На вкус это оказалось совсем неплохо; приятное тепло начало растекаться по телу… Но тут же он со страхом подумал: не оглох ли? – так тихо стало в пулькерии. Все глядели на него, переглядывались; краем глаза он увидел, как закусил губу дядя Рафаэль. Вдруг хозяин грохнул обоими кулаками по стойке и захохотал.
– Ах ты, босяк, – выговорил он, наконец, с нежностью, – да ты же сущий мятежник, а еще говорил, что пить не умеешь! Нет уж, изволь теперь выпить второй стакан, коли сам предложил два тоста!
Пулькерия снова наполнилась голосами, хохотом. Кто‑то хлопал Диего по спине, кто‑то чокался с ним. Это были приятнейшие, великолепные люди; они любили его, и он их любил, и генерал Камбронн с Маленьким Капралом сошли со стен и присоединились к компании, и уже сам дон Бенито Хуарес намеревался почтить праздник своим присутствием, только все они почему‑то стали кружиться… кружиться…
– Ведь вот как бывает, – говаривал года четыре спустя дон Диего, – не знаешь действительно, где потеряешь, а где найдешь! Я тогда чуть было не рассорился с Рафаэлем – шутка ли, напоили мальчишку до того что он проболел с неделю… А вышло так, что именно после этого случая, еще не встав с постели, Диегито потребовал, чтобы ему принесли оловянных солдатиков – как можно больше оловянных солдатиков! Сколько их ни покупали ему, все было мало для тех баталий, которые он стал разыгрывать сперва на одеяле, а как поправился – в детской на полу… Мы‑то боялись, что он начнет бегать по городу. Куда там! Из дому не выходит, воюет с утра до вечера.
Сначала думали – очередное увлечение вроде рисования; кстати, рисовать он совсем перестал, только чертит без конца планы, карты… Но месяц идет за месяцем, а увлечение не проходит. Отдали в школу – отсиживает уроки и поскорее домой, к своим солдатикам, к чертежам да книгам. Да, читает запоем, но что читает? «Очерки наполеоновских кампаний», «Жизнь Боливара», все, что смог достать о нашей войне за Реформу, а тут уж и мне, сами понимаете, есть о чем рассказать… Дальше – больше: просит раздобыть ему военные руководства, учебники…
|
И вот недавно нахожу у него на столе бумаги – схемы боевых порядков пехоты, недурно выполненные, смею сказать. Спрашиваю, откуда он так хорошо их скопировал? Фыркает – дескать, разработал их сам, с начала до конца.
Вот тут уж я отправился к генералу Состенесу Роча – как‑никак вместе воевали. Кладу перед ним бумаги, рассказываю. Он, натурально, сомневается – мальчишке ведь и десяти нет! Что ж, привожу сына, и генерал самолично экзаменует его и по истории войн, и по тактике, и даже по фор‑ти‑фи‑ка‑ции. Но чем Диегито сразил его окончательно, так это знанием уставов мексиканской армии. Велит мой генерал подать карету, усаживает мальчика рядом с собой и везет его прямехонько к сеньору Инохосе – да, да, к военному министру! И министр, поговорив с Диегито, издает специальный приказ – вот этот.
Достав из бумажника сложенный вчетверо лист, дон Диего расправлял его, протягивал собеседнику и слушал не без удовольствия, как тот читает:
– «Во внимание к боевым заслугам подполковника Диего Риверы, а также ввиду выдающихся способностей и редких в столь раннем возрасте познаний в военном деле, обнаруженных его сыном, разрешить Диего Ривере‑младшему, в порядке исключения из правил, поступить в военное училище по достижении им четырнадцати лет…»
|
– То есть на четыре года раньше, чем положено! – пояснял отец.
