О Всеволоде Вишневском и не только о нем 1 глава




Первопроходцы

«Влеченье, род недуга…» [о Б. А. Лавреневе]................................................... 3 Читать

Изящность [об А. М. Файко].............................................................................. 38 Читать

«Непорядок» [о Н. Ф. Погодине]....................................................................... 41 Читать

«Азорские острова» [о Б. П. Чиркове]............................................................... 57 Читать

Строгий юноша [о Ю. К. Олеше]....................................................................... 63 Читать

Действующий вулкан [о Н. П. Охлопкове]...................................................... 68 Читать

«Друг мой! Друг мой!..» [об А. А. Фадееве]................................................... 118 Читать

О Всеволоде Вишневском и не только о нем................................................. 122 Читать

Сквозь жизнь и смерть

«На той войне незнаменитой…» [о М. Ф. Чумандрине]............................... 181 Читать

«Честнейшая идея века».................................................................................... 195 Читать

«Помните меня, я вас очень любил…» [об И. М. Зельцере]......................... 199 Читать

«Боец, а не муха» [об А. И. Зонине]................................................................ 207 Читать

Чемодан с драгоценностями [о Н. К. Чуковском].......................................... 219 Читать

«Никогда бы не узнал того, что узнал» [о Е. Л. Шварце]............................. 227 Читать

Новелла о черном гардемарине [об И. С. Исакове]....................................... 232 Читать

Второй консультант [о Е. В. Тарле]................................................................. 257 Читать

Из века восемнадцатого в век двадцатый… [о Е. В. Тарле]......................... 264 Читать

Баловень судьбы [о К. М. Симонове].............................................................. 272 Читать

Наброски к портретам

Как он был молод [об А. Н. Афиногенове].................................................... 300 Читать

Удивительное рядом [о С. В. Образцове]....................................................... 302 Читать

Встреча в Дубултах [о А. В. Вампилове]........................................................ 304 Читать

Артистизм [о М. М. Штраухе].......................................................................... 307 Читать

Спешите делать добро [о М. М. Рощине]........................................................ 311 Читать

В драматургию — с войны [об А. Д. Салынском]......................................... 312 Читать

Сверстники

Через всю жизнь [об А. Н. Арбузове].............................................................. 315 Читать

Это много, когда сделано мало, это мало, когда сделано много [о В. С. Розове] 319................................................................................................................... Читать

Человеку нужно, чтобы у него звонил телефон [о Ю. П. Германе]............. 323 Читать

{3} Первопроходцы

«Влеченье, род недуга…»

Кронштадт на траверзе…

Смотрю, смотрю так, что глаза краснеют от напряжения. Кронштадт на траверзе…

Упершиеся в море бастионы Кроншлота, доки, корабли, путаница мачт и кранов.

Как случилось, что судьба моя, человека насквозь штатского, ненавидящего автоматизм муштры, казенные тумбочки, койки, заправленные по единому образцу, любящего засыпать, а не «отходить ко сну», иметь по своему усмотрению свободные часы, а не «личное время», согласно раз навсегда заведенному порядку, — как же случилось, что судьба моя, литературная, военная, человеческая, столь тесно переплелась с этим невеселым островом? Да, что бы и как бы ни писали мы о нем возвышенно-романтическо-приподнятое, — городом-казармой, где даже линиям классического русского ампира придан неуловимо казенный отпечаток…

Почему всякий раз, когда я думаю о Кронштадте, а тем более когда выходит мне вновь повстречаться с ним, теснит сердце странностью чувства, не пойму, чего в нем больше: грусти, гордости, нежности, надежды, досады, любви, тоски или всего этого вместе?

Пламень кленов в Петровском парке, как в ту осень, тот же император в бронзовом кафтане, — разбудите ночью — наизусть скажу надпись на постаменте, подернутую зеленоватой окисью:

«Оборону флота и сего места держать до последней силы и живота, яко наиглавнейшее дело».

