В четырехсотлетнюю годовщину открытия Америки 14 глава




Диего набрасывается на него с не меньшей запальчивостью. Он категорически отвергает нелепое противопоставление: либо заниматься искусством, либо участвовать в революционной борьбе. Искусство – и прежде всего монументальное! – может и должно уже теперь служить революции; художник обязан сражаться на стороне народа именно тем оружием, которым наделила его судьба. Сражаться по всем правилам военной науки – если нужно, маневрировать, обманывать противника, применять маскировку, использовать малейшие разногласия в правящей верхушке, – но не складывать оружия, что было бы равносильно дезертирству… На первых порах неизбежны ошибки и поражения – сам Диего готов признать, что несколько просчитался в Препаратории. Ну что же, урок окажется небесполезным и для остальных. А все‑таки мексиканский народ в ближайшее время увидит по‑настоящему революционные росписи, и каждая такая роспись будет стоить выигранного сражения!

Его убежденность заражает учеников, да и Давид сожалеет, что погорячился, – в сущности, он и сам не собирается отказываться от искусства. Однако позднее, оставшись один, Диего призадумывается. А ведь в словах Сикейроса при всех крайностях и преувеличениях немало справедливого. По‑видимому, чтобы создавать революционное искусство, художнику необходимо сегодня находиться в самой гуще народа. Сумеет ли он, Диего, осуществить свой новый замысел, если будет и впредь ограничиваться живописью, а не станет непосредственным участником политической борьбы?

Сикейрос прав: обстановка в стране накаляется, пролетариат поднимает голову. В октябре вспыхивает стачка на ткацких фабриках Федерального округа. Губернатор округа Селестино Гаска – кстати, он член продажного руководства КРОМ, Национальной конфедерации профсоюзов, – бросает против бастующих конную жандармерию. В Сан‑Анхеле выстрелами жандармов ранены несколько рабочих и один убит – текстильщик Флорентино Рамос.

«ПАЛАЧЕЙ – К ОТВЕТУ!» – взывают со всех стен листовки Всеобщей конфедерации трудящихся. Похороны Флорентино Рамоса превращаются в грозную манифестацию, какой еще не видела столица. Не дымят фабричные трубы, заперты магазины, остановились трамваи и автобусы. Траурное шествие медленно движется по улицам; впереди несут на руках гроб, покрытый красным знаменем. Перед домом губернатора процессия останавливается, многотысячная толпа заполняет площадь. Появившегося на балконе Селестино Гаску встречает яростный рев:

– Убийца! Иуда! Любуйся на дело своих рук!

И приблизительно в эти же дни сеньор Альберто Пани приглашает Диего к себе. Плутовато прищурившись, он сообщает, что дело улажено. Дон Хосе на сей раз почти не упирался. Представленный Риверой план росписей Министерства просвещения будет принят. Один из внутренних дворов здания распишет он сам, а другой по его эскизам – художники, которых он выберет. Старая дружба – полезная вещь, не так ли?

Бурная радость, охватывающая Диего при этом известии, сразу же уступает место множеству забот. Нужно поскорее заканчивать работу в Препаратории. Нужно не откладывая отправляться в путешествие по стране. Да и что еще скажут коллеги по ремеслу, узнав, что он как‑никак перебежал им дорогу?

Последнее обстоятельство заботит Диего едва ли не пуще прочих. Он должен – употребляя излюбленные им военные термины – надежно укрепить свой тыл. Мало того: необходимо, чтобы его наступление было поддержано остальными товарищами, иначе оно рискует захлебнуться. Он смог в одиночку добиться заказа на роспись (говоря откровенно, только в одиночку‑то он и смог этого добиться), сможет, и даже намерен, один выполнить всю работу с начала до конца. Но мыслимо ли одному месяц за месяцем отстаивать свое право писать на стенах государственных зданий то, что хочешь, и так, как хочешь? Мыслимо ли в одиночку выдержать враждебный натиск, который неминуемо будет возрастать с каждой новой панелью, открывающейся взорам зрителей? Уж если относительно невинное «Созидание» вызывает столько нападок, то легко представить себе, что подымется, когда он поведет на штурм министерства мятежное войско своих будущих героев! Терпение Васконселоса лопнет, да и дон Альберто, пожалуй, откажет Диего в покровительстве… И какая же сила сможет тогда защитить его работу, если не сила товарищеской солидарности, подобная той, перед которой трепетали на днях столичные власти!

