Разумеется, это была дурная женщина, хотя, сказать по правде, Диего не находил в ней ничего дурного. Ему нравился ее грудной голос, ее заразительный смех и то, что она держалась с ним как с равным. Ее ремесло не внушало ему отвращения, а только жгучее любопытство. Рассказы старших приятелей, захватанные множеством рук страницы во французских романах, разговоры родителей, не предназначавшиеся для его ушей, давно уже разожгли в нем желание вырвать у взрослых и эту тайну. С каждым днем крепла его решимость, и вот однажды в ответ на привычную шутку: «Когда же ты соберешься меня навестить?» – он выпалил, словно в воду бросаясь: «Сегодня!»
В тот вечер на занятиях в Сан‑Карлосе он никак не мог сосредоточиться. Уставясь на гипсовую голову Аполлона, он старался вспомнить, какое было лицо у женщины, когда он повернулся и пошел от нее. Напрасно дон Андрес с укоризной гудел у него за плечом: «Лепи форму, представь себе, будто ты ощупываешь ее карандашом!» – дело не клеилось. Как вести себя, оставшись наедине с ней? А может, не поздно обратить все в шутку? Посоветоваться бы, но с кем?
Двое в классе показались ему заслуживающими доверия – братья Агирре, разбитной Рамон и молчаливый скуластый Порфирио, оба старше его на несколько лет Дождавшись перерыва, он отозвал их в сторону и, стараясь говорить небрежно, поведал о предстоящем ему испытании.
Они не поверили! Рамон даже обозвал его хвастунишкой, и Диего, задохнувшись от ярости, полез было в драку, но Порфирио разнял их и рассудительно предложил решить спор по‑хорошему. Они с Рамоном проводят Диего до самого дома, где живет эта женщина, и тут же выяснится, соврал он или нет.
Было довольно поздно, когда все трое остановились под ее окошком, в котором горел свет. Братья остались внизу, а Диего стал подниматься по скрипучим ступенькам, чувствуя себя так, как будто идет к зубному врачу. С последней надеждой, что, может быть, ее все‑таки не окажется дома, он постучался, но знакомый голос откликнулся, и он потянул дверь к себе.
|
Нагая, смуглая, сидела она перед ним на краю постели, поставив на пол стройные ноги, и, заведя руки за голову, вынимала из волос шпильки. При виде Диего она не изменила позы, не сделала даже попытки прикрыться, только глаза ее округлились. А рядом с постелью, в дверце зеркального шкафа стоял взъерошенный пучеглазый подросток в коротких штанах, комкая в руке соломенную шляпу…
Все это не длилось и секунды. Он попятился, кубарем скатился по лестнице, слыша за собой ее раскатистый смех, и только перед самым выходом вспомнил: приятели! Они были там, в переулке. Диего различал их сквозь щель – стоят, прислонившись к стене дома напротив, покуривают, поглядывают то и дело наверх.
Невидимый ими, он притаился за дверью, дрожа от стыда и унижения. Вдруг снаружи сделалось еще темней – что это потух свет в ее окне, он догадался по тому, что Рамон присвистнул, а Порфирио выбранился и, судя по звуку, треснул брата по спине. Выждав еще некоторое время, они отделились от стены и, переругиваясь, двинулись по переулку.
Минут через десять решился выйти и он. Слепо поблескивали окна; черные гробы растворились во мраке, лишь белые и голубые пятна мерцали по сторонам. Исполненный презрения к себе, пробирался Диего между остывшими очагами, но, как ни хотелось ему думать скверно об этой женщине, он не мог. Мощное бронзовое тело вновь и вновь возникало перед его глазами, и никогда еще не испытанное чувство восхищения и благодарности перехватывало горло.
|
В Сан‑Карлос назавтра пришлось идти кружным путем. Лишь откровенная зависть, с которой воззрились на него братья Агирре, несколько вознаградила Диего. Они хлопали его по плечу, отпускали грубые, лестные шутки, требовали подробностей.
Сначала он отвечал уклончиво, но, подстегиваемый расспросами, мало‑помалу разошелся. Вот когда пригодились французские романы! Соблазнительные картины одна заманчивее другой развертывались перед пораженными слушателями, и, глядя в их расширившиеся глаза, Диего, пожалуй, впервые в жизни оценил спасительную силу вымысла…
Вскоре он стал замечать с каким жадным, уважительным любопытством посматривают на него и другие товарищи по мастерской, и понял, что Порфирио с Рамоном создали ему репутацию отчаянного гуляки. Что ж, подобной репутации мог позавидовать всякий, а главное, он знал теперь, как ее поддерживать. Временами он и сам уже верил, что все было именно так, как он рассказывал.