Флот… «Влеченье, род недуга…»

{4} Сюда, в Кронштадт, в дни двухсотпятидесятилетия крепости, заложенной царем Петром на нелюдимом острове Котлин в 1703 году, приехал из Москвы Борис Андреевич Лавренев.

Задыхаясь и легкостью и подчеркнутой непринужденностью движений стараясь скрыть это от разглядывающих его с борта внимательных молодых глаз, он взбирается по колеблемому волнами и ветром трапу на учебную канонерку.

Ветер треплет флаг на корме, и стучит волной о стальной бок корабля, и негодующе атакует мягкую «штатскую» шляпу Лавренева, элегантную, как все на нем, но не рассчитанную на свирепые морские обстоятельства.

Сердце бьется учащенно — бедное изношенное сердце, которое уже не в силах наладить ни микродозы знаменитых гомеопатов, ни новые открытия фармакологии. Это сердце билось три войны — ритмы его сливались с самыми учащенными ритмами революции — и устало.

Добирался с материка в непогоду на катерке, а ведь еще вчерашний день полеживал на своем старом павловском диване, переехавшем с ним из Ленинграда в Москву: постучит-постучит на машинке одной рукой, держась за сердце другой, а потом опять приляжет. Но оно же, сердце, велело — и приехал, и вот уже на непокойной палубе, с мальчишеским любознайством заглядывает, нагибаясь, — он очень высок, выше всех стоящих рядом, — в окуляры модернизированных, новых для него аппаратов и с нетерпеливой жадностью человека, чувствующего приближение ухода, всматривается в свежие, подернутые легким балтийским загаром лица молодых штурманов; лица, окаймленные, как портреты в овальной рамке, блестящими, лакированными ремешками, спущенными с козырьков фуражек, и мужественны, и вместе нежны, и оттого особенно обаятельны. «Здравствуй, племя младое, незнакомое», — говорит он, улыбаясь, как бы наново постигая памятную всем нам с детства пушкинскую строчку. И вот уж катер с ним и его товарищами, подкидываемый тугой волной, пришвартовывается к другому кораблю, и вот такая же нелегкая швартовка у третьего: это встречи с кораблями и одновременно прощания. Через несколько лет упадет внезапно на крыльцо, в последний раз схватившись за сердце, и его внесут, открыв обе створки дверей, в квартиру у Москвы-реки и осторожно положат на тот самый петербургский {5} диван, и из крохотной портативной машинки будет торчать осиротевший лист с началом повести о флоте: он начал писать ее утром, в день смерти…

 

Мне было пятнадцать лет, когда я увидел странную, очень длинноногую фигуру в длинной артиллерийской шинели, в смятой фуражке с пушками крест-накрест, лихо подкатившую к дому редакции «Туркестанской правды» на дребезжащем, дряхлом велосипеде. Это был Бек, фельетонист.

Своими злыми стихотворными памфлетами наводил он страх на нэпманов, пооткрывавших «Чашки чая» и шашлычные «Прогресс» по всему Ташкенту; на владельцев чайхан, где тайком курили анашу; на бывших чиновников, обшивших защитным сукном пуговицы с царским вензелем; на взяточников; на скупщиков краденых царских золотых десяток; на баев, обманом завладевших драгоценной на поливных землях водой, — все это кишело и пузырилось в те годы на среднеазиатской поверхности в несметном числе. Бек разил все это и ямбом, и хореем, имя его было известно в Ташкенте, да не только в Ташкенте, если судить по письмам, потоком лившимся в редакцию со всей Средней Азии.

Впрочем, у Бека был соперник, и достойный. С ним конкурировал другой фельетонист, такой же поборник правды и такой же в этом неистовый, почему-то избравший псевдонимом название труда Энгельса «Анти-Дюринг». Имя ему было Анисифор. И Анисифор Антидюринг тоже действовал главным образом ямбом и хореем, не брезгуя иногда и гекзаметром.

