Только в эту минуту дошел до Диего смысл короткого взгляда, которым обменялся крупье с сеньором Эрерой, в то время как он вставал из‑за стола. «Сорвалось!» – было в этом взгляде. Да, он уже проглотил наживку вместе с крючком, и если б не дон Рамон…
Он побагровел, потупился. А дон Рамон распахнул плащ, достал из кармана толстую пачку песет и, театральным жестом протянув их Диего, воскликнул:
– Ну, вот вам и Париж!
II
Вожделенный Париж показался Диего тесным и грязным; на бульварах тщедушные деревца за толстыми чугунными решетками, словно животные в зверинце; прославленные здания и монументы в – действительности куда меньше, чем представлялось по фотографиям. Сняв комнату в Латинском квартале, он принялся ходить по музеям и выставкам, целые дни проводил в Лувре, но все это как‑то вяло, удивляясь собственному равнодушию. Среди испанских художников, оказавшихся в Париже, у Диего нашлись знакомые, да и незнакомые встретили его с уважительным интересом, – как выяснилось, дон Хоакин Соролья, только что проследовавший в Лондон, успел по пути весьма лестно отозваться о работах молодого мексиканца из мастерской Чичарро. Уладилось дело и со стипендией. В ответ на письмо, посланное из Мадрида перед отъездом, секретарь губернатора штата Веракрус уведомил Диего, что назначенная ему сумма будет отныне переводиться в Париж. Секретарь напоминал также, что срок возвращения Диего на родину – осень 1910 года – совпадает со знаменательной годовщиной – столетием начала борьбы за независимость Мексики. В программу юбилейных празднеств сеньор Деэса намерен включить и выставку своего стипендиата, который за остающееся время сумеет, надо надеяться, к успехам, достигнутым в Испании, присоединить и французские лавры.
|
Намек был понятен: раз уж ты меняешь Мадрид на Париж, так изволь отличиться. Скажем, попасть в число участников официального Салона… Что ж, Диего начал уже писать собор Нотр‑Дам в тумане, каким увидел его в свой первый парижский день. Но работа шла медленно, не доставляя привычной радости. По утрам его стал донимать вкус горечи во рту, а когда к этому прибавились еще и колики в правом боку, Диего понял, что заболел.
Ему и тут повезло. Земляки‑врачи, проходящие курс усовершенствования в Париже, устроили ему прием у мэтра Шофара, лучшего в Европе специалиста по болезням печени. Тот поставил диагноз: последствия тропической лихорадки, перенесенной в детстве, и, заинтересовавшись редким случаем, согласился взять Диего к себе в клинику.
Измученный анализами, процедурами, одиночеством и бездельем, Диего тоскливо глазел из окна палаты на улицу, знакомую до мельчайших подробностей, когда дежурная сестра возвестила, что две девушки явились его проведать. Одна из девушек оказалась Марией Гутьеррес Бланшар, его мадридской приятельницей. Другую Диего видел впервые.
– Моя подруга, русская художница из Петербурга, – представила ее Мария и старательно выговорила длинное имя: – Ангелина Петровна Белова. Понимаешь, она ни разу в жизни не встречала мексиканца, хотя просто бредит Мексикой, – вот я и захватила ее с собой.
– А я с детства влюблен в Россию и никогда еще не встречал русских! – обрадовался Диего.
Пока Мария выкладывала мадридские новости: Чичарро, конечно, обижен на ученика за внезапный отъезд, хотя виду не показывает; скульптор Хулио болен по‑прежнему, а вообще‑то все только и говорят, что о волнеениях в Каталонии, там дело идет к гражданской войне, – Диего украдкой разглядывал Ангелину. Худенькая, стройная, голубые глаза, легкие светлые волосы… Имя очень шло к ней – она и вправду походила на одного из тех ангелов, каких любили изображать средневековые мастера гамбургской школы. Рядом с нею Диего чувствовал себя огромным и неуклюжим, стеснялся своего больничного халата, своей щетины, своего дурного французского языка. И в то же время покой, исходящий от этой девушки, каким‑то образом передавался ему. Он всерьез огорчился, узнав, что подруги не смогут больше его навещать, так как отправляются путешествовать по Бельгии и Голландии.
|
Наконец мэтр Шофар отпустил его, предписав строжайшую диету. Можно было вернуться к работе… Но тут еще один земляк, заявившийся в Париж, молодой художник Энрике Фрейман подбил Диего съездить в Брюгге, соблазнив живописными видами «мертвого города», фантастической дешевизной тамошней жизни, сокровищами фламандских музеев.