Но в переулок Табакерос он больше не заглядывал.
V
На улице Ла Монеда, по которой ходил теперь Диего в Сан‑Карлос, доживал свой век приземистый, покосившийся набок дом. «Мастерская гравюр» – извещала квадратная вывеска на фасаде, а другая, пониже, добавляла: «и литографий». Слева от входа в окне была выставлена репродукция «Страшного суда» Микеланджело, в окне же направо что ни день появлялся какой‑нибудь новый лист – то «Расстрел бунтовщика», то «Поучительная история о любовнике, задохнувшемся в сундуке, куда его спрятала распутная супруга», то очередные похождения дона Чепито, мошенника и горлопана, то изображение скелетов в полицейской форме, разгоняющих толпу бедняков. На каждом листе в нижнем углу справа стояла подпись: «Посада». А в глубине мастерской сидел сам Хосе Гваделупе Посада, наклонив широкие плечи и большую кудлатую голову над ярко освещенным столом.
|
Приплюснув нос к стеклу, Диего подолгу следил за тем, как он размечал камень или доску, как наносил рисунок быстрыми, уверенными движениями руки и как потом бережно, неторопливо работал резцом, то и дело откидываясь на стуле и подергивая в раздумье висячие усы. По временам помощник, колдовавший в углу, протягивал ему металлическую пластинку – мастер воздевал кулаки, разражался проклятьями, слышными и на улице, и принимался что‑то там исправлять или переделывать.
В первые дни он сердито оглядывался на непрошеного наблюдателя, затем привык и стал даже ему подмигивать. Наконец однажды, поднявшись из‑за стола и оказавшись значительно ниже ростом, чем можно было предполагать по его могучему торсу, он подошел к двери, рывком распахнул ее и явился на улице – смуглолицый, в белоснежной крахмальной сорочке под расстегнутым жилетом, по которому извивалась блестящая цепочка от часов. Маленькие глазки его, вмиг обежав подростка, задержались на папке, зажатой у Диего подмышкой.
– А!.. – усмехнулся гравер. – Еще один, который ходит туда, – мотнул он головой в сторону Сан‑Карлоса, – надеясь выучиться рисовать. Но у кого там учиться? Что они смыслят в рисунке? Вот он, – мастер, не оборачиваясь, толстым пальцем показал через плечо на репродукцию в левом окне, – он знал, что это такое!
Диего насупился. Какое, собственно, право имел этот человек так высокомерно судить о преподавателях академии? Разве сам он был более сведущ в хитроумном искусстве рисования, в непреложных его законах? Как бы не так! Листы Посады – уж настолько‑то Диего теперь разбирался, чтобы понимать, – изобиловали погрешностями против азбучных истин, которыми ученики вечерних классов овладевали за несколько месяцев. Фигуры первого плана на этих листах зачастую бывали одинаковой величины с фигурами заднего плана; человеческая голова на иной гравюре, вместо того чтобы, как полагается, откладываться семь‑восемь раз по длине тела, занимала добрую его четверть. На иллюстрации к корридо «Конец света» грозные молнии изображены были в виде аккуратных черных зигзагов – совсем как дети рисуют! – а на картинке «Смерть генерала Мануэля Гонсалеса» знаменитый генерал покоился в двух местах одновременно: на смертном ложе и тут же – в гробу, поставленном на катафалк, за которым следовало похоронное шествие.
Но почему же все это не мешало Диего наслаждаться гравюрами и литографиями Посады, каждый день радостно предвкушать новую встречу с ними? Почему люди, нарисованные вопреки правилам, казались ему живыми – порой даже более живыми, чем те, что проходили мимо по улице? И почему, приходя в Сан‑Карлос, он долго еще не мог прогнать из памяти уродливых человечков и сосредоточиться на античных слепках?
Не замечая его смущения, гравер продолжал громить академию и тамошних профессоров, осмеливающихся называть себя мексиканскими художниками, тогда как из всех, пожалуй, один пейзажист Веласко достоин этого имени. А остальные!.. Ну что малюют они на своих полотнах? Прощание Гектора с Андромахой… Смерть Нерона… Принятие христианства готами! Если же соблаговолят обратиться к отечественной истории, то Куаутемока драпируют в тогу, а за образец Кортесу берут святого Георгия… И мы еще удивляемся, что памятник Хуаресу заказан итальянцу, отродясь не бывавшему в Мексике!