Позже я, изумленный, узнал, что Бек, равно как и соперничающий с ним Анисифор Антидюринг, — автор эгофутуристических стихов, публиковавшихся в десятых годах нашего века; и — отравленный газами на Западном фронте в первую мировую войну артиллерийский офицер; и — командир бронепоезда в войну гражданскую; и — начарт в полевом штабе Подвойского; и — участник операции по уничтожению банды атамана Зеленого; и — тяжело раненный в бою с бандитами у разъезда Карапыши; и что Бек и Анисифор Антидюринг, наконец, это не Бек и не Анисифор Антидюринг, а един в двух лицах Борис Андреевич Лавренев.

Тогда я, мальчик из провинции, трехстрочный репортер, {6} допущенный лишь к нонпарельной рубрике происшествий, ничего этого не знал и не мог знать.

Меж тем длинноногая, сухопарая фигура, метя пол шинелью, ринулась по лестнице на второй этаж. Я робко двинулся следом. Фигура бесстрашно миновала столы завотделом и секретаря и, оставив меня у двери, исчезла в кабинете редактора.

А я… я и не знал, как этот кабинет выглядит.

Я собирал свои скромные происшествия у следователей уголовного розыска города Ташкента. Затем началась неделя помощи голодающим. Меня отправили на заседание комиссии Помгола, но, вернувшись в редакцию, я написал не о заседании, а о вшивых, скрюченных, черных от грязи мальчишках из волжских губерний, в паровозной копоти, с блестящими от голода глазами в глубоких, бескровных впадинах, — я видел их, этих несчастных ребят, на ташкентских базарах, среди гор зеленого кишмиша и черной сабзы, дымящихся свежих лепешек и жарящегося тут же на раскаленных, шипящих углях мелко нарезанного шашлыка.

Меня вызвали в редакторский кабинет, к Зонину. Напротив редактора сидел Антидюринг-Бек и помахивал моей заметкой; я опознал ее сразу. Поглядев на меня, памфлетист переглянулся с Зониным и сказал:

— Мальчик, надо учиться.

Могло ли мне тогда, в кабинете «Туркправды», прийти в голову, что спустя почти два десятилетия, в осажденном Ленинграде, я буду писать Зонину, тому самому Александру Ильичу, рекомендацию в кандидаты партии?..

«Мальчик, надо учиться» — эта лавреневская фраза отдается в ушах ударом станционного колокола, и я вижу себя с порыжевшим, раздувшимся портфелем, в который заключен весь мой скарб. Грязный ташкентский вокзал, до одурения пропахший карболкой и аммиаком; заплеванный еще с гражданской войны перрон, темные, залатанные узлы беженцев, их сундучки во вмятинах, со сбитыми углами, тугие мешки спекулянтов; тревожный взгляд матери; Бек-Антидюринг, длинноногий, в ядовито-зеленых бриджах из бильярдного сукна, мечется от вагона к вагону, от проводника к проводнику, — билетов нет и не будет. И второй, двукратный, удар колокола, и третий, — дежурный в красной фуражке побежал с жезлом, заскрежетали буфера, вагоны содрогнулись, и, уже на ходу, могучим толчком Бек-Антидюринг всаживает меня в тамбур, прямо в объятия {7} громадного узбека-проводника, и тот гневно трясет меня за плечи, и я вырываюсь и машу обеими руками плачущей матери и хохочущему Беку-Антидюрингу, и проводник качает бритой головой в черной тюбетейке с белыми, вышитыми бухарским шелком лепестками и сердитым движением вталкивает меня в коридор вагона, и я еду, еду «зайцем» в Москву. Проводник то выводит меня к соседу-проводнику в смежный вагон, то прячет в уборной; поезд мчится, станция Арысь, Кзыл-Орда, мчится мимо Оренбурга; уже Кинель, Самара, мост через Волгу у Сызрани; Пенза, Рязань; колеса стучат: «Мальчик, надо учиться. Мальчик, надо учиться».