Но ведь с этой же самой проблемой неизбежно столкнется каждый из мексиканских художников, получающих стены! Разве не ясно, что порознь им не выстоять, что только все вместе, сплотившись воедино, смогут они заставить заказчиков и публику считаться с собой?

…Собственно говоря, мысли о необходимости какого‑то объединения уже владеют умами монументалистов – одних толкают к этому профессиональные интересы, других политика, все настойчивее вторгающаяся в их жизнь… Однако именно Диего Ривера первым облекает эти мысли в форму конкретного предложения: создать профсоюз революционных художников. Сикейрос, пылко обняв его, вызывается написать программный документ будущего союза.

Организационное собрание происходит у Диего на квартире. Кроме монументалистов, здесь присутствуют еще несколько молодых живописцев и графиков, доктор Атль, скульптор Асунсоло. По настоянию Давида приглашены также несколько штукатуров, готовивших стены под росписи, и плотников, мастеривших леса. Всем известно, о чем пойдет речь, поэтому Диего, кратко изложив свое предложение, передает слово Сикейросу, который оглашает составленную им «Социальную, политическую и эстетическую декларацию».

«Наш союз, – начинает он звенящим от волнения голосом, – обращается к народам Мексики, веками терпящим унижения, к солдатам, которых офицеры превратили в палачей, к рабочим и крестьянам, стонущим под кнутом богатеев, к интеллигенции, не заискивающей перед буржуазией.

Мы на стороне тех, кто требует уничтожения старого жестокого строя, при котором ты, крестьянин, производишь продукты, попадающие в брюхо надсмотрщиков и политиканов, а сам умираешь с голоду; при котором ты, рабочий, приводишь в движение фабрики, пускаешь в ход станки и создаешь своими руками комфорт для сутенеров и проституток, а сам валяешься на земле и мерзнешь; при котором ты, солдат‑индеец, героически расстаешься с землей, на которой ты работаешь и которая дает тебе жизнь, и уходишь бороться за то, чтобы уничтожить нищету, веками давившую твой народ…»

Текст манифеста хорошо знаком Диего, но сейчас он слушает его будто впервые. Он видит, как одобрительно покачивает головой доктор Атль, видит, как раздуваются ноздри на неподвижном индейском лице Хавьера Герреро, как Фермин Ревуэльтас, пригнувшись, сжимает и разжимает кулаки, словно готовый немедленно ринуться в драку, – и давно уже не испытанное чувство братской связи со всеми этими людьми теплой волной поднимается в нем…

А теперь вот начнется часть, к которой и он приложил руку:

«Не только благородный труд, но и все проявления духовной и физической жизни нашего народа идут от его врожденного, коренного и особенно от индейского трудолюбия, от его великолепного и необыкновенно своеобразного дара: создавать красоту. Искусство мексиканского народа является самым великим и самым здоровым в мире выражением духовной жизни, и традиции этого искусства – наше самое большое богатство. Значение этого искусства для нас громадно, ибо, будучи народным, оно является коллективным. А главной эстетической целью нашего искусства стали поиски художественной выразительности, стремящейся полностью устранить индивидуализм, так как последний буржуазен.

Мы отвергаем так называемую станковую живопись и всяческое искусство сверхинтеллектуальных кругов как аристократическое и провозглашаем исключительное значение монументального искусства, ибо оно является общественным достоянием.

Мы заявляем, что, поскольку данный момент является социальным переходом от старого, прогнившего строя к новому порядку, творческие работники должны направить все усилия на создание искусства для родного народа, искусства, идеологически содержательного; на то, чтобы сделать искусство, являющееся в настоящее время выражением индивидуалистической мастурбации, – искусством для всех, средством воспитания и борьбы».

Обсуждение длится недолго. Кое‑кто из присутствующих не желает примириться с отлучением станковой живописи от революционного искусства, кое‑кому не по вкусу политическая заостренность декларации. Недовольные покидают собрание; их не удерживают. Новорожденный профсоюз получает имя Синдиката революционных живописцев, скульпторов и технических работников. В исполнительный комитет Синдиката избираются Диего Ривера, Давид Альфаро Сикейрос и Хавьер Герреро. Сикейроса тут же выбирают генеральным секретарем.