Впрочем, чего же другого и ждать в стране, где само правительство подает образованным классам пример неуважения к своему народу, к его истории и судьбе! В стране, где министры лижут задницу любому гринго, пожелавшему нажить капитал на нефти, на рудниках, на железных дорогах! Правду говорят, что наша Мексика стала матерью для иностранцев и мачехой для собственных детей…
В двери показался помощник.
– Дон Лупе, – взмолился он плачущим голосом, – опять вы разорались во все горло, да еще на улице… по каталажке соскучились? Мало вам прошлого раза!
– Учить меня будешь! – огрызнулся гравер, но все же затих и шагнул в помещение. Уже оттуда он поманил Диего рукой: – А ты чего стоишь? Входи!
Отныне Диего мог сколько угодно торчать в мастерской, глядеть на работу гравера и выслушивать его рассуждения о политике. Благодаря своим связям с газетами, для которых он изготовлял клише, мастер был в курсе всех новостей еще до того, как они попадали в печать, а также и таких, что в печать не попадали. От него Диего узнал, например, что индейцы‑яки в Соноре, восстание которых было подавлено федеральными войсками несколько лет назад, оказывается, вовсе не сложили оружия. Теперь у них объявился новый вождь по имени Тетабиате, и, поскольку землю у индейцев отбирают по‑прежнему, война в Соноре вот‑вот разразится опять…
В другой раз дон Лупе, не переставая орудовать резцом, прочитал Диего целую лекцию о том, как граждане Мексики осуществляют на деле свое конституционное право избирать и быть избранными в конгресс – верховный законодательный орган страны. Каждая избирательная кампания начинается с того, что губернаторы штатов, назначенные диктатором, подготавливают списки людей, которых они хотели бы послать в конгресс от своих штатов. Сводный список кандидатов вручается Диасу, и тот собственноручно его редактирует, вычеркивая имена лиц, не давших достаточных доказательств своей преданности диктатору, и вписывая тех, кто эту преданность доказал, – скажем, журналиста, который сравнил его с Периклом, поэта, написавшего оду в его честь, а то и дантиста – был и такой случай! – за то, что ловко выдернул у него болевший зуб.
Окончательный список рассылается на места для неуклонного соблюдения конституционных формальностей, правда, неблагодарные мексиканцы последнее время стали уклоняться от участия в выборах, и губернаторам приходится изыскивать всевозможные средства, дабы не впасть в немилость. В Халиско, говорят, наблюдение за и, чтобы каждый избиратель проголосовал, возложено полицию, а в каком‑то еще штате поступили и того проще – там заставили заключенных в тюрьме заполнить все бюллетени, оставшиеся невыданными. Ну, а потом правительство, как водится, объявляет, что принцип народного волеизъявления одержал новую убедительную победу.
В этой же мастерской майским вечером 1898 года Диего услышал сенсационную новость: испанская военная эскадра наголову разбита американцами близ Манилы! Он помчался домой – рассказать родителям.
– Расколотили гачупинов! – кричал он, вбегая. – Теперь и кубинцы добьются, наконец, независимости… Молодцы янки – пустили ко дну эти старые посудины, все до единой!
– Замолчи! – приказал отец, встав из кресла с газетой в руках. – Перестань сейчас же!
Диего не унимался. Не замечая, как темнеет лицо отца, он носился по комнатам, повторял на все лады: «Расколотили!» Вдруг тяжелая затрещина оглушила его. Схватившись за щеку, он уставился на дона Диего, пораженный: никогда отец не поднимал на него руки!
– Настоящий мужчина не радуется унижению противника! – выговорил отец, переведя дух. – Научись уважать побежденных! – и, поостыв, добавил: – Да еще при таких обстоятельствах… Ты что, совсем разучился думать со своими картинками? Не понимаешь, что американцам плевать на независимость и Кубы и Филиппин? Не соображаешь, что Куба – ключ от нашего Мексиканского залива и вот теперь‑то янки положат к себе в карман этот ключ!