Учиться в Москве не пришлось. Институт журналистики, куда отправили меня Бек-Антидюринг и Зонин, не принял: слабо подготовлен, зелен.

Поехал осенью двадцать третьего, с горя, в Ленинград к сестре и там через год на набережной Фонтанки, возле Пантелеймоновского моста, столкнулся вновь уже не с Беком и не с Анисифором Антидюрингом — со всесоюзно знаменитым писателем.

 

В пору золотого детства, протекавшего во времена крушения царской империи, на далекой среднеазиатской ее окраине, меня, как и многих моих сверстников, преследовал острейший дефицит линованных тетрадей.

Почерк наш, потеряв опору, стал скачущим, наши педагоги приходили в ужас от наших каракулей.

Моя выручалочка, старшая сестра, переписывала мои стихотворения в прозе, жанр, к счастью для читающего человечества, покинутый мною в двенадцатилетнем возрасте, — потом я уже не писал стихов ни в прозе, ни в рифму.

А в тринадцать лет, в газете Бухарской группы войск Туркестанского фронта, куда меня, бойца юношеского батальона ЧОНа, взяли на работу военным корреспондентом, явилась моя спасительница — в образе пишущей машинки «Ремингтон» — нет, машины, машинищи «Ремингтон», видимо, из самых первых пробных выпусков. Я колотил по ее клавишам что есть силы одним пальцем и сломал в ней четыре буквы.

В Ленинграде — фронтовой машинки уже не было — старшая сестра переписала первую мою сравнительно большую повесть под названием «Девять печальных описаний». Повесть была в отсветах увлекавшей меня сказовой {8} лесковской прозы, наверно, был в ней и след только что появившихся в ЛЕФе Маяковского рассказов Бабеля, ранних новелл Зощенко… Тем не менее она понравилась в почтенном ленинградском альманахе «Ковш» тогдашним ее редакторам, в том числе — С. Семенову и Б. Лавреневу. Подчеркиваю — Борису Лавреневу, заметившему мои газетные маленькие литературные очерки еще раньше, в Ташкенте, и отправившему меня учиться в центр. Сергей Семенов торжественно, в присутствии Федина и Лавренева, поздравил меня с вступлением в литературу, и я оставил в редакции единственный экземпляр. Бориса Лавренева я пошел проводить на набережную Жореса, он там жил. Борис Андреевич, зазвав меня к себе домой, вручил мне первый том начавшего тогда выходить полного собрания сочинений — так и не законченного ввиду незамедлительно последовавших проработок писателя, обвиненного рапповской критикой в любовании анархизмом и внесении чуждых струй в советскую литературу. Лавренев написал щедрую дарственную — «Старому другу на новую дружбу». Надпись врезалась на всю жизнь.

Альманах вскоре закрылся. Рукопись моя пропала. Сохранился черновик — я отдал мои «Девять печальных описаний» в журнал «Звезда», кто-то прочел, передал другому, другой прочел — понравилось, передал третьему, третий уехал в Москву, нечаянно захватив и рукопись, — она вновь пропала. Прочитал повесть московский прозаик, отдал в альманах «Недра» — там печатались М. Булгаков, Пантелеймон Романов, В. Вересаев. Пришло письмо от редактора «Недр», старого большевика Ангарского — коротко объявил, что отныне я автор «Недр». И выслал аванс. Но вскоре «Недра» прекратили существование. Как видите, меня как прозаика неотвратимо преследовал рок. Я прислушался к его голосу и, вышвырнув в печку черновик, забросив злосчастное беллетристическое ремесло, ушел в люди — стал разъездным корреспондентом, несколько лет ездил по городам и весям тогдашней Северо-Западной области, бывал и в Пскове, и в Новгороде, и в Боровичах, и в Мурманске, и в Опочке, и в Череповце, и в Острове.

Это пошло на пользу — во многих отношениях. Но и во вред — суждения мои стали ригористичны, иногда безапелляционны, газетные трафареты, случалось, брали верх, черное слишком часто было только черным, и белое— только белым.

{9} К тому времени Лавренев уже написал «Разлом» — я был на первом представлении.

Слава Лавренева вошла в зенит, и, как всегда, явились страстные поклонники и заклятые недруги. Я был на стороне первых и спорил со всеми, кто смел говорить, что Лавренев всего лишь занимательный беллетрист, что фабула для него превыше всего, что он безотчетно стихиен, гиперболичен, готов ради занимательности пожертвовать всем, что составляет основу книг и пьес серьезных, фундаментальных. То есть спорил с теми, кто судил художника наперекор известной пушкинской формуле. Наперекор и наперекосяк.

Вернувшись в редакцию из очередной командировки, я попал в разгар спора в задымленном кабинете редактора. На этот раз речь шла о новой лавреневской пьесе «Враги» — ее поставил тот же Большой драматический театр на Фонтанке, что ставил его «Разлом». Одни хвалили, другие разносили в пух и прах. Увидев меня, редактор, ткнув в меня пальцем, сказал: «Эй, ты, юноша в тельмановской юнгштурмовке, ты жаришься в пекле борьбы за новую жизнь в медвежьих углах, далек, и слава богу, от всяких столичных театр- и литсалонов, ихние печки-лавочки, тоже, слава богу, тебе чужды. Давай-ка собери ноги на Фонтанку, глянь, кто там друг, кто враг, и от всего юнгштурмовского сердца, начистоту — напиши!» Предложение редактора встречено было газетчиками справедливо скептически — зачем нужен слон в посудной лавке? К тому же хоть немножко следует знать предмет. Я не был о себе, к сожалению, невысокого мнения, но тоже не хотел идти в эту театральную круговерть. Рецензий на своем веку не писал и не собирался. «К тому же Лавренев — мой друг», — заметил я с гордостью, припомнив недавнюю дарственную. «Ах так! — воскликнул редактор. — Вот мы и проверим на этом случае твою принципиальность. Рассматривай это как обязательное задание. Эй, ребята из отдела искусств, закажите ему пропуск в театр. — И, коль скоро я был самый юный в редакции, добавил: — Устами младенцев глаголет истина!»

Вечером я был в театре на Фонтанке, в том самом, с которым потом не раз свяжет меня моя драматургическая судьба (пьесы «Утопия», «Пролог», «Флаг адмирала» и «Океан» были поставлены в БДТ).

Драма моего старшего друга мне резко «не пришлась». И, памятуя наказ редактора и, главное, мысленно соглашаясь {10} с ним — быть объективным несмотря ни на что, ведь я был таким же ригористом-догматиком, как и он, — написал театральную рецензию.

Впервые в жизни.

Именно потому, что у меня хранился том лавреневского собрания сочинения с дарственной — мне казалось, что я должен быть честным и написать то, что я считал. На радость всем недругам Лавренева, которые были и моими недругами. Хотя мог бы и просто — промолчать. Не так ли?

«Враги» были слабой пьесой. Неумолимое испытание временем не пощадило ее — в отличие от других произведений Лавренева, правомерно ставших советской классикой, она прочно забыта. Но почему же всякий раз, когда вспоминается эта далекая история, — неизменно примешивается чувство горечи и, не боюсь признаться — стыда? Почему, если бы спросили меня сегодня — хотел бы я, чтобы эта статья была написана, или не хотел, — я бы ответил: нет, не хотел бы? Хотя тогда считал мой поступок — акцией принципиальности. А вот — не хотел бы. Нет. Не хотел бы.