Когда все расходятся, Диего просит Давида задержаться на минутку.

– А почему не явился Ороско? – осведомляется он с нарочитой небрежностью. – Ты звал его?

– Звал… – отвечает Сикейрос, глядя в сторону. – Хосе Клементе согласен вступить в профсоюз, но прийти к тебе домой отказался. Видишь ли, он возмущен тем, что ты выхватил из‑под носа у товарищей заказ на роспись Министерства просвещения…

Тяжело дыша, Диего хватает его за плечи, поворачивает к себе.

– А ты сам… что ты об этом думаешь? Сикейрос сдвигает густые брови, пристально смотрит ему в глаза.

– Я думаю, – говорит он жестко, – что во всем нужно руководствоваться революционной целесообразностью. В данный момент ты как монументалист, бесспорно, опытнее всех нас. Значит, твой опыт, твое мастерство, да и твои знакомства в высших кругах должны быть использованы без остатка в интересах общего дела. Твой замысел мне известен. Если тебе удастся его воплотить, если стены министерства покроются агитационными росписями… – что ж, ради этого можно и поступиться личными самолюбиями.

Диего молчит – пораженный, пристыженный, исполненный благодарности. А Давид, нимало не расчувствовавшись, переходит в наступление. Он надеется, что приятель сумеет правильно оценить великодушие товарищей – ибо он говорит сейчас не только от своего имени! – и отныне уже не позволит себе действовать, не считаясь с коллективом. Звание революционного художника несовместимо со своеволием, анархической распущенностью и прочими пережитками буржуазной богемы. Пролетарская дисциплина должна стать законом для каждого члена Синдиката.

Впрочем, и сам Синдикат нуждается в твердом идеологическом руководстве. Стоит ли говорить, что осуществлять подобное руководство способен лишь передовой отряд рабочего класса Мексики – коммунистическая партия, в ряды которой недавно вступил Сикейрос! Кстати, он убежден, что и для Диего настало время принять такое же решение. Пора ему, наконец, открыто определить свою общественную позицию, осознать свой гражданский долг и полностью подчинить свою жизнь борьбе за достижение целей, в благородстве и величии которых он, насколько известно Давиду, давно уж не сомневается. А став бойцом революционной армии пролетариата, он по‑настоящему обретет себя и как художник.

Чем больше раздумывает Диего в последующие дни над этим предложением, тем яснее становится ему, что Сикейрос прав. Ведь именно коммунистическое мировоззрение дало ему ключ к тем тайнам, разгадку которых искал он с детства, – позволило разобраться в устройстве мира, найти свое место в нем. Когда он понял всю беспочвенность притязаний искусства на то, чтобы самостоятельно постигнуть суть вещей, именно учение Маркса и Ленина раскрыло перед ним перспективы подлинного возрождения искусства, сражающегося за освобождение человечества. Коммунистическим идеалам обязан он тем, что выбрался из потемок, почувствовал почву под ногами, – так что же мешает ему теперь окончательно закрепить сделанный выбор?

Он вспоминает, как с неделю назад, стоя на углу авениды Хуарес, вглядывался в траурное шествие, проходившее мимо. Вспоминает суровые лица рабочих, их размеренную, тяжелую поступь, красный гроб, плывший над их головами. Знакомое повелительное чувство снова охватывает его. Быть одним из этих людей, шагать с ними в общем ряду, ощущать себя частицей грозной силы!..

В ноябре 1922 года Диего Ривера вместе с Лупе Марин отправляется в путешествие по Мексике. Но еще до отъезда он становится членом коммунистической партии и получает партийный билет № 992.

 

V

 

Три стены, замыкающие Двор Труда, с точностью ориентированы на три стороны света – на север, запад и юг. (Вместо четвертой стены – соединительная галерея, которая, начинаясь на уровне второго этажа, разделяет два двора и вместе с тем не препятствует им сообщаться друг с другом.) По мысли Диего, росписи на каждой стене должны были отвечать ее географическому положению. В соответствии с этим он и выработал маршрут поездки: север – запад – юг.