Он был прав, разумеется… И все же Диего знал, что одним лишь своим ликованием, при всей его неуместности, не вызвал бы подобного гнева, если б не было к тому и других, более глубоких и тайных причин. Недаром отец становился все мрачнее и раздражительнее, недаром перестал заговаривать о приказе военного министра, хранящемся в его бумажнике.
Но тут уж нельзя было ничего поделать. То, что дон Диего назвал «картинками», с каждым днем занимало все больше места в жизни его сына.
К четырнадцати годам он казался старше своих лет: рослый, с явной наклонностью к полноте, с пробивающейся на щеках растительностью… И водился он не со сверстниками, а с юнцами постарше, многоопытными городскими юнцами, самоуверенными и развязными, давшими ему прозвище «Пансон» – «Пузан». Не желая ни в чем уступать им, он лихо глотал пульке, покуривал и как‑то раз до обморока накурился запретной марихуаны; женщинах говорил небрежно и умудренно. Но ни одно из этих удовольствий не могло сравниться с тем упоением, которое он порою испытывал, берясь за карандаш или только еще вдыхая запах красок, смешиваемых на палитре. Теперь уж повсюду, а не только в Сан‑Карлосе тянуло его вглядываться в окружающее, прикидывая, как бы перенести на бумагу вот этот одинокий кипарис, это здание, этого сгорбленного старика.
Наступил и такой день, когда он, стараясь не выказывать торжества, сообщил родителям, что сам сеньор директор Ривас Меркадо предложил ему перейти из вечерних классов в академию. Донья Мария тревожно взглянула на мужа, но тот ни словом не возразил, лишь возле рта резче обозначилась складка. И, чувствуя себя преступником, Диего все‑таки попытался тайком зарисовать и эту складку.
Академия обрушила на полноправного ученика лавину сведений, заданий, обязанностей, а тому все было мало. Не довольствуясь положенными занятиями, он исхитрялся совать нос и в соседние классы, на старшие курсы. Преподавателям покоя не было от лохматого паренька, в выпуклых глазах которого постоянно светилось ненасытное любопытство. Иных смешило, иных возмущало его бесцеремонное желание овладеть с наскока всеми секретами мастерства, но те, что подобродушней, терпеливо выдерживали въедливые расспросы Диего. Феликс Парра, знаток древней мексиканской скульптуры, позволял ему сопровождать себя в Национальный музей. Пейзажист Хосе Мария Веласко брал его со своими учениками в поле, на занятия по ландшафту.
Разобраться в советах преподавателей было не так‑то просто. «Линия – это все! – повторял один. – Прежде сего заботься о контуре!» Другой пожимал плечами: Никаких линий не существует – в природе есть только объемы, их и учись передавать!» Дон Феликс способен был произносить целые речи в честь светотени – важнейшего, как утверждал он, изо всех средств изобразительного искусства. А сеньор Веласко морщился:
– Не теряй столько времени на эти игрушки со светом и тенью! Главное – чувствовать цвет! У кого такая способность отсутствует, тому уж никто не поможет ее нажить… Иное дело перспектива: она действительно ключ ко всему нашему ремеслу. Вот этому можно и научиться и научить!
Он и вправду многому научил Диего, этот вспыльчивый бородач, восхищавший знатоков своим умением создавать иллюзию пространства на полотне (впрочем: «Какую, к черту, иллюзию? – вскипал он, заслышав это слово. – Не иллюзию, а другое пространство, мое пространство, понятно?!») Не довольствуясь разъяснением законов линейной перспективы, позволяющих определять размеры и отношения предметов с помощью математических расчетов, он ставил перед учениками модели простейших геометрических тел и требовал: «Вглядывайтесь часами в эти кубы, цилиндры, параллелепипеды! Рассматривайте их во всевозможных сочетаниях и ракурсах! Только так вы сможете до конца уяснить себе их строение!»
Диего с увлечением занялся перспективой и вскоре уже решал довольно сложные задачи на построение предметов. Но тут стала его беспокоить некая еретическая мысль, которая едва ли пришла бы в голову другому, не столь самонадеянному ученику, – мысль о несовершенстве классической итальянской перспективы, основывающейся целиком на смотрении из одной точки, одним глазом. Между тем достаточно было, даже не трогаясь с места, зажмурить поочередно то один, то другой глаз, как разглядываемый предмет изменял свое положение в пространстве и вся стройная система начинала пошатываться…
Как‑то в поле, набравшись духу, он попытался заговорить об этом с сеньором Веласко. Против ожидания тот не разгневался, но и не сказал ничего определенного, лишь прищурился да хмыкнул: «Ну‑ну, шевели мозгами».
