с незнакомыми детьми.
С самого начала переезд пришелся ему не по душе, и он никак не мог привыкнуть к переменам.
Я-то, разумеется, всего этого не видел — я был на работе. И очень быстро понял, что единственный способ добиться успеха в «Компьютерных книжках» — это отказаться от кое-каких мелочей: например, общения с собственными детьми. Я думал, что буду редактировать книги, написанные людьми, не умеющими писать. Каково же было мое удивление, когда выяснилось, что мне предстоит редактировать книги по компьютерам, написанные людьми, не имеющими понятия о программировании! Не все авторы, конечно, такими были, но и таких хватало, и гораздо больше времени я посвящал переписыванию программ, чтобы в них появится хоть какой-то смысл — и чтобы они даже работали, — чем исправлению стилистических ошибок. Я приходил на работу в полдевятого или в девять и работал без перерыва до половины десятого или половины одиннадцатого вечера. Питался батончиками «Три мушкетера» и картофельными чипсами из автомата в фойе. Физическую нагрузку получали только пальцы, барабанившие по клавиатуре. Я справлялся со сроками, но прибавлял по фунту в неделю, мои мышцы совсем атрофировались, и я видел детей только по утрам, уходя на работу.
Всех, кроме Скотта. Он уезжал на школьном автобусе в 6.45, а я редко вылезал из постели раньше 7.30, поэтому по будням вообще его не видел.
Все семейные дела легли на плечи Кристин. В годы моего вольного творчества — с 1978‑го по 1983‑й — у нас выработался определенный стиль жизни, основанный на том, что папа дома. Она могла выскочить по каким-нибудь делам, оставив детей на меня, потому что я всегда был рядом. Если кто-нибудь из малышей не слушался и капризничал, с этим тоже разбирался я. Но теперь, если она бывала занята по уши и ей требовалось купить что-то в магазине, или если засорялся унитаз, или если ксерокс зажевывал бумагу, ей приходилось справляться со всем самой. Каким угодно способом. Она узнала, как весело ходить по магазинам с оравой детишек. К тому же она снова была беременна, и ее почти все время тошнило, вот почему временами я задавался вопросом — святая она или умалишенная.
В то время такая роскошь, как воспитание детей, просто была для нас недоступна. Она знала, что Скотти плохо привыкает к новой школе, но что она мопа поделать? А что мог поделать я?
Скотти, в отличие от Джеффри, никогда не был разговорчивым и много времени проводил в одиночестве. Теперь же эти его склонности перешли все разумные пределы. Он или отвечал односложно, или вообще молчал. Угрюмо молчал. Словно сердился на что-то, а если и сердился, сам не понимал — на что именно, и не хотел в этом признаться. Он приходил домой, царапал что-то в тетрадках (а мне в первом классе задавали домашние задания?), а потом просто молча хандрил.
Если бы он побольше читал или хотя бы смотрел телевизор, мы бы так не переживали. Его младший брат Джеффри в возрасте пяти лет уже читал запоем, как в свое время и Скотти. Но теперь Скотти мог взять с полки книгу и сразу поставить на место, даже не раскрыв. Он больше не ходил хвостом за мамой, когда она занималась по хозяйству. Бывало, увидев его в одиночестве в гостиной, Кристин успевала перестелить на всех кроватях белье, разложить по местам груду свежевыстиранных вешей — и по возвращении застать его сидящим на том же самом месте, в той же самой позе, с широко раскрытыми глазами, уставившимися в никуда.
Я пытался с ним поговорить. Разговор получился такой, как я и ожидал.
— Скотти, мы знаем, ты был против переезда. Но у нас не было выбора.
— Конечно. Все нормально.
— Со временем ты заведешь новых друзей.
— Я знаю.
— Тебе здесь так плохо?
— Все нормально.
Да уж, конечно.
Но у нас просто не хватало времени, чтобы во всем как следует разобраться, понимаете? Может, если бы мы знали, что это последний год жизни Скотти, мы сделали бы куда больше, чтобы ему помочь, даже если бы мне пришлось бросить работу. Но ведь о таком никогда не знаешь заранее. А когда все приходит к развязке, становится уже поздно что-либо менять.
Учебный год закончился, и дела как будто пошли в гору.
Во-первых, теперь я видел Скотти по утрам. Во-вторых, ему не надо было отправляться в школу с толпой детей, которые или не обращали на него внимания, или дразнили и задирали его. И он не слонятся все время по дому в тоске и скуке. Теперь он слонялся на улице.
Кристин сперва думала, что он играет с младшими детьми, как это бывало раньше, пока он не пошел в школу. Но мало-помалу поняла, что Джеффри и Эмили всегда играют вместе, а Скотти почти никогда не присоединяется к ним. Она видела, как младшие носятся с водяными ружьями и брызгалками, как они охотятся на дикого кролика, живущего по соседству, но Скотти никогда в этом не участвовал. Он засовывал прутик в сетку паутины на дереве или устраивал подкоп под ограждением, которое тянулось вдоль всего дома, чтобы в подвал не могли проникнуть животные. Пару раз в неделю он возвращался таким перепачканным, что Кристин приходилось с порога отправлять его в ванную, но ей все равно казалось, что он ведет себя странно.