Должно же было случиться так, что, едва приехав в Брюгге, они столкнулись на улице с обеими подругами! Мария захлопала в ладоши, бледное лицо Ангелины порозовело, а Диего, расплываясь в улыбке, сознался себе, что никогда бы не поддался на уговоры Энрике, если б не тайная надежда на эту встречу.
Жизнь в Брюгге действительно была необыкновенно дешевой. Поселившись в гостинице, приятели сняли для работы целый зал с балконом, выходящим на рыбный рынок.
|
По утрам на рынок сходились женщины со всего рода, и сверху казалось, что площадь вымощена белыми чепцами.
Работали до обеда, потом вчетвером осматривали музеи, спорили обо всем на свете, дурачились – последнему занятию Диего и Энрике постарались придать мексиканский размах. Зашел к ним в гостиницу полицейский инспектор, чтобы занести в свою книгу положенные сведения о приезжих. Дойдя до пункта «вероисповедание», инспектор торжественно пояснил, что этот вопрос задается исключительно в интересах статистики – законы Бельгии разрешают отправление любого религиозного культа.
– Любого? – подхватил Диего злорадно. – Видите ли, мы, мексиканцы, поклоняемся Солнцу…
«Солнцепоклонники» – машинально вывел инспектор в соответствующей графе, но тут глаза его округлились и, стремясь изъясняться как можно учтивей, он осведомился, в чем, собственно, состоит исповедание названной религии.
– В кровавых жертвоприношениях! – мрачно проговорил Диего, скрестив руки на груди. Чиновник выронил перо, и Энрике поспешил его успокоить.
– Разумеется, – заверил он, отпуская под столом здоровенный пинок приятелю, – кровавый обряд мы исполняем лишь у себя на родине. За границей приходится довольствоваться скромной церемонией, которой мы каждое утро встречаем солнечный восход на балконе.
Диего скорчил гримасу – ему вовсе не улыбалось вставать так рано! – но отступать было некуда. Назавтра же весь рыбный рынок, позабыв о торговле, глядел на балкон, где два иностранца, полуголые и размалеванные, обернув полотенцами головы с натыканными в них перьями, простирая руки в сторону восходящего солнца, испускали неистовые вопли.
Довольный, что обошлось без жертвоприношений, полицейский инспектор давал популярные разъяснения чиновникам магистрата; Мария с Ангелиной умирали со смеху.
По вечерам они прогуливались вдоль каналов, любуясь ленивыми лебедями, повторенными в черной неподвижной воде. Увлеченные разговором, Диего и Ангелина замедляли шаг; первое время Энрике окликал их, потом перестал.
Просто чудо какое‑то – в чужом краю, за тысячи километров от родины, найти человека, которому так интересен ты сам и все, что тебя занимает, который так тебя слушает, схватывая с полуслова! Только теперь Диего понял, как одинок он был до сих пор. Торопясь выговориться, перескакивая с одного на другое, он рассказывал о Гуанахуато, об отце, о няне Антонии, о доне Сантьяго Ребулле, и эта хрупкая девушка одним своим присутствием, своим внимательным, материнским взглядом помогала ему разобраться в прошлом, отделить существенное от суеты, вновь увериться в своем призвании.
Спохватившись – что ж он: все о себе да о себе! – Диего принимался расспрашивать спутницу. В его воображении возникали призрачные, светлые ночи северной русской столицы, белоколонный зал, в котором поэт Константин Бальмонт, возвратившись из дальнего путешествия, чаровал слушателей рассказами о загадочной стране ацтеков и майя, статуи сфинксов из Фив перед Академией художеств, откуда Ангелина была исключена за участие в студенческой стачке. Оказалось, что она на несколько лет старше его, недавно похоронила отца и мать и не имела, в сущности, никого в целом свете. Говорила она об этом спокойно, не жалуясь, а у Диего горло сжималось от никогда еще не испытанного чувства: помочь; защитить, уберечь!
Из Брюгге всей компанией двинулись дальше. В Брюсселе их потряс Питер Брейгель. Старший, прозванный Мужицким. Придавленный сознанием собственного ничтожества, стоял Диего перед «Падением Икара», этой великанской насмешкой над тщетностью человеческих усилий. Теплые тонкие пальцы коснулись его руки: Ангелина читала все его мысли, она верила в него, несмотря ни на что!