О том, что бы это могло означать, Диего продолжал думать и на вечерних занятиях по рисованию обнаженной фигуры, благо профессор Ребулл не обременял учеников своим присутствием. Позади у Сантьяго Ребулла была долгая громкая жизнь – блестящий дебют еще в середине века, поездка в Европу – в Париж, где он учился у самого Энгра, картина «Смерть Марата», стяжавшая ему славу первого живописца Мексики. Были в той жизни и бурные любовные увлечения и даже, как уверял старик Игнасио, сторож и хранитель преданий Сан‑Карлоса, роман с императрицей Карлоттой, чей портрет заказал Ребуллу злосчастный Максимилиан… А теперь профессору шел восьмой десяток, он с трудом передвигался на костылях и свои академические часы проводил главным образом у себя в кабинете, лишь изредка наведываясь в классы.
И в тот вечер, поставив натурщика в позу и пробормотав наставления, дон Сантьяго удалился к себе. Время текло незаметно. Спохватившись, Диего обнаружил, что только перед ним еще покоится нетронутый лист. Кругом вовсю шуршали и скрипели карандаши. Некоторые ученики, излишне не мудрствуя, копировали соответствующую таблицу из атласа, где имелись классические фигуры в любых позах, другие, тщательно вымеряв модель, переносили ее уменьшенный силуэт на бумагу, третьи успели уже обрисовать контур и принялись подтушевывать около него…
Безжизненные и плоские, как ни тщились выдать их за объемные, фигурки в альбомах соседей на этот раз внушали Диего особенную тоску, усугублявшуюся унылым сознанием, что и у него ведь не получится ничего иного. Вдруг еще одна дерзкая мысль пришла ему в голову. А что, если попытаться построить эту человеческую фигуру, примерно так же, как строили геометрические тела на занятиях у Веласко? Он попробовал смотреть на натурщика иначе, чем раньше, заставляя себя отвлечься от всех подробностей, и вот за кожей, за мускулами начали проступать знакомые простейшие формы. Тогда он принялся чертить – торопливыми, размашистыми штрихами.
Чудище, возникшее перед ним на бумаге, ужаснуло го самого, и Диего, наверное, отказался бы от своей затеи, если бы не ухмылки соседей, подстегнувшие его самолюбие: так назло же буду продолжать! Постепенно он так углубился в работу, что не расслышал постукивания костылей, и лишь по тишине да по лицам, со всех сторон к нему обратившимся, понял, что профессор стоит у него за спиной.
– Пусти‑ка меня на твое место, сынок, – пробормотал Ребулл. Опустившись с помощью Диего на табуретку, он долго сидел, переводя взгляд с натурщика на бумагу и обратно. Потом ткнул пальцем в бумагу. – Кто же начинает отсюда?.. Рисовать ты, я вижу, еще не умеешь… И все‑таки оценить голову как шар, а шею как отрезок цилиндра – ты сам до этого додумался? Ну вот что: приходи завтра прямо ко мне в кабинет.
Как только дверь за ним затворилась, ученики, повскакав с мест, обступили Диего.
– Старик спятил! – вскричал один, заглянув в альбом. – Впервые лет за пятнадцать приглашает к себе в кабинет – и кого же! Что он нашел в этом рисунке?
Степенный Начо, из лучших в классе, уселся на табуретку и, подражая профессору, стал глядеть то на натурщика, то на лист.
– Странно… – вымолвил он наконец. – Это не рисунок художника, а скорее чертеж архитектора…
– Проект механического человека! – фыркнул кто‑то.
Диего даже не отругивался – в таком он был смятении. Уж не затем ли позвал его профессор к себе, чтобы наедине объявить: «Сынок, в академии тебе не место»?