28 июля Кристин родила нашего четвертого ребенка. У новорожденного, Чарли Бена, обнаружили сильные мышечные спазмы, и первые несколько недель он провел в отделении интенсивной терапии, где врачи исследовали его и так, и сяк, и в конце концов заявили, что не могут понять, в чем тут дело. И лишь спустя несколько месяцев кто-то произнес слова «церебральный паралич», но к тому времени наша жизнь уже навсегда изменилась. Все наше внимание было отдано тому ребенку, который больше всего в нем нуждался — так всегда поступают родители, во всяком случае, тогда мы именно так считали. Но как можно определить, которому ребенку внимание нужнее? Как можно сравнить и решить, кто из детей нуждается в нас больше других?
Когда мы, наконец, смогли вздохнуть посвободнее, мы обнаружили, что у Скотти появились друзья. Кристин нянчичась с Чарли Беном, когда Скотти пришел с улицы и объявил, что они с Ники играли в войну, и что потом вместе со всеми он играл в пиратов. Сперва Кристин подумала, что речь идет о соседских ребятах, но однажды Скотти рассказал, как они строили крепость в траве (у меня редко выпадала возможность косить тежайку). И тут она припомнила, что он строил эту крепость в полном одиночестве. Охваченная подозрениями, она стала задавать вопросы. Какой этот Ники? Я не знаю, мама. Просто Ники. А где он живет? Где-то рядом. Не знаю. Под домом.
Короче говоря, он придумал себе друзей. Сколько времени он с ними играл? Сперва был Ники, но мало-помалу возникло восемь имен — Ники, Вэн, Роди, Питер, Стив, Говард, Расти и Дэвид. Ни я, ни Кристин никогда не слышали, чтобы у человека было сразу несколько выдуманных друзей.
— У этого ребенка больше писательского таланта, чем у меня, — сказал я. — Он выдумал одновременно восемь фантастических историй.
Кристин не разделяла моего веселья.
— Скотти очень одинок, — сказала она. — Боюсь, как бы это не привело к беде.
Тут и впрямь было чего бояться. Но если он сходит с ума, что мы можем поделать? Мы пытались обратиться в клинику, хотя я не верил психологам. Надуманные объяснения человеческого поведения, которые они предлагали, не выдерживали никакой критики, а о проценте излечения даже говорить не приходится, настолько он был смешон. Если бы какой-нибудь водопроводчик или, скажем парикмахер справлялся со своим дечом с тем же успехом, с каким справлялись со своим делом психотерапевты, он уже через месяц остался бы без работы. Я весь август специально уходил с работы раз в неделю, чтобы отвезти Скотти в клинику, но эти визиты ему не нравились, да и врач не сообщила нам ничего, о чем мы бы не знали сами, — что Скотти одинок, замкнут, немного обижен и немного напуган. Разница была только в том, что для всех этих понятий у нее имелись более изысканные названия. Иногда нам приходилось даже обращаться за помощью к словарям. По-настоящему помогало только наше домашнее лечение, которое мы сами изобрели тем летом, и мы отказались от услуг доктора.
Доморощенное лечение заключалось в том, что мы старались удержать мальчика дома. Отец владельца дома затеял покраску, и мы воспользовались этим предлогом. А я принес домой целую кучу видеоигр, якобы чтобы сделать обзор для «Компьютерных книжек», а на самом деле, чтобы занять воображение Скотти, отвлечь его от вымышленных друзей.
И у нас получилось. Почти. Он не жаловался, что его не пускают на улицу (но, с другой стороны, он вообще никогда не жаловался), и играл в видеоигры часами напролет. Кристин не слишком радовалась такому повороту событий, но это, несомненно, было шагом к лучшему. Во всяком случае, так нам тогда казалось.
И снова нас отвлекли другие проблемы, и мы какое-то время не обращали внимания на Скотти. Дело в том, что в доме появились насекомые. Однажды ночью я проснулся от крика Кристин. Надо сказать, когда Кристин кричит, это означает, что все более или менее в порядке. Если же случается что-то по-настоящему ужасное, она становится спокойной, сосредоточенной и молча принимается за дело. Но если она заметит паучка, или ночную бабочку, или пятно на блузке, вот тогда она кричит.
Я думал, сейчас она вернется в спальню и расскажет, как сражалась в ванной с этим ужасным насекомым, пока не забила до смерти. Но она все кричала и кричала. Тогда я встал с кровати, чтобы выяснить, что же происходит. Она услышала мои шаги — я ведь в ту пору весил добрых 230 фунтов, поэтому топал, как вся королевская рать — и крикнула:
— Сперва обуйся!
Я включил свет в холле: там повсюду скакали сверчки. Я вернулся в комнату и надел туфли.
После того, как с ваших голых ног спрыгнет не один десяток сверчков, еще столько же уже перестанет корчиться у вас в руках, и вам уже больше не захочется блевануть, вот тогда вы просто сгребаете их в кучу и запихиваете в мешок для мусора. И только потом вы шесть часов проведете в ванной, стараясь отмыться с головы до ног, пока не почувствуете, что стали, наконец, чистым, это после вам будут сниться кошмары, в которых вас щекочут маленькие ножки. А до тех пор разум отключается, и вы просто делаете то, что нужно сделать.