 

Перечитываю это «сочинение» — боже, какая удручающая вульгарно-социологическая безапелляционность! Угнетающий набор стандартных ярлыков! Ошеломляющая безграмотность выражений — вроде «технической обработки спектакля»! И полное отсутствие оценки художественной стороны дела! И глухое непонимание пусть ошибочного, но искреннего замысла художника! — глухота и слепота, ныне присущие лишь малому числу критиков, к которым я отношусь с жалостью и легким презрением… Злая пародия, да и только!

Борис Андреевич «реагировал» в характерном для него очаровательном стиле. Встретил на Невском Владимира Соловьева, будущего автора «Фельдмаршала Кутузова» и «Великого государя», тогдашнего фельетониста «Ленинградской правды», и сказал про меня, в придаточном, конечно, предложении: «Кстати, увидишь, скажи, что я куплю ему в Торгсине золотую табакерку и подарю — сборы на “Врагов” неслыханно поднялись, все рвутся на спектакль, на Фонтанке патрулируют наряды конной милиции, и я, благодаря его щелкоперству, теперь самый богатый человек в Северо-Западной области, включая всех нэпманов Ленинграда». Это было, понятно, типичное лавреневское {11} преувеличение. При встрече со мной на том же Невском проспекте самый богатый человек в Северо-Западной области от меня отвернулся — и у меня больно-больно защемило сердце.

Помирились мы лишь спустя несколько лет. Дружба наша стала крепкой, душевной и очень-очень близкой. Он несколько раз писал обо мне, и вступительная статья к моему сборнику киносценариев принадлежала ему, и он даже посвятил шуточные стихи моему четырехлетнему сыну. Про «Врагов» никогда не было сказано ни слова. Как и о рецензии. В трилогии моей «Художник и революция» драма «Поющие пески», поставленная Театром имени Моссовета, посвящена Лавреневу и его «Сорок первому». В этой пьесе Ростислав Плятт сыграл самого автора так, что даже Елизавета Михайловна Лавренева сказала с полным убеждением, что Плятт показался ей вылитым Борисом Андреевичем, хотя они были совершенно несхожи — разве что оба высокие и оба принадлежали (а Плятт, к счастью, и сегодня принадлежит) к лучшим из славной когорты русских интеллигентов, сердцем принявших Революцию.

В самые последние годы его жизни мы стали еще и соседями по даче, вечерами частенько бывали друг у друга; украдкой от Елизаветы Михайловны он покуривал у меня в кабинете, играя с моим маленьким озорным сыном, посматривая на огонь в камине и грустно прислушиваясь к потрескиванию горящих поленьев.

Мне суждено было сказать ему горькое слово прощанья на Новодевичьем кладбище…

 

Хожу по его опустевшей, безмолвной квартире, красивой петербургской холодноватой красотой.

Павловские кресла, стулья, мастерский портрет царя Петра в рост, масло, темноватый, почти рембрандтовских красок, неизвестной кисти; миниатюры, старинные, изящные, в рамках такого же изящества; продолговатые аристократические овалы придворных красавиц екатерининской, елизаветинской, павловской поры, розоватых, неуловимо нежных, воздушных тонов; диван, горка… Такое все не московское, будто внизу и не набережная Дома правительства, и не Замоскворечье тут вот, за мостом, а — Лебяжья Канавка, застывшая, скованная ледком, и запорошенные снегом античные статуи, и деревья в пустых аллеях {12} Летнего сада, и уходящая от Суворова в римской каске, от желтых павловских казарм к Зимнему перспектива, нет, першпектива Миллионной с ее мягким торцовым цоканьем…

Но нет, в окна десятого этажа гигантского мрачноватого здания — модерн тридцатых годов — Москва входит властно, деловито.

Москва, а квартира не московская. Петербургская? Не только и не столько. И петроградская, и ленинградская.

Вот пейзаж, смелый, щедрый, в свободной импрессионистской манере. Кто его рисовал?