Однако назавтра дон Сантьяго встретил его улыбаясь, усадил в мягкое кресло напротив и торжественно начал:
– В одном из диалогов божественного Платона учитель говорит ученику: «Я хочу научить тебя любить не чудесные цветы, не сочные плоды и не прекрасных женщин, ибо цветы увядают, плоды засыхают, а женщины старятся…» Профессор вздохнул, помолчал, пожевал губами. – Я хочу научить тебя, – заговорил он опять, и уже непонятно было, кто это хочет: учитель в диалоге божественного Платона или сам Ребулл, – любить вечные, непреходящие формы – цилиндр, конус, шар, – и чистые цвета – красный, желтый, синий. Ибо как законам, управляющим миром, подвластны все бесчисленные возможности и случайности, так эти вечные формы заключают в себе все многообразие форм случайных и преходящих, а три чистых цвета образуют все красочное богатство земли. Немногим открывается это, и вот почему твой беспомощный рисунок так заинтересовал меня… Но не обольщайся: совсем, совсем немногим дано претворить это открытие в нечто высшее. Недостаточно видеть в природе вечные формы и чистые цвета – необходимо суметь гармонически соотнести их друг с другом, вот так же, как соотносится солнце с планетами, а планеты со своими спутниками! Одни и те же законы, сынок, управляют движением звезд, и прозябанием малых травинок, и биением твоего сердца, взволнованного зрелищем красоты. Создавая свое творение, истинный художник познает эти законы, а познавая их, он становится, – старик наклонился к Диего и в самое ухо ему выговорил шепотом: – богоравен!
Возвращаясь домой поздно вечером, Диего пошатывался – от всего услышанного за день, от гордости, от восторга. То, что доныне влекло его безотчетно, теперь обнаружило смысл, да какой! Не подражанием, не игрой, не выделыванием иллюзорных подобий, а познанием жизни, соперничеством с нею, черт возьми, – вот, оказывается, чем могло быть, чем должно было стать искусство, его искусство!
Он опомнился только на улице Ла Монеда, у знакомого дома с двумя вывесками. Окна мастерской еще светились – там, внутри, работал неутомимый мастер. Давно Диего не заходил к нему… Он уже поднял руку, чтобы стукнуть в дверь, но вдруг заколебался: стоит ли? Сумеет ли он рассказать обо всем этому дону Лупе? Сумеет ли тот понять его?
Так и не постучав, он пошел своей дорогой.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
I
В 1901 году скончался дон Сантьяго Ребулл. Смерть его развязала борьбу, давно назревавшую в академии. Спор о том, кем заменить покойного профессора, перерос в дискуссию о реформе всей системы художественного образования. А дискуссия эта, выплеснувшись за пределы Сан‑Карлоса, захватила, как часто бывает в странах, где более существенных реформ ожидать не приходится, широкие круги так называемого общества. Дебаты кипели и в университете, и в литературных салонах, и даже в аристократическом Жокей‑клубе, завсегдатаи которого вместе с биржевыми сводками получали по телеграфу из Лондона сведения о том, какая стоит там погода, и, случалось, в жаркие дни выходили на улицу в плаще с пелериной лишь потому, что над британской столицей шел, дождь.
Необходимость перемен в мексиканском искусстве была признана почти единодушно – чопорный классицизм всем наскучил, – но выводы из этого делались различные. Богатые и чиновные законодатели вкусов не скрывали, что сыты по горло прославлением гражданских доблестей, античными позами и костюмами. Эпоха потрясений, слава богу, далеко позади; наслаждаемся мирным прогрессом, и художникам нашим давно пора вместо Давида и Энгра взять себе за образец по‑настоящему современных, занимательных и приятных, а заодно и близких по крови испанских мастеров. Скажем, Соролью‑и‑Бастида, создателя солнечных морских пейзажей. Или Сулоагу с его живописными матадорами и цыганками.
– Как?! – возмущались либералы и патриоты, еще помнившие Хуареса и войну с французами. – Снова кланяться иноземцам? И это с нашими‑то традициями, с древним индейским наследием, призванным питать великое национальное искусство! Да разве у нас нет своих художников, способных возглавить академию и сделать ее подлинно мексиканской?
А та молодежь, которая группировалась вокруг журнала «Ревиста модерна», насчитывавшего приверженцев и среди студентов академии, обращала взоры к Парижу, откуда до Мексики – как всегда, с опозданием – докатилась слава старших импрессионистов. Эдгар Мане, Камилл Писсаро, Клод Моне – вот у кого, по мнению некоторых образованных юношей, следовало учиться!