Неугомонный Энрике выдвинул новый проект. Капитан торгового суденышка, идущего в Англию, согласен провезти четырех пассажиров почти задаром. Энрике свободно владеет английским, время у них еще есть – почему бы не поглядеть заодно и эту страну?
Туманная Англия так и осталась в памяти Диего сплошным туманом – розовым, перламутровым, но преимущественно голубым, как глаза Ангелины. Кое‑где из тумана выступали разрозненные островки – например, мастера: старик Ганс Гольбейн; Тернер, предвосхитивший импрессионистов; пророк и страстотерпец Уильям Блейк, которого Диего открыл для себя только здесь. Или надменная британская готика, бесчисленные вертикали, уходящие в небеса, а дальше тянутся закопченные фабричные стены, и вдруг мусорная свалка, и на ней копошатся благовоспитанные англичане: джентльмены в лохмотьях церемонно уступают лучшие места таким же оборванным леди. Еще Британский музей с его богатейшим собранием древней мексиканской скульптуры, ошеломивший Диего, словно внезапное свидание с родиной. Однако ярче всего запомнилась ему лужайка в Гайд‑парке, где они с Ангелиной впервые поцеловались, и тут же отпрянули друг от друга: величественный и невозмутимый, как Будда, возник перед ними лондонский полисмен. Диего сжал кулаки, полисмен же, поощрительно подмигнув, показал дубинкой через плечо в сторону самой глухой части парка, где никто не помешает влюбленным.
Было, впрочем, еще одно впечатление. Рано утром Диего видел, как из пролетарских кварталов по мосту через Темзу идут рабочие на фабрики, в доки. Заполняя все пространство моста и прилегающих улиц, они шли в одинаковых черных, тщательно выутюженных костюмах, в начищенных башмаках, в шляпах, двигались молча, размеренно, – многотысячная армия, выступающая на свою ежедневную битву за хлеб. Людская река текла, пересекая неторопливое течение Темзы, и зрелище это дышало такой грозной силой, что у Диего сердце захолонуло от восторга, от поднявшихся воспоминаний, от жгучего желания зашагать вместе со всеми. За время, проведенное в Англии, это было, пожалуй, единственный раз, когда он не думал об Ангелине.
В Париж возвратились осенью. Диего снял мастерскую на Монпарнасе, в ней же поселился и начал разбирать этюды, сделанные в Бельгии. Ангелина жила неподалеку, занималась графикой. Они встречались каждый день, и скоро настал момент, когда Диего без обиняков предложил ей перебраться к нему и отныне жить вместе.
Девушка покачала головой. Она любит Диего – он же знает об этом, – но не хотела бы торопиться. Хорошо, что ему придется поехать домой, – вдали от нее он сумеет проверить свое чувство, и если поймет, что не может жить без нее, тогда…
Проверять свое чувство – это у них в России так заведено? Но спорить с Ангелиной он не мог. С удвоенной энергией накинулся он на работу. К концу зимы, пролетевшей как один день, готово было несколько полотен. Особые надежды друзья Диего возлагали на картину «Дом на мосту», начатую еще в Брюгге, да и ему самому казалось порой, что здесь удалось, наконец, нащупать что‑то свое. Однако былая самоуверенность его покинула.
Временами картина так вопила каждым мазком о слабости, о подражательности, что Диего, как в детстве, топал ногами, кусал пальцы и, если б не Ангелина, искромсал бы в куски злосчастный холст.
А вдруг жюри отвергнет картину – какая будет ему пощечина! И поделом: чего, собственно, он добивается – попасть в Салон, в официальное прибежище именитых посредственностей? Стоило ради этого порывать с Чичарро, удирать из Мадрида!.. Но стипендия, но сеньор Деэса, но семья, ожидающая его победы…
Ладно, он добыл им победу. Жюри приняло «Дом на мосту». Сообщая об этом родителям, Диего добавил с сорвавшейся откровенностью: «Само по себе решение жюри не имеет для меня никакого значения, потому что никто не знает лучше, чем я, как мало достиг я в своем искусстве и сколько еще мне не хватает».