Бурлюк. Тот самый, Давид, один из братьев, шумевших в Петербурге в десятые годы, друг Маяковского времен желтых кофт и размалеванных щек. И Лавренев дружил в молодости с Бурлюками. Коля Бурлюк был одноклассником Бори Лавренева. И с Давидом, коренастым, коротконогим, и с самим Володей Маяковским.

В чернодолинской экономии графа Мордвинова под Херсоном они проводили каникулы — Боря Лавренев, Коля и Доля Бурлюки и Володя Маяковский. Володя еще не в кофте, но достаточно живописный в своей, как его описывал Лавренев, «карбонарской шляпе и черном плаще с застежками из золотых львиных голов, похожий на голодного грача».

Вскоре после этого лета под Херсоном, отказавшись от мысли поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества, ушел Борис в литературу, эпатировал буржуа и обывателей, которым «сладко дремалось под изысканные ритмы символистских корифеев — Сологубов, Кузминых, Рукавишниковых, Чулковых, Вяч. Ивановых». И, оглушая мещан «дубинкой новизны», стал футуристом, даже эгофутуристом — это, кажется, еще левее.

Под бурлюковским пейзажем или, может, вправо от него, зарывшись в свинцовую волну, — крейсер. Три трубы, — наверное, «Аврора». О том, как она входила в Неву в семнадцатом году по приказу Военно-революционного комитета, как застыла у Николаевского моста, «вытянувшись по течению, в пронизанном нитями ливня мраке», «неподвижная, черная, угрожающая», писал Лавренев в своем очерке-рассказе «Выстрел с Невы».

А в простенке у двери — два рисунка, прелестных своей свежестью, прозрачной чистотой. Узнаю в них Замоскворечье, но в ракурсе своеобычном, неожиданном. Это сегодняшнее, молодое, и по теме, по манере — московское. Это {13} рисовал сын Лавренева, Андрей, семнадцатилетний, обещавший. Вот в рамке его портрет-фотография. Похож на отца, очень, и лицо такое же удлиненное, и глаза крупные, печальные — такие на фотографии Лавренева к «Избранному», изданному после смерти, последней фотографии. Свешивается прикрепленная к рамке прядь сыновних волос, тоненькая, светлая. Ушел из жизни на исходе войны. Но не от немецкой пули, не в бою — так было бы тяжело, но все-таки, наверно, легче. Застрелился. Нелепо, в Москве, в Лаврушинском, когда все вокруг жило предчувствием близкой победы, — несчастная любовь — и вот прядь волос отцу на память, а еще — удар в сердце, от которого не оправиться до конца дней. Любил сына, очень верил в него и теперь все не хотел с ним расставаться; повесил портрет над пишущей машинкой и на даче, над рабочим столом. Два года после несчастья все ходил погасший, с глазами, глядящими в себя; в новогоднюю ночь, среди шума, грохота джаза, глядя на карусель танцующих пар, сказал мне вдруг: «Пора». — «Домой?» — «Нет, совсем». Ночами все ворочался в своем кабинете, вставал, бродил по квартире, старые рукописи листал, к машинке присаживался: не спалось, не писалось; себя корил: недоглядел, проглядел; надо бы тесней быть с ним, с сыном, быть не только отцом — другом, поверенным его души, тогда, быть может, быть может…

Близ сыновнего портрета — марина, волны грозового, нелюдимого моря.

Она не одна тут, эта марина; море смотрит со стен и иное — сверкающее, южное, полное радости бытия.

Море он знал и любил — разное.

Море, корабли, флот.

Вот и натюрморт — не ваза с фруктами и не графин с хризантемами — морская черная фуражка, перчатки, кортик, ремни с золочеными пряжками. Сам рисовал — и с натуры: личную флотскую амуницию.