Диего принял сторону патриотов – плохонькие репродукции импрессионистов, попадавшиеся на глаза, не произвели на него впечатления, но, сказать по правде, глубоко эти споры его не затрагивали. Исторические аргументы, пускавшиеся в ход участниками, мудреные термины, которые сыпались со всех сторон, казалось ему, не имеют прямого отношения к тому, чем занимался он с возрастающей страстью. Охотней всего он предпочел бы остаться учеником Ребулла, успевшего открыть ему лишь малую часть своих секретов…
Наконец в дискуссию вмешалась донья Кармен, молодая супруга Порфирио Диаса, которая лично занялась вопросом о том, кого именно пригласить и поставить во главе академии. Ее выбор пал на славного каталонского живописца Антонио Фабреса, поставлявшего в картинные галереи многих стран изображения бравых мушкетеров, великолепных мавров и роскошных одалисок. Помимо того, известно было, что сеньор Фабрес превосходный бильярдист и меткий стрелок, что обеспечивало ему благоволение и самого дона Порфирио.
Борьба обострилась. Теперь общество раскололось на два лагеря – «фабресистов» и «антифабресистов». Первые располагали официальной поддержкой, вторые же привлекли к себе всю оппозицию, мобилизовали мало‑мальски самостоятельных депутатов, начали осторожную кампанию в прессе. Дело Фабреса стало приобретать политический характер, и это предрешило его исход: президент не терпел крамолы. Еще несколько месяцев антифабресисты вели арьергардные бои, вести о результатах которых расходились по столице как военные бюллетени: сеньор Фабрес получил приглашение и ответил согласием; сеньор Фабрес прибыл в Мехико, но вследствие отчаянного натиска антифабресистов назначен не дивектором академии, а лишь его заместителем; оскорбленный сеньор Фабрес укладывает чемоданы; президентским указом сеньору Фабресу установлен оклад жалованья, превышающий директорский чуть не вдвое; щепетильный сеньор Фабрес колеблется; великодушный сеньор Фабрес приступает к исполнению своих обязанностей. А Диего меж тем целиком погрузился в работу, которую задал ему Феликс Парра, временно, до приезда нового профессора, заменивший Ребулла. Как‑то утром дон Феликс появился в мастерской в сопровождении красавца негра почти двухметрового роста и прямо с порога закричал:
– Эй, Диего! Бросай все, что начал, бери новый холст! Изволь‑ка написать мне голову этого сеньора. Посмотрим, что у тебя получится…
Мастерская загудела – задание было чертовски трудным. Темная кожа, темные волосы, попробуй улови тут светотеневые переходы! Словно спохватившись, Парра осведомился, не желает ли кто‑нибудь еще попытаться, но все, к кому он повертывался, только глаза опускали.
В первый день, памятуя уроки дона Сантьяго, Диего не прикоснулся к холсту. Усадив негра, он долго ходил вокруг него, рассматривал, соображал. «Прежде всего оцени пластическую форму», – звучал у него в ушах слабый старческий голос, и, не позволяя глазам сосредоточиваться на внешних приметах, он стремился представить себе строение этой массивной круглой головы с мощным затылком, прикидывал, как распределяются основные массы ее объема, как относится расстояние между скулами к воображаемой серединной линии черепа. Потом выбирал точку, с которой писать, бился над освещением…
Лишь на следующее утро он взял в руку уголь. Нарисовав шар, он прорезал его плоскостями с лицевой и боковых сторон. «Спичечный коробок!» – хихикнул ближайший сосед, но Диего и ухом не повел: пусть коробок, зато поворот головы ухвачен. Отыскал на лицевой части место глаз, носа, наметил уши… Вот теперь можно было приступить к конкретизации, идя, как учил Ребулл, от обобщения ко все более точному соответствию с моделью.
Товарищи уже не смеялись. Толпясь за спиной у Диего, они возбужденно переговаривались: «Одними плоскостями работает, ну и ну!» – «Да, но форма‑то, форма как построена!» – «Поглядим еще, что получится в цвете!»
Диего и сам знал, что главная трудность впереди. Однако, взявшись за кисть, он почувствовал нарастающую уверенность. Каждый мазок подтверждал правильность решения, созревшего исподволь, пока он трудился над рисунком. Он не раскрашивал, не расцвечивал – он лепил цветом темнокожую голову в жестких завитках, все явственней выступавшую из холста навстречу ему. И не какую‑то «голову негра» вообще, а именно эту голову, это мальчишеское лицо, эту улыбку, открытую и застенчивую одновременно.
– Хорошо, Пузан, молодчина! – взволнованно заворчал дон Феликс, встав рядом. – Чуть суховато, но крепко. И знаешь…