Он несколько утешился, выставившись и в салоне независимых, – утешился не тем, что попал в число участников, проникнуть сюда было нетрудно, – но тем, его картины его были замечены среди шести тысяч выставленных полотен. «В двух критических обзорах, – писал он домой, – обо мне отозвались благожелательно, ни в одном не выругали… Здесь художникам за одну такую строку, за одно похвальное слово приходится раскошеливаться или по крайней мере сгибать спину. Мне же и короткие отзывы обошлись, только в пять сантимов, траченных мною на покупку газет, чтобы послать вам прилагаемые вырезки».
Пора было отправляться в Мексику, откуда он то ли снова вернется в Париж, к Ангелине, то ли вызовет ее к себе…
Незадолго до отъезда, проходя утром по улице Лафитт, Диего остановился у магазина Амброза Воллара, известного торговца картинами. В витрине был выставлен натюрморт – не требовалось смотреть на подпись, его мог сделать один Сезанн. Корзина с фруктами, стоящая на кухонном столе, явным образом покоилась не на том уровне, на каком следовало; левая часть стола, если мысленно продолжить ее под скатертью, свисавшей посередине, не совпадала с правой. Однако этот искривленный стол, эти груши и яблоки, как бы ощупанные глазами с разных сторон, были в тысячу раз категоричнее настоящих, заключали в себе какую‑то колдовскую, сатанинскую силу. Казалось, сама материя, вконец развеществленная последними импрессионистами, растворенная ими в солнечном свете, материя с ее тяжестью, плотностью, объемом, возродилась на этом холсте, повинуясь художнику, распознавшему тайны ее строения.
Мосье Воллар, видневшийся в глубине магазина, поднял от конторки свою бульдожью голову. Диего слыхал о его скверном характере, о том, как бесцеремонно выпроваживает он посетителей, которые заходят полюбоваться картинами, не имея возможности их приобрести. Ну и черт с ним – Диего не собирался входить, а снаружи стоять никому не воспрещено!
Натюрморт вдруг дрогнул, пополз вверх – это хозяин потащил его из витрины. «Что за жадина!» – возмутился Диего, но Воллар, отлучившись куда‑то в заднее помещение, вскоре вернулся с новым полотном в руках, установил его в витрине. Это был тоже Сезанн! Примерно через полчаса он повторил ту же операцию, потом еще раз, и все это молча, не глядя на Диего, наливаясь краской и в то же время, по‑видимому, забавляясь своей игрой.
Наступил священный для парижан час обеда. Диего узнал это лишь по тому, что Воллар, поставив перед ним знаменитых «Картежников», вышел на улицу, повернул ключ в замке и удалился. Когда он возвратился, Диего торчал на прежнем месте, въедаясь глазами в холст, укладывая в памяти на всю жизнь: желтый стол на красном фоне, слева игрок в сине‑фиолетовой куртке, справа – в желтой с холодными голубоватыми тенями…
Так прошел день. Постепенно слабея от голода, Диего стоял перед витриной, изредка перенося тяжесть тела с одной ноги на другую. Воллар же занимался делами, принимал покупателей, а время от времени исчезал и появлялся с новой картиной Сезанна. Уже смеркалось, когда он распахнул дверь и, впервые обратившись к Диего, заорал, потрясая кулаками:
– Довольно! У меня нет больше Сезаннов. Поняли вы это? Нет!..
III
И вот он опять на родине. Но что случилось с его глазами? Да нет, со зрением все как будто в порядке, он прекрасно различает каждую мелочь – по‑видимому, переменилось что‑то вокруг него.
Он осматривается, вглядывается, не обнаруживает существенных перемен. Знакомые улицы Веракруса, продутые океанским ветром, знакомый конус вулкана в вышине, ночная дорога наверх, через ущелья и горы, сквозь буйные заросли, лезущие, чуть остановится поезд, прямо в окно вагона. Столица украсилась новыми зданиями, роскошными и безвкусными. Тотота не дождалась племянника – умерла незадолго до его приезда. Отец совсем постарел; у матери бесконечно усталый вид; сестренка из невзрачного подростка превратилась во взрослую барышню… А в остальном все выглядело так же, как три года тому назад.
И вдруг он понял: лица и руки, их соотношение с окружающим – вот что бросалось в глаза! Там, в Европе лица, как правило, выделялись своею светлостью на более или менее темном фоне. Здесь же все было наоборот, словно у фотографа на негативе: на фоне белых стен, светлых одежд, ослепительного синего неба темнели смуглые лица, руки, тела.