Случалось, что кто‑нибудь из приятелей дона Диего, отдав дань отцовской гордости, позволял себе усомниться: так ли уж заманчива военная карьера в мирное время? Спору нет, из Диегито, разумеется, выйдет отличный офицер, а там, глядишь, и генерал, но на что станет он употреблять свои таланты? На учения, на парады? Или – приятель понижал голос – на то, чтобы несчастных индейцев усмирять?
– Мирное время? – прищуривается отец. – Давно ли на Кубе тоже было мирное время?.. А знаете, кстати, в ком сейчас больше всего нуждаются кубинские инсургенты? Так вот: в командирах, военачальниках, в полководцах – в людях, умеющих распоряжаться, выигрывать сражения, нести революцию на штыках! И если б кубинские патриоты лет десять‑пятнадцать тому назад, решая будущее своих сыновей… – словом, вы меня понимаете?
Что уж тут было не понять!
II
Десяти лет от роду Диего не сомневался в своем призвании. Двигать войска, давать сражения, повелевать людьми было увлекательней, чем разбираться в устройстве механизмов и живых существ, заманчивей, чем расписывать стены – пусть даже так искусно, как сам маэстро Нарваэс.
Напрасно мать и Тотота, со страхом следившие, как растет в мальчике богопротивная страсть к жестокому военному ремеслу, пытались возвратить его к прежнему увлечению, которое теперь уж казалось им безобидным. Напрасно дарила ему Тотота дорогие краски в фарфоровых баночках, водила в Национальный музей, брала с собою на рынок Воладор, где шла торговля ручными изделиями со всех концов Мексики, – глиняной посудой, домоткаными покрывалами и накидками, плетенными из соломы игрушками, украшениями из золота и серебра. Напрасно мать словно невзначай заговаривала о том, что, одаренных подростков принимают в вечерние классы при Академии изящных искусств, или, как обычно ее называли, школы Сан‑Карлос. В числе пациенток доньи Марии были и жены преподавателей школы Сан‑Карлос, сыну стоило только сказать…
|
Сын молчал. Нет, он вовсе не остался равнодушен к подаренным краскам, первозданно ярким, соперничающим между собой и в то же время как бы сдерживающим друг друга. Исподволь вошли в его жизнь и сумасшедшие радуги полосатых накидок – сарапе, и округлые, женственные формы кувшинов, привезенных из Оахаки, и массивные каменные тела ацтекских идолов в прохладных залах музея. По ночам тревожили его сны – бессмысленные, цветные… Но судьба его была уже решена – сложенная вчетверо, дожидалась она своего часа в отцовском бумажнике.
Вернувшись из школы и наскоро разделавшись с уроками, он отправлялся встречать отца со службы. Приятно было пройтись в это предвечернее время по улицам, прямизна которых перестала его раздражать, как только он узнал, что подобная планировка открывает блестящие возможности для применения артиллерии. Случись‑ка в Мехико что‑нибудь вроде тринадцатого вандемьера, уж он сумел бы не хуже генерала Бонапарта расставить пушки перед Национальным дворцом и огнем их смести изменников‑роялистов не только с площади Сокало, но и с обеих прилегающих улиц!