Он начал с Монтеррея, где ему нужен был сталеплавильный завод, затем проехал верхом по бескрайним пастбищам штата Коауила, побывал на железорудных карьерах в Дуранго. Отсюда путь лежал в земледельческий район Эль Бахио, на серебряные рудники Гуанахуато, в гончарные мастерские Гвадалахары. И под конец – Теуантепекский перешеек с его тропическим изобилием, плантациями сахарного тростника и древними народными промыслами.

В полевом планшете, болтавшемся на боку у художника, рядом с картой Мексики лежал чертеж министерского здания. Впрочем, Диего и так досконально помнил каждую галерею, мог воспроизвести в памяти любой проем или выступ. Делая наброски в раскаленном аду литейного цеха, он тут же мысленно примерял их к противоположным концам северной стены, где характер изображений должен гармонировать с тяжеловесной мощью угловых опорных колонн. Работая на открытом воздухе – в степи, в горах, среди возделанных полей, – он отбирал самые основные, устойчивые, неизменные черты расстилавшегося перед глазами пейзажа, чтобы потом воссоздать из них достойный фон для монументальных сцен труда и борьбы. Да и в людях, которых зарисовывал Диего повсюду, он стремился ухватить прежде всего именно то, что роднит вот этого батрака с десятками его сотоварищей, что позволяет увидеть вот в этом шахтере мексиканского шахтера вообще, Шахтера как такового. И по мере того как заполнялись страницы в альбомах, пустые панели в его воображении покрывались очертаниями будущих росписей.

Он боялся, что после тридцатилетней разлуки Гуанахуато покажется ему маленьким и провинциальным. Ничуть не бывало! Город, вынырнувший ноябрьским утром из горной котловины и поразивший Диего своей цельностью, строгой красотой своих зданий, органически связанных с окружающей природой, ни в чем не уступал тому сказочному царству четких линий и совершенных форм, воспоминание о котором, как отдаленный свет, мерцало в его сознании все эти годы.

Со странным, щемящим чувством прошелся он по улицам Поситос и Кантарранас, постоял у заросшего пруда Ла Олья, поднялся в горы, добрался до рудника под названием «Персик». К его удивлению, рудник оказался действующим – по‑видимому, англичане, которым принадлежал теперь «Персик», сумели напасть на жилу, так и не давшуюся в руки покойному отцу.

Усевшись на земле напротив входа в шахту, Он с утра до вечера зарисовывал рудокопов: сначала идущих на работу с кирками и крепежными балками на плечах, потом выходящих наружу. Каждый рудокоп, поднявшись из черного колодца, ставился перед иностранцем‑надсмотрщиком и широко разводил руки в стороны, приобретая на миг сходство с распятым Христом, в то время как надсмотрщик тщательно обшаривал его карманы и складки одежды в поисках утаенных крупиц серебра.

Но настоящим потрясением стала для Диего встреча с Теуантепеком. Он испытал это потрясение в первые же минуты, как только, выбравшись из вагона и привыкнув к ослепительному солнцу, ударившему в глаза, увидел местных женщин, которые несколькими вереницами спускались к поезду с окрестных холмов, отчетливо вырисовываясь на фоне блистающей зелени. Высокие, статные, в коротких белых рубашках, не доходящих до пояса и позволяющих видеть смуглый живот, в расширяющихся книзу юбках, оранжевых, фиолетовых, пунцовых, шли они друг за другом, плавно покачивая бедрами, неся на головах корзины, полные фруктов, и придерживая их обнаженными руками цвета полированной бронзы. А затем он еще разглядел поближе их лица с удлиненными глазами и прямым носом, линия которого, не отклоняясь, переходила в линию лба, вслушался в их мелодичный говор, ощутил величественное спокойствие, исходящее от каждого их жеста…

Диего рассчитывал задержаться в Теуантепеке на день‑другой. Он пробыл здесь три недели. Он объездил и исходил весь этот благословенный край, занимающий узкую полоску земли между двумя океанами и до недавних пор отрезанный непроходимыми зарослями от внешнего мира. Никогда еще не видел он места, где бы природа так щедро делилась своими дарами с людьми, где бы труд был таким необременительным и радостным, а любовь – столь естественной и полнокровной. В банановых рощах и на тростниковых плантациях, в мастерских ткачей и красильщиков, на сельских танцульках и в голубых водах лагуны, где плескались теуантепекские красавицы, – повсюду раскрывалась ему необычайная в своей простоте жизнь, замкнутая в кругу изначальных человеческих нужд; жизнь, смысл которой заключался лишь в ней самой.