Проверить бы это открытие на холсте, посмотреть, какими возможностями оно чревато… Но не хвататься же за кисть, едва войдя в родительский дом! А наутро необычайное ощущение уже утратило свою остроту, кануло в глубину памяти, чтобы лишь много лет спустя напомнить о себе.
Заранее приготовившийся терпеливо удовлетворять любопытство родных, Диего был несколько обескуражен, да в первый же вечер отец, дав матери выплакаться, спросил:
– Ну, что говорят в Париже о здешних событиях? Он чуть было не ответил прямо, что не особенно интересовался суждениями французов о мексиканских делах, да, честно говоря, и самими этими делами, но вовремя осекся и пробормотал только, что последнее время был слишком занят работой…
– Но ты хотя бы знаешь о выборах? – нахмурился отец, комкая парадную скатерть. Мать с Марией переглянулись, вздохнули, поднялись из‑за стола.
Об очередных выборах, которые состоялись в июле? («двадцать шестого июня!» – сердито поправил дон Диего.) Что, собственно, следует о них знать? Как всегда единодушно, в обстановке народного ликования избрали Порфирио Диаса президентом и кого он там велел – вице‑президентом, так?
Отец сощурился. Так, да не так! Диего слыхал что‑нибудь о Франсиско Мадеро? О доне Франсиско из Коауилы, который впервые за много лет отважился бросить открытый вызов диктатору, создав оппозиционную партию? Съезд этой партии, собравшись весной, потребовал восстановить конституцию, дополнить ее статьей, воспрещающей переизбрание президента на новый срок, провести избирательную реформу. Говорилось и об улучшении жизни трудящихся, о развитии народного образования… Кандидатом в президенты съезд выдвинул Мадеро.
Интересней всего, что Щетинистая башка не решился сразу расправиться с соперником – не те времена! В мае либералы устроили такую демонстрацию, какой давно не видала столица. Больше тридцати тысяч людей собрались перед Национальным дворцом; правительственных ораторов освистали. А Мадеро принялся разъезжать по штатам, произнося речи. Встречали его повсюду восторженно. Наконец за месяц до выборов Диас распорядился арестовать его, обвинив в подготовке вооруженного мятежа.
Выборы, конечно, прошли по‑старому, хотя никто не знает, сколько голосов на самом деле было подано против диктатора. Сторонники Мадеро представили конгрессу длинный список всевозможных подлогов и нарушений закона, требуя объявить выборы недействительными. Ну, конгресс – известно, кто там сидит, – подтвердил законность избрания Диаса.
Однако либералы не думают складывать оружие – напротив! На прошлой неделе по Пасео шла новая демонстрация, уже не мирная: швыряли камнями в окна президентского дома, полиция еле справилась. А тут как раз подоспело столетие независимости, понаехали иностранные гости – скандал! Холуи Щетинистой башки просто из кожи лезли, стараясь показать, что в Мексике царит спокойствие. Торжества закатили неслыханные; одного шампанского на банкете было выпито, говорят, двадцать вагонов… И кстати, то ли в пику неблагодарным соотечественникам, то ли просто по недомыслию додумались в честь годовщины свержения испанского владычества устроить выставку… испанских художников!
Тут уж возроптали мексиканские живописцы. От их имени доктор Атль обратился с петицией к дону Хусто Сьерре, министру просвещения, и тот в конце концов разрешил ему организовать выставку современного искусства Мексики. Кажется, она и сейчас еще открыта в Сан‑Карлосе.
Из всего рассказанного отцом ничто, пожалуй, так не задело Диего, как последнее. А его даже не пригласили! Положим, он был далеко, не успел бы, и все‑таки…
У него несколько отлегло от сердца, когда он осмотрел эту выставку. Невелика честь ему, участнику парижских салонов, быть представленным здесь, в пестрой мешанине, где банальные академические полотна чередуются с ученическими подражаниями импрессионистам. Как видно, для мексиканцев импрессионизм остался последним словом европейской живописи. Некоторые художники, руководствуясь патриотическими побуждениями, пытались изображать национальные типы, но и разряженные креолки Сатурнино Эррана и античные тела Хорхе Энсисо, загримированные под индейцев, оставили у Диего впечатление искусственности. Запомнились ему только рисунки Хосе Клементе Ороско: сцены из жизни городской бедноты – лаконичные, острые, исполненные злости и одновременно какой‑то мучительной нежности.
Он твердо решил щадить самолюбие старых друзей. Но те как будто не очень‑то интересовались его мнением… Нет, они встретили Диего радостно, поздравляли с успехом, расспрашивали о Париже, однако как‑то так случалось, что разговор вскоре переходил на мексиканские дела и друзья начинали яростно спорить между собой, словно забыв о его присутствии.
Да и сам он при всем желании не мог заставить себя отнестись серьезно к тому, чем полны были головы его коллег. Одни заявляли, что настало время покончить с академией и основать свободную школу живописи на открытом воздухе. Другие кричали, что теперь, когда Франсиско Мадеро, бежавший в Техас, призвал мексиканский народ к восстанию, все должны поломать мольберты и пойти в революцию. Третьи уточняли: лучшим сигналом к началу восстания послужило бы убийство диктатора, и кому же, как не художникам, вхожим в самые высшие круги, взять на себя организацию покушения! А доктор Атль соглашался с первыми, со вторыми и в особенности с третьими, что, впрочем, не мешало ему страстно агитировать за монументальную живопись. Послушать его, так выходило, что в истории Мексики не было более подходящего момента, чтобы вырвать у государства заказ на роспись общественных зданий. Да, да, напрасно Диего усмехается: министр Хусто Сьерра уже согласился предоставить для этой цели стены Подготовительной школы!
Между тем собственные дела Диего обстояли как нельзя лучше. Губернатор Деэса получил разрешение устроить в столице персональную выставку молодого художника, стяжавшего европейские лавры. Академия Сан‑Карлос предоставила помещение своему бывшему питомцу. В довершение всего сам президент дон Порфирио изъявил согласие лично присутствовать на открытии выставки, назначенном на 20 ноября.
Придя в Сан‑Карлос рано утром 20 ноября, Диего застал там генерального инспектора полиции с целым отрядом чинов секретной службы. Рассыпавшись по залам, они деловито простукивали стены, отдирали и водворяли на место расшатавшиеся дощечки паркета, заглядывали за развешанные картины. Не обнаружив ничего подозрительного, полицейские удалились. Лишь несколько личностей в штатских костюмах с оттопыренными карманами, став по углам, сверлили входящих бдительными взорами.
В назначенный час, однако, вместо дона Порфирио прибыла его супруга, покровительница искусств донья Кармен, окруженная пышной свитой. «Кармелита» милостиво поздоровалась с художником; к сожалению, сеньор президент занят государственными делами… Диего держался независимо, что, по‑видимому, не понравилось донье Кармен, – сухо кивнув ему, она двинулась осматривать выставку, а на лице сопровождавшего ее секретаря Министерства просвещения выразилось отчаяние: угораздило же дона Хусто Сьерру заболеть, изволь теперь за него отдуваться!
Перед картиной, написанной еще в Испании, в рыбачьем поселке Лекейтио, знатная посетительница задержалась. Плечи ее поднялись, послышался удивленный возглас:
– Соролья?!.
Диего закусил губу. Оказывается, «Кармелита» кое‑что смыслила в живописи – залитый солнцем пейзаж и вправду напоминал манеру его мадридского благовестителя. Секретарь министерства, по‑своему истолковав интонацию патронессы, изогнулся в полупоклоне:
– Убрать?
Донья Кармен обернулась, смерила его насмешливым взглядом и процедила:
– Нет, зачем же? Прелестный пейзаж… Я хотела бы приобрести его.
Как только супруга президента покинула выставку, секретарь сообщил Диего, что Министерство просвещения решило купить шесть его полотен. Пример «Кармелиты» подействовал заразительно и на других: к середине дня почти на всех рамах красовались визитные карточки лиц, пожелавших приобрести картины художника, удостоенного высочайшего благоволения.
Окруженный друзьями, Диего пошучивал над своим триумфом, скрывая внутреннее смятение. Что бы там ни было, а заработанных денег хватит на возвращение в Париж, который, как известно, стоит и не такой обедни!
Явились учителя. Дон Хосе Веласко был вежлив, официален; ледок в отношениях между ними возрос. Куда сердечней вел себя Феликс Парра. Он подолгу стоял перед каждой картиной, стараясь унять старческую дрожь головы, а после отвел Диего в сторону и забормотал утешающе:
– Ничего, Пузан, ты серьезно продвинулся в технике. Некоторые вещи очень сильны. Но в твоих работах еще не чувствую, как бы сказать, внутренней пружины, что ли, которая всем этим движет…
Диего ждал, что дон Феликс разовьет свою мысль, а тот лишь вздохнул, погладил его по плечу сухонькой ручкой и побрел к выходу.
Заметив среди посетителей фигуру Хосе Клементе Ороско, возмужавшего, все так же тщательно одетого и причёсанного, в очках и с галстуком бабочкой, Диего насторожился. Чего бы он не дал за то, чтоб услышать хоть слово одобрения от этого безвестного рисовальщика! А однорукий прошелся вдоль стен и, даже не подойдя к Диего, исчез.
Уже вечерело, когда в зал ворвался доктор Атль.
– Началось! – завопил он, не стесняясь присутствием посторонних. – В Пуэбле восстание, в Орисабе восстание!
С этого момента все позабыли о выставке, да Диего сам забыл о ней, захваченный общим возбуждением, правда, следующие дни принесли неутешительные известия: революционные выступления повсеместно подавлены; в Пуэбле полиция осадила дом, в котором забаррикадировался руководитель восстания Акилес Сердан со своей семьей и несколькими соратниками, – они отстреливались до последнего патрона и геройски погибли…
Но тут пошли слухи о народных волнениях на севере, в степях Чиуауа, где Паскуаль Ороско и Панчо Вилья создали конные партизанские отряды из пастухов‑ваке‑рос. В конце ноября эти отряды нанесли первое поражение федеральным войскам.
Зима промелькнула стремительно. Напряжение нарастало. Никто не верил успокоительным сообщениям официальных газет, ежедневно молва разносила по столице вести об успехах повстанцев. В начале нового, 1911 года партизаны Ороско и Вильи распространили действия на Дуранго и Коауилу; Мадеро перешел границу и присоединился к ним. Вспыхивали очаг за очагом – в Соноре, в Куэрнаваке, в Федеральном округе… А на юге, в штате Морелос, крестьянский вождь Эмилиано Сапата поднял индейцев, батрачивших на плантациях сахарного тростника, и повел свою армию к столице.
К весне стало ясно: дни Щетинистой башки сочтены. Министры подумывали об отстранении старого упрямца, могущественный северный сосед отказал ему в доверии и на всякий случай сосредоточил двадцатитысячную армию на мексиканской границе.
Вместе с друзьями Диего был 24 мая на площади Сокало в многотысячной толпе, требовавшей немедленной отставки Диаса. Вместе со всеми бежал он, плача от бессильной ярости, когда пулеметы начали косить демонстрантов из окон Национального дворца и с башен собора. А ночью те, кто еще мог спать, проснулись от грохота – это мальчишки на улицах неистово колотили в пустые бидоны, извещая жителей, что Щетинистая башка наконец‑то согласился убраться подобру‑поздорову. Еще через день низложенный диктатор отправился в Веракрус, откуда вскоре отплыл в Европу. И 7 июня ликующая столица встречала дона Франсиско Мадеро – Апостола, Освободителя, который, стоя в открытом автомобиле, раскланивался во все стороны и пожимал сотни протянутых к нему ладоней.
РЕВОЛЮЦИЯ ПОБЕДИЛА! – трубили те самые газеты, которые за две недели до этого восхваляли Порфирио Диаса и порочили бунтовщиков. Но кто же, собственно говоря, победил?.. Временным президентом республики стал Франсиско де ла Барра, занимавший в последнем кабинете Диаса пост министра иностранных дел. Большинство мест в новом правительстве досталось помещикамм‑порфиристам. Государственный аппарат сохранился в неприкосновенности. Армия была двинута на разоружение повстанцев. В Пуэбле генерал Бланкет расстрелял революционеров, не желавших складывать оружие. Части генерала Уэрты отправились в Морелос усмирять крестьян. Повторялась старая история: пожертвовав диктатором, его ставленники переменили вывеску, а власть осталась по‑прежнему в их руках.
Доктор Атль яростно спорил с Диего. Революция не кончилась – завершился лишь первый, начальный ее этап! Или Диего не знает, что происходит в стране? Бедняки захватывают и делят помещичьи земли, рабочие бросают станки, покидают шахты, целые общины отказывааются платить налоги. Сапата и Вилья не склоняются на посулы и уговоры. Крестьянское движение не затухает – не за горами новый подъем, который с неизбежностью приведет к торжеству идей социальной революции.