Еще не завидев зеленые кроны над крышами, по свежести воздуха он ощущал близость Аламеды – огромного бульвара, почти что парка, расположенного в самом центре столицы. Лет триста назад здесь по приговору инквизиции сжигали еретиков на кострах. С тех пор как Диего узнал об этом, ему все мерещились за стволами деревьев языки пламени, клубы дыма, черные капюшоны монахов и пестрые остроконечные колпаки осужденных. Потом и другие картины, связанные с Аламедой, поселились в его воображении – например, вступление в Мехико генерала Санта‑Аны, сопровождавшееся такой расправой с противниками этого продажного и сладкоречивого тирана, что, говорят, вода во всех фонтанах бульвара стала красной от крови… Или знаменитый банкет в честь решительной победы над французами, который задал здесь столичной бедноте президент Хуарес; приказав заставить столами все аллеи, он сам в неизменном своем черном сюртуке обходил пирующих, чокаясь с ними…
А на обратном пути, вдвоем с отцом присев в одном из тенистых уголков Аламеды, они могли наконец‑то поговорить без помех о войне на Кубе, продолжавшей занимать их мысли. Раскладывали карту на садовой скамейке, сопоставляли разноречивые сообщения с театра военных действий, гадали, где сейчас может находиться дядя Панчо, брат дона Диего, который вступил волонтером в отряд кубинских повстанцев и, с тех пор как высадился на острове вместе с Масео, не подавал о себе вестей. Пытались вообразить, как пошли бы дела на Кубе – уж наверное успешней, чем теперь! – если б верховный руководитель революции Хосе Марти не погиб в одной из первых же стычек больше года тому назад… Как раз здесь, на Аламеде, отцу посчастливилось увидеть Хосе Марти, когда тот в последний раз приезжал в Мексику; большелобый, со впалыми щеками и пышными темными усами, шел он, задумавшись, по аллее и, повстречавшись глазами с восхищенным взглядом дона Диего, учтиво приподнял над головой котелок.
Смеркалось, давно было пора домой, но отец не торопился. Глядя в выпуклые, блестевшие от возбуждения глаза сына, он забывал о том, что вынужден тянуть лямку мелкого служащего в городском санитарном управлении, что все влиятельные друзья бессильны помочь человеку его убеждений получить более достойное место, что заботы по содержанию семьи все больше ложатся на плечи жены, бегающей день‑деньской по городу с акушерским саквояжем…
Все же приходилось подыматься, идти – сперва под электрическими фонарями, потом под газовыми, потом под масляными; чуть не вся история столичного освещения сменялась в обратном порядке над их головами, пока они добирались к себе на окраину. Тут было уже совсем черно, лишь из незанавешенных окон пулькерии падали на дорогу желтые пятна да на перекрестке, освещенные снизу, толпились люди, – это, поставив прямо на землю огарок свечи, какой‑нибудь бродячий певец распевал под гитару душещипательные баллады‑корридос о неверной любовнице Куке Мендосе, о злосчастном арестанте из Сан‑Хуана де Улуа, о благородном разбойнике Макарио Ромеро.
Певец не скупился на выражение чувств – он сам стонал и плакал, рассказывая о том, как заманил губернатор в ловушку неустрашимого разбойника:
Он Ромеро передал
Через тайного наймита,
Будто ждет его на бал
Молодая Хесусита.
– Хесусита ждет меня,
Мне нельзя не быть на бале…
И слушатели вскрикивали, волнуемые картинами отваги, измены, верности.
Кинулась к нему на грудь,
Как безумная рыдая,
Вся от горя побледнев,
Хесусита молодая.
– О любимая, прощай, –
Он сказал ей, в очи глядя, –
Умираю не в бою,
А в предательской засаде.
Тут же можно было купить за сентаво и текст песни, напечатанный на листке оберточной бумаги рядом с портретом героя. Усатый и невозмутимый, в высоких сапогах, широкополой шляпе и тщательно повязанном галстуке, одной рукою вздернув коня на дыбы, а другою держа пистолет кверху дулом, гарцевал там дон Макарио, точь‑в‑точь как в корридо:
Пляшет золотистый конь,
Белой взмахивает гривой,
Дон Макарио к дворцу
Подъезжает горделиво[1]
Можно было купить и другие листки с картинками, отпечатанными черным по белому. Не все картинки сопровождались стихами, некоторым хватало короткой надписи, например: УЖАСАЮЩЕЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ УЖАСАЮЩЕГО СЫНА, УБИВШЕГО СВОЮ УЖАСАЮЩУЮ МАТЬ, или СЕМЬ СМЕРТНЫХ ГРЕХОВ.
Смертные грехи представлены были в виде семи отвратительных крылатых гадов, набросившихся на человека во фраке, крахмальной манишке и лаковых туфлях.
Вдоль туловища у каждого гада шли буквы – ЛЕНЬ, СЛАДОСТРАСТИЕ, ЗАВИСТЬ и так далее. А на листке под названием ЭЛЕВТЕРИО МИРАФУЭНТЕС, ИЛИ ДО ЧЕГО ДОВОДИТ БЕСПУТСТВО мохноногий поджарый черт, злорадно скалясь, подталкивал в спину беспутного Элевтерио, уже занесшего камень над головой распростертой жертвы.
Такие листки Диего помнил еще по Гуанахуато – там их выставляли в окнах лавок, – но лишь в Мехико они начали по‑настоящему интересовать его. Здесь он сам не зная почему стал отличать от всех прочих картинок те, у которых в нижнем углу справа стояла подпись: «Посада», а в последнее время стал узнавать их издали, не успев еще разобрать букв.
…Так вот и получалось, что отец с сыном попадали домой совсем поздно и торопливо проглатывали остывший обед под укоризненным взглядом доньи Марии. А наутро снова надо было бежать в школу, и хорошо еще, если первым уроком был французский, потому что старик Ледуайен, стоило только разговорить его как следует мог, так и не раскрыв журнала, рассказывать до звонка о нравах Второй империи, о расплате, постигшей Наполеона Третьего под Седаном, об осаде Парижа пруссаками. Увлекаясь, учитель доставал из портфеля литографии: толпа простолюдинов пляшет вокруг пушки; под сводами церкви какая‑то женщина, воздев кулаки, обращается с речью ко множеству других женщин; мальчишка на баррикаде размахивает огромным знаменем; разряженные дамы тычут концами зонтиков в лица связанным рабочим. Хоть Ледуайен и не говорил этого прямо, никто из учеников не сомневался, что он сам участвовал в парижских событиях 71‑го года – и уж конечно не на стороне версальцев!
Следующие уроки проходили точно в тумане. Слушая краем уха объяснения учителей, чтобы в любую секунду суметь повторить последнюю фразу, Диего одновременно возводил укрепления, передвигал батальоны, шел на выручку генералу Домбровскому. Потом, устав от напряжения, сидел, бездумно уставясь в пространство, водя карандашом по бумаге…
Как‑то в один из таких моментов, опустив глаза, он увидел вдруг, что место, по которому он чиркал карандашом, явственно приподнялось, словно бумага вспучилась снизу… А соседний кусочек, наоборот, провалился куда‑то в глубь стола! Что такое?
Прикоснувшись к бумаге, он убедился, что поверхность ее осталась ровной. Но едва отнял руку, иллюзия возвратилась – он своими глазами видел выпуклость, видел провал. Внезапно он понял: его же собственный карандаш и выделывает эти штуки!
Голос учителя смолк, исчез. Все исчезло. Остался лишь тонко очинённый карандаш, которым Диего, дрожа от нетерпения, распределял штрихи на бумаге. Бумага преображалась. Из плоскости она становилась пространством.
Но, черт побери, до чего же не просто оказалось завоевать власть над этим пространством! Не стало времени встречать отца – опять, как когда‑то, Диего часами просиживал у себя в комнатке, марая лист за листом. Прямоугольники и квадраты послушно отрывались от бумаги и тонули в ней, но как только он пробовал изобразить хотя бы свою же комнату, от стола, за которым сидел, до кровати у дальней стены, ничего не получалось: стол, полка с книгами, люстра, кровать располагались на рисунке не друг за другом, а рядом, в одной плоскости.
Существовал какой‑то секрет, неведомый даже взрослым, кроме настоящих художников, вроде тех, в академии.
А что, если и в самом деле поступить в эти вечерние классы? В его планах ничто не изменится – ведь до военного училища еще целых четыре года.
Дождавшись воскресного завтрака, он завел разговор об этом. Мать обрадовалась: она же давно предлагала! Тотота вздохнула с облегчением. Диего смотрел на одного отца, который молчал, опустив голову. Почему он молчал?
– Ну, разумеется, – сказал, наконец, дон Диего, не поднимая глаз.
III
Еще не кончился девятнадцатый век. Город Мехико еще живет покойно, размеренно, позабыв минувшие потрясения и не предчувствуя будущих. И в сонном круговращении этой жизни самыми яркими событиями – по крайней мере для человека, которому не исполнилось и двенадцати лет, – становятся праздники, повторяющиеся из года в год.
Недели за три до рождества стаскивают сундук с антресолей, достают из него раскрашенные глиняные фигурки. Друг за другом на свет появляются дева Мария, святой Хосе, ослик, пара волов, пастухи и в заключение – три восточных царя: негр Мельчор на верблюде, индиец Валтасар на слоне и белолицый седобородый Гаспар на богато убранной лошади. В углу гостиной сооружают целый театрик, в котором расставляют эти фигурки вокруг кукольных яслей над озером, сделанным из зеркала, под звездами из серебряной фольги.
Вечером 16 декабря в домах устраивают процессии. По внутренним дворикам, по галереям и лестницам, тускло освещенным бумажными фонариками, бредут вереницей дети и взрослые с зажженными свечами в руках. Двое впереди несут изображение девы Марии и святого Хосе; останавливаясь у каждой двери, они жалобными голосами молят о пристанище, но не получают ответа. Лишь последняя дверь распахивается, наконец, перед святым семейством, и громкая, радостная песня заглушает треск фейерверков, доносящийся с улицы.
Из новогодних развлечений любимое – «разбивать пинату». Пината – это большой глиняный горшок, полный сластей и фруктов, оклеенный разрисованной бумагой и подвешенный к потолку таким образом, что его можно то поднимать, то опускать. Гостям по очереди завязывают глаза и, дав в руки палку, предлагают разбить горшок, в то время как хозяин, держа конец веревки, заставляет пинату скакать в воздухе, а все окружающие умирают со смеху. В конце концов кому‑то удается попасть в цель, горшок разлетается вдребезги, и гости с визгом и хохотом бросаются подбирать конфеты, орехи, засахаренные бананы…
Февраль – месяц карнавала. Правда, старики уверяют, что нынешний карнавал не идет ни в какое сравнение с тем, что бывало лет сорок назад, когда по Пасео де ла Реформа три дня с восхода до заката сплошной рекой двигались экипажи с ряжеными. Все же и сейчас есть чем полюбоваться. Вот несколько человек, покрывшись конской попоной и высунув спереди голову игрушечной лошадки, тащат под звон бубенцов старинную карету, из окон которой смотрят сказочные чудища. Вон катится широкая платформа: на мачте, укрепленной посередине, развеваются разноцветные ленты, под мачтой – не смолкающий ни на минуту оркестр, окруженный паяцами, маврами, французскими генералами и полуобнаженными красотками. Взявшись за руки, они пританцовывают, весело перебраниваются со зрителями, а на перекрестках спрыгивают наземь и пускаются в пляс.
А вон в открытой коляске, сопровождаемый свитой из чертенят, едет сеньор Дьявол в черной маске, в красном плаще, с рогами, с хвостом, небрежно перекинутым через плечо, и с огромным фолиантом под мышкой. Перед некоторыми домами он останавливается, раскрывает книгу и зычным голосом зачитывает имена тех здешних жителей, по чью душу собирается явиться в ближайшее время, – неправедного судьи, плута‑лавочника, ростовщика… Толпа покрывает свистом каждое имя, соседи грешника рукоплещут, и только сам он, не смея выглянуть, трясется от злости за своими ставнями.
Теперь недалеко и до весны – до пасхальной недели с ее торжественными шествиями и сверкающими алтарями, с ярмаркой, откуда Диего опять натащит домой барашков и оленей, вылепленных из пористой глины. Но самое увлекательное – сожжение иуд. С давних пор в Мексике существует обычай запасаться на пасху большими – до трех‑четырех метров ростом – куклами, изображающими предателя Иуду Искариота, начинять их порохом и предавать огню после страстной субботы. Корчатся в пламени размалеванные бумажные лица, пылают картонные туловища, обнажая проволочный остов, и куклы взлетают в воздух, треща, стреляя, рассыпаясь на тлеющие куски.
Майский праздник – годовщина сражения при Пуэбле – затопит столицу цветами, а там на все лето зарядят дожди. Несколько месяцев подряд тучи лишь ненадолго уходят с неба; нередко часа в три пополудни приходится зажигать лампу. Хорошо еще, если в день Независимости обойдется без ливня. Впрочем, так или иначе едва ли кто усидит дома в этот день, 15 сентября, когда над городом подмывающе звучат патриотические марши, повсюду развеваются национальные флаги и в каждой витрине красуется портрет Мигеля Идальго в черном рединготе либо аллегорическое изображение родины в виде молодой женщины, богатырским усилием разрывающей цепи.
К вечеру на площади Сокало не протолкнуться. Толпа не знает сословных различий: важный чиновник стоит бок о бок с мусорщиком, парижский зонтик соседствует с рогожкой – петате, наброшенной на голые плечи. В темном небе светящимся пунктиром фонариков обведены контуры дворца, собора, старинных зданий. Возносятся кверху трехцветные флажки, подвешенные к воздушным шарикам. Ждут появления президента, и вот он с яркой лентой через плечо показывается на центральном балконе в окружении свиты. Ровно в одиннадцать часов президент, потянув за веревку, ударяет в колокол – в тот самый колокол, которым когда‑то отец Идальго поднял крестьян деревушки Долорес.
Крики энтузиазма, вырывающиеся из тысяч глоток, шипенье взвивающихся ракет, трезвон, беспорядочная стрельба (назавтра в газетах опубликуют список пострадавших) сливаются в оглушительный шум. Мексиканские пиротехники в эту ночь превосходят самих себя – на вершинах воздвигнутых ими сооружений вращаются огненные колеса, распускаются маки, извиваются в пламени саламандры…
И все‑таки ни один праздник не может сравниться с днем поминовения усопших, который в Мексике называют просто Днем мертвых.
Ранним утром 2 ноября жители столицы целыми семьями направляются на кладбище с букетами и венками. Господствует желтый цвет семпасучитля – индейской гвоздики, которою убирали покойников еще во времена ацтеков. Возложив венки, благочестивые сеньоры расходятся по церквам. Люди попроще располагаются вокруг могил, вынимают из корзинок бутыли пульке, закуску и принимаются за трапезу.
Иностранец, оказавшийся в этот день в Мексике, в особенности если он добрый католик, изумленно таращит глаза, заглядывает в календарь: уж не ошибся ли он, точно ли сегодня 2 ноября? Где же скорбные лица, где слезы и воздыхания? Повсюду смех, пиршественные возгласы, бесшабашное ярмарочное веселье. В булочных нарасхват «хлеб мертвых» – этакие куличи всевозможных размеров, облитые глазурью; сверху череп из сахара, под ним сахарные же кости. Ребятишки осаждают лотки, на которых – леденцы и конфеты в виде мертвых голов, сахарные черепа, шоколадные гробики…
Со сластями соперничают игрушки: картонные маски в форме черепа, маленькие разноцветные черепа из папье‑маше с выведенными на лбу именами – «Конча», «Лупе», «Хуан», «Педро», «Диего»… Кому не захочется приобрести череп со своим собственным именем!.. Скелетики из дерева, из гипса, из проволоки – тот с алым плащом матадора, тот в черной адвокатской мантии, этот в широкополом сомбреро, увешанном побрякушками. Некоторые из них – на шарнирах, такие можно заставить двигаться и даже танцевать. А вот игрушка подороже – расписной ящичек с ручкой сбоку. Вращая ручку, приводишь в движение ленту с укрепленной на ней похоронной процессией: крохотные монахи с горошинами вместо головок несут гроб, впереди плывет священник в полном облачении, позади шествует кукольная семья.
Свои забавы у взрослых. С газетных страниц, со специальных листков, в изобилии напечатанных к этому дню, скалятся калаверы – изображения черепов и скелетов. Кого тут только не увидишь! Верхом на остове верного Росинанта скачет скелет рыцаря Дон‑Кихота с копьем наперевес. Компания пьяниц, просвечивающих насквозь, опрокидывает стаканы в глотки, бездонные в самом буквальном смысле слова. Калавера сеньора депутата и калавера сеньора министра, калаверы знаменитых разбойников и заслуженных генералов, калаверы прохвостов и праведников. Благополучно здравствующие деятели представлены покойниками, да еще в сопровождении издевательских эпитафий. Но и настоящих покойников не пощадили: они изображены в легкомысленных позах, а ниже – непочтительные стишки.
Вечереет. Подгулявшая публика возвращается с кладбищ, смешиваясь с уличной толпой. Заглушая колокольный звон, рокочут гитары, захлебывается труба, азартно отстукивают ритм барабанные палочки. Пляшут игрушечные скелеты в детских руках, пускаются в пляс весельчаки, прикрыв лица картонными черепами. И церковный праздник окончательно сходит на нет, вытесненный иным, куда более важным праздником, который устраивает народ самому себе.
В чем же суть этого народного праздника?.. В насмешке над смертью? В презрении к ней?
Нет. Озорная, отплясывающая смерть, лакомая смерть, пахнущая ванилью и корицей, чествуется в этот день мексиканцами как родная сестра торжествующей жизни, как необходимое условие обновления и возрож дения, как всеобщая уравнительница. Все вы, дамы и господа, министры и депутаты, вожди и пророки, государства и цивилизации, – все вы пройдете, исчезнете, как и любой из нас, и только народ пребудет, ибо лишь он бессмертен!
За много веков до того, как первый католический монах вступил на мексиканскую землю, ее жители уже обладали этим знанием. Загляните‑ка в Национальный музей! Вы увидите там древние изваяния смеющихся беременных старух – символ веселой смерти, чреватой новым рождением. Растянутым ртом улыбнется вам каменная богиня Коатликуэ – в венце из черепов, с двумя парами рук, отнимающими и дающими жизнь.
Разумеется, пучеглазый мальчишка в коротких штанах, который бродит весь день по улицам и площадям, ни о чем таком не размышляет. Он попросту грызет сахарный череп, забавляется игрушками, с наслаждением разглядывает калаверы, пританцовывает вместе с другими в такт оркестрику. И, не отдавая себе в том отчета, приобщается народному ощущению своей коллективной вечности, знакомится с относительностью всякой власти и всякой мудрости, учится смехом побеждать страх.
IV
С того вечера, как преподаватель дон Леандро, поставив перед Диего обыкновенный кубик, в два счета доказал нахальному мальчишке, что он и карандаша‑то в руке держать не умеет – но, впрочем, если хочет, пусть ходит, глядишь, чему‑нибудь и научится! – а мальчик, закусив губу, мысленно поклялся, что не отступит, пока не утрет нос этому желчному старикашке, – с того самого вечера Диего стал жить как бы в двух разных мирах поочередно.
В одном мире были школа, дом, приятели, с которыми он часами гонял мяч на Выставочном поле, удил рыбу и ловил аксолотлей в каналах, пересекавших город. А в другом мире он оказывался, как только переступал порог старинного, похожего на комод здания, в котором на протяжении двух с половиной веков помещался один из первых в Америке венерических госпиталей, уступивший в конце восемнадцатого столетия место изящным искусствам. Здесь Диего учился обращаться с каранда шом и размещать на бумаге рисунок, здесь познакомился с различными видами штриха, со способами тушевки, здесь копировал месяц за месяцем французские эстампы. Здесь же он, наконец, удостоился первого «превосходно» за копию головы Скорбящей богоматери, и сам маэстро Андрес Риос пригласил его к себе, в класс гипсов.