Все глубже погружался Диего в эту жизнь, проникался ее размеренным ритмом, и ему начинало чудиться, будто какая‑то фантастическая машина времени перенесла его на несколько тысячелетий назад, будто незапамятное прошлое мексиканцев встает перед ним воочию. И не варварское прошлое, не кровавая история теократических держав, нет, – безмятежное, гармоничное, классическое детство Америки, ее первобытный рай, память о котором пронесло через века искусство индейских народов.

Живые прообразы этого искусства обступали теперь Диего со всех сторон. Жадно вглядываясь в натуру, он обнаруживал непосредственно в ней те черты, которыми восхищался в произведениях древнемексиканской пластики, – лаконичность, выразительность, чистоту линий, соразмерность объемов. Беспощадное солнце отняло у предметов рассеянную тень, резко очертило их контуры, окрасило их в чистые цвета, дерзко наложенные один рядом с другим. Чтобы передать монументальность окружающего мира, казалось, не требуется прибегать ни к обобщению, ни к стилизации – достаточно последовать примеру той девушки из греческого мифа, которая изобрела рисунок, обведя угольком на стене тень своего жениха.

Так Диего и поступал. За время, проведенное в Теуантепеке, он сделал множество зарисовок и этюдов, написал больше десятка станковых картин, даже не вспомнив об осуждении, которому подвергся этот жанр в декларации Синдиката. Уверенными, четкими штрихами очерчивал он на бумаге или на полотне округлости холмов, сплошные массы деревьев, пятна земли, просветы лагун. Непрерывной линией набрасывал фигуры теуантепекцев – работающих, отдыхающих, танцующих; А потом заливал краской оконтуренные плоскости, заботясь главным образом о том, чтобы ухватить цветовые контрасты; иногда же за недостатком времени попросту помечал в соответствующих местах наброска: «киноварь», «ультрамарин», «охра»…

Пожалуй, именно здесь оканчивался его многолетний путь к самому себе, здесь отыскивалось и закреплялось то последнее, чего еще недоставало ему. Отныне, что бы он ни писал, за спиной у него будет незримо стоять жаркое солнце Теуантепека.

 

VI

 

Возвратившись в столицу, Диего спешит разделаться с росписью в Подготовительной школе. Новые впечатления теснятся в нем, и он не откладывая выплескивает их на стены ниши, где помещается орган. Пирамидальный силуэт Древа Жизни он заполняет крупными, резко очерченными, ярко‑зелеными пятнами тропической листвы, из которой, как бы составляя одно целое с нею, выглядывают головы льва, быка, орла и легендарного крылатого существа – керуба. Своей декоративностью эти изображения вступают в контраст с окружающими, тщательно вылепленными фигурами. Даже композиционная находка – увенчивающий Древо обнаженный человеческий торс с раскинутыми руками, – удачно связывая центральную часть фрески с ее периферией, не снимает ощущения некоего диссонанса.

Но Диего это мало заботит. Всеми помыслами он давно уже в здании министерства. Закончены предварительные эскизы для панелей нижнего этажа, подобраны помощники. Остается решить вопрос о технике, в которой будут выполнены росписи. От энкаустики, по‑видимому, приходится отказаться – при гигантском объеме предстоящих работ она действительно потребует чертову прорву денег и уйму времени…

Значит, фреска? Тем более что и Шарлот, и Сикейрос, и Рамон Альба де Каналь уже начали осваивать эту технику… И все же Диего колеблется. Результаты, достигнутые товарищами, не очень‑то воодушевляют его: по сравнению с «Созиданием» их фрески кажутся тускловатыми. Кроме того, ведь его росписи будут находиться в открытом дворе, подвергаясь прямому воздействию солнечных лучей, испытывая на себе все атмосферные капризы. Окажется ли фресковая живопись достаточно прочной для таких условий?

Сикейрос и Шарлот не разделяют его сомнений. Однако сами они не могут договориться между собой даже о том, в каких пропорциях следует смешивать песок, известь и цемент для фрескового грунта, как разводить краски в воде – с клеем или без него? В Национальной библиотеке удается разыскать старинный итальянский трактат Ченнино Ченнини, но архаические термины, которыми он изобилует, окончательно запутывают художников, тщетно пытающихся разобраться во всех этих «арричиато» и «интонако».

Послушав их споры, Герреро вдруг хлопает себя по лбу. А ведь секрет, которого они доискиваются, наверняка должен быть известен народным мастерам! Помнится, дед говорил ему о чем‑то похожем. Правда, теперь никто из маляров не пользуется этим способом, но почему бы не порасспросить старика?

Назавтра же он приводит деда. Сморщенный, глуховатый, однако еще довольно крепкий старичок – кстати, зовут его тоже Хавьером – бесстрастен и немногословен настолько, что по сравнению с ним даже сдержанный внук может показаться развязным говоруном. Сеньоры, стало быть, спрашивают, умеет ли он расписывать стены земляными красками? Что ж тут не уметь! Диего вытаскивает записную книжку, но старик отрицательно покачивает головой. Объяснять он не горазд – вот если ему дадут стену, он покажет, как это делается.

Подходящая стена отыскивается на задворках все того же бывшего монастыря Петра и Павла. На несколько дней художники поступают в подмастерья к старому маляру, который первым делом приказывает Хавьер‑младшему нарезать мясистых листьев кактуса нопаля, накрошить их помельче, замочить и поставить в тепло. Помощники между тем дочиста выскребывают выбранный участок стены, а старик ловко набрасывает на него раствор, приготовленный из песка, извести и цемента. Но это лишь нижний слой штукатурки, так называемый репельядо.

Удостоверившись, что кактусовый настой как следует забродил, Хавьер‑старший отливает часть его в воду, которой разводит земляные краски. Остальное вместе с волокнами перемешивается с тонко просеянной гашеной известью. Образовавшуюся смесь маляр аккуратно наносит поверх штукатурки, успевшей схватиться и затвердеть. И, не давая высохнуть этому верхнему слою – апланадо, быстро расписывает его красками, выводит незамысловатый орнамент из цветочков. Потом осторожно разглаживает роспись металлической ложкой и в заключение окатывает ее чистой водой из ведерка. Мокрая фреска сверкает яркими красками, а просохнув, становится бархатисто‑матовой.

Диего доволен. Пожалуй, это именно то, что ему надо. Вот только как насчет прочности – долго ли продержится роспись на открытом воздухе?..

Старик недовольно жует губами. Сколько надо, столько и продержится – хоть двадцать лет, хоть пятьдесят. В молодости он помогал расписывать церковь в Тенансинго, так стены у нее и сейчас как новенькие. Сеньору не случалось бывать на Юкатане? Там, говорят, до сих пор сохранились картины на стенах разрушенных храмов, а ведь писали их еще до прихода белых дьяволов…

– Почему же в таком случае ни вы, ни другие мастера не применяете эту технику? – недоумевает Шарлот. – Почему и церкви и пулькерии вы расписываете исключительно масляными красками?

Впервые за все время старый маляр усмехается.

– Вот именно потому, сынок! Не такие уж мы дураки: расписывать стены, чтоб ни солнце, ни дождь их не брали, – да мы же первые с голоду передохнем! То ли дело – масляная краска: год‑полтора, и, глядишь, хозяин опять зовет!

…22 февраля 1923 года Диего Ривера приступает к работе во Дворе Труда. По обе стороны от главного входа возникают парные фрески. На каждой – по три женщины из Теуантепека: одна с корзиной фруктов на голове, другая с глиняным кувшином, третья стоит на коленях перед огромной чашей. Их резко очерченные фигуры кажутся в то же время почти неотделимыми от тропического пейзажа, статичные позы естественны и пленительны, темные лица полны сосредоточенности и покоя.

Первые фрески, где господствует четкий контур и чистый, насыщенный цвет, становятся для Диего своего рода эталоном. В них он как бы формулирует те изобразительные принципы, которыми намерен руководствоваться на протяжении всей работы над росписью.

И не случайно именно этими фресками открывает он свою живописную эпопею. В образы утраченного рая он вкладывает и мечту о грядущем, когда на высшей ступени общественного развития возродится гармоничный и радостный мир, завоеванный человечеством в кровопролитной борьбе.

 

 

ГЛАВА ВТОРАЯ

 

I

 

Мексиканское Возрождение»… Доктор Атль – вот кто первым отваживается поставить рядом два эти слова в статье, которую он публикует еще летом 1923 года. Знатоки пожимают плечами: ох уж этот нестареющий энтузиаст! Сравнивать ученические эксперименты наших монументалистов с бессмертным искусством итальянского Ренессанса!.. Сам автор едва ли подозревает, что через каких‑нибудь десять‑пятнадцать лет его дерзкая гипербола превратится в общепринятый термин, станет заглавием солидных искусствоведческих трудов, войдет во все справочники и энциклопедии.

Меж тем художники расширяют захваченный плацдарм. В Министерстве просвещения продолжает расписывать стены Диего Ривера с тремя помощниками – Хавьером Герреро, Жаном Шарлотом, Амадо де ла Куэ‑вой. Двое последних приступили и к самостоятельной работе в том же здании. Еще четверо – Давид Альфаро Сикейрос, Фермин Ревуэльтас, Рамон Альба де Каналь и Фернандо Леаль – оккупировали Национальную подготовительную школу. В июле 1923 года к ним присоединяется Хосе Клементе Ороско. («Мы поделили между собою стены, – вспоминает Сикейрос, – как делят хлеб – этот ломоть тебе, а этот – мне».) А в бывшей церкви Петра и Павла трудятся над росписями Роберто Монтенегро и доктор Атль.

Впрочем, внимание публики привлекает пока лишь один из художников – их знаменитый главарь, окруженный ореолом самых невероятных слухов, большую часть которых он же и распускает. Притом он не признает секретов ни в работе, ни в личной жизни. Не удивительно, что внутренний двор Министерства просвещения становится местом паломничества.

Ривера появляется здесь с восходом солнца. К его приходу штукатуры, работавшие ночью, уже нанесли и разровняли последний слой грунта – смесь извести с мраморной крошкой; помощники перевели рисунок с картона на стену. Время не терпит – свежая штукатурка способна впитывать краску не дольше двенадцати часов, да и то если погода нежаркая, а воздух не слишком сухой. За эти часы он должен сделать намеченную на сегодня часть фрески.

К началу служебного дня в министерстве Ривера давно уже на лесах. Он в синем выцветшем комбинезоне, подпоясан набитым патронташем, к которому прицеплен внушительный кольт; огромные башмаки заляпаны известью и красками. Спиной ко двору сидит он на низеньком табурете. Издали его массивное тело кажется неподвижным. Нужно приблизиться, чтобы увидеть, как бешено и в то же время размеренно пляшет его рука с зажатой в ней кистью, как снует она во все стороны, покрывая росписью поверхность стены.

И вскоре у лесов собирается разношерстная толпа – министерские служащие и посетители, учителя, прибывшие со всех концов Мексики, иностранные туристы, репортеры, студенты, просто зеваки. Все они с любопытством следят за действиями художника и его подмастерьев, разглядывают доступные для обозрения участки росписи, спорят, иные обращаются к Ривере с вопросами, иные, осмелев, высказывают ему критические замечания, подают советы. Не поворачивая головы, ни на миг не прекращая работать, он отвечает каждому – кому благодушно, кому язвительно. Наиболее меткие ответы в тот же день расходятся по столице.

В полдень собравшиеся получают возможность полюбоваться еще одним даровым зрелищем. Покачивая бедрами, во двор вступает жена художника, красавица Лупе Марин. На плече у нее – закутанная в цветастый платок корзина, распространяющая острые ароматы гвадалахарской кухни. Не удостаивая никого взглядом, Лупе проходит сквозь расступающуюся толпу, как раскаленный утюг сквозь сугроб, останавливается, задирает голову.

– Диего‑о! – кричит она так пронзительно, что у близстоящих закладывает в ушах. – Спускайся, я принесла тебе поесть!

– Полезай сюда! – откликается Диего, не оборачиваясь.

Грохнув корзину оземь, Лупе картинно подбоченивается и откидывается назад всем корпусом.

– Вот еще! Стану я лезть наверх, чтобы эти козлы заглядывали мне под юбку! Сам слезай, не то я сейчас же ухожу – оставайся голодным!

Муж, ворча, повинуется. Усевшись в дальнем углу двора, он жадно опустошает корзину и, перед тем как вновь подняться на леса, награждает Лупе звонким шлепком пониже спины. Она же, в зависимости от настроения, отвечает ему затрещиной либо поцелуем.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: