Но, к великому и душевному моему огорчению, я усматриваю, что наше общество продолжает коснеть все в том же бездействии, в каком я застал его и в первое время по приезде моем в Навозный край. А именно: путей сообщения не существует, судоходство в упадке, торговля преследует Цели низкие и неблагородные, а при взгляде на земледелие единственная мысль, которая приходит в голову, есть следующая: всуе труждаются зиждущие! К сему, с течением времени, присоединились: процветание кабаков и необыкновенный успех сибирской язвы. Спрашивается: при всем предыдущем и при деятельном пособничестве последующего, какое имеем мы основание восклицать: кто же на ны?!
Уже умственному моему взору без труда представляется удручающая сердце картина будущего. Край пустынен; полезные и кроткие породы птиц и зверей уничтожились, а