Два эти мира почти не сообщались друг с другом. Единственным мостиком между ними был путь, который Диего проделывал ежевечерне – из дому в Сан‑Карлос и обратно.
Дорога шла по старым кварталам, уже назначенным к сносу. Торговые и ремесленные эти кварталы ни в чем не переменились с колониальной эпохи; занятия же их обитателей восходили и к более давним временам, когда Мехико еще назывался Теночтитланом. Например, гробовщики – Диего сам вычитал это в хронике Бернардино Саагуна – и при Монтесуме жили на том же месте, что ныне, – там, где теперь находился переулок Табакерос, лежавший у него на пути.
Узкий, как щель, переулок встречал его запахами сажи, белил, дыма, крепкой вонью столярного клея, варившегося на очагах под открытым небом. У дверей мастерских громоздились некрашеные гробы; вдоль стен стояли готовые: черные для взрослых, белые для детей, невинных ангелочков, бело‑голубые для девственниц. Бело‑голубых было больше всего – не потому, что так уж много девственниц умирало, а потому, что индейцы, издалека добиравшиеся сюда за похоронным товаром, из всех цветов признавали лишь белый с голубым – цвета бога Тлалока, цвета воды, неба, света.
И еще одна древняя профессия была представлена в переулке Табакерос своими служителями – вернее служительницами. По‑праздничному разодетые, с цветком за ухом проплывали они, высоко подбирая юбки, в клубах дыма по мостовой, уставленной гробами с обеих сторон, и мастера, откладывая инструмент, провожали их долгими взглядами, а жены мастеров крестились и плевали вслед.
Как‑то раз, пробираясь между пылающими очагами, Диего ощутил вдруг острый запах духов, напомнивший ему о гуляньях на берегу пруда Ла Олья. Он вскинул лаза на идущую впереди женщину, да так и замер: Антония, его няня!.. Ее фигура, ее покатые плечи и эта гордая посадка головы, оттянутой назад тяжелым узлом волос!..
– Антония! – окликнул он. – Давно ли из Гуанахуато? Как ты здесь очутилась? – И, только услышав собственный голос, сообразил, что говорит на языке пурепече, которому научился у няни.
Женщина обернулась. Конечно, это была не Антония – откуда, в самом деле, той здесь взяться! Эта была моложе и совсем не похожа лицом, а все‑таки сходство осталось и сделалось еще разительней, когда индианка, просияв оттого, что слышит родную речь, ответила ему на языке пурепече.
Так началось это странное знакомство, о котором Диего почти не вспоминал ни дома, ни в Сан‑Карлосе. Но дважды в день, поворачивая в переулок Табакерос, он как бы невзначай замедлял шаг…
Чаще всего он доходил до следующего угла, так и не повстречав ее. Порой она шла с мужчиной – всякий раз с новым – и, поравнявшись с Диего, незаметно подмигивала; порой, сонная и растрепанная, лениво махала ему рукой из своего оконца под крышей. Но случалось, она сама его окликала, и, стоя посреди переулка, они подолгу болтали о всякой всячине – о Гуанахуато, откуда и она была родом; о приближающемся карнавале; о загадочном убийстве, взволновавшем столицу; о том, который все‑таки лучше из духовых оркестров, попеременно играющих в Аламеде по воскресеньям, – артиллерийский или полицейский… Развеселившись, женщина запускала пальцы в шевелюру подростка, забавляясь его смущением, а на прощанье задавала один и тот же вопрос: «Не хочешь ли подняться ко мне?» – и покатывалась со смеху, когда он вежливо отвечал: «Спасибо, как‑нибудь в другой раз».