Во флотском, в военном он любил ходить — и ходил не только в войну, но до и после, даже у себя, на своей маленькой, выкрашенной под виденный в детстве цвет волжских пароходов общества «Кавказ и Меркурий» дощатой даче. Плотничал, красил крыльцо или забор или разбирал испортившийся приемник непременно сам, никому не передоверял, и в кителе, и в неизменной флотской фуражке. В пижаме ни разу не случалось мне его застать, хотя заглядывал к нему частенько — синяя полотняная {14} роба, или рабочий простроченный комбинезон, или старые, с войны, черные флотские брюки. Морской синий китель сидел на нем как смокинг, шитый по последней моде. Любил носить военную форму — и, кстати, понимал в ней толк не хуже профессора военной академии генерала Адамова из его «Седьмого спутника», или Евгения Ивановича Берсенева, капитана первого ранга, командира крейсера «Заря» из «Разлома», или Ксаверия Цехановича, деда Бориса Андреевича по материнской линии. Дед — офицер русской армии, командир батареи, воевавший в Еникале в пятидесятых годах прошлого столетия. Его фамилию упоминал Е. Тарле в двухтомной «Крымской войне», и Борис Андреевич очень гордился дедом и тем, что дед — участник Севастопольской обороны.

Носил флотский офицерский синий китель, а под кителем — нередко тельняшку, полосатую морскую душу. Такая же тельняшка грела Василия Гулявина, Балтийского флота минера первой статьи, Василия Гулявина из «Ветра», что волшебно превратил дореволюционного маленького, незначащего поэтика в крупного советского прозаика. Гулявина, того самого, у которого «на затылке двумя хвостами бьются черные ленты и спереди через лоб золотом — “Петропавловск”». У кого «грудь волосами в разрез голландки, и на ней, в мирное еще время, заезжим японцем наколоты красной и синей тушью две обезьяны, в позе такой — не для дамского деликатного обозрения».

И у Годуна Артемия, тридцати двух лет, председателя судового комитета крейсера «Заря», стучит революционное сердце под такою же полосатой тельняшкой.

И в ней, в полосатой тельняшке, Александр Семенович Пушкин из новеллы-очерка «Комендант Пушкин». Военмор, кочегар, одним из капризов революции, столь излюбленных Лавреневым, назначенный охранять отечество своего гениального однофамильца и тезки — Царское Село.

И такую же тельняшку носит Александр Белышев, минный машинист, — большевики назначили Белышева комиссаром на «Аврору», — в «черноте октябрьской ветреной ночи», «ощутив в себе какое-то новое, неизведанное доселе, сознание власти и ответственности», произносит он: «Носовое… Залп!» — начав этой короткой своей командой новое, революционное летосчисление.

И юный друг Бориса Андреевича Алеша Лебедев не расставался с тельняшкой — командир, поэт, пришедший к Лавреневу на Французскую набережную впервые в курсантской, {15} «точно и щегольски заправленной фланелевой рубахе с четырьмя узенькими золотыми полосками на рукаве»… Алеша погиб в самом начале войны, на траверзе Киля: задохнулся в подводной лодке на дне моря; последняя весточка была от него по радио в штаб флота: «Потопили транспорт противника 14 000 тонн», — а после этого вечное молчание. С отцовской нежностью написал Лавренев об Алеше, нашем балтийском милом, скупом на слово товарище — в некрологе-новелле «Трубка»…

Из трех тельняшек радисты морского полка сшили две полосатые кофты, вручили обнову тридцатидвухлетней женщине, которую состарило до неузнаваемости горе войны, — это из новеллы «Старуха».

Тельняшки — символ величия матросской души — у принявших огонь на себя артиллеристов морской батареи из «Песни о черноморцах» — о Севастопольской обороне 1942 года. Эту пьесу Лавренев предваряет словами адмирала Нахимова, относящимися к той, другой Севастопольской обороне, когда под начальством Нахимова сражался лавреневский дед: «Помните, что вы черноморский моряк‑с и что вы защищаете родной город! Мы неприятелю здесь отдадим одни трупы и развалины, нам отсюда уходить нельзя‑с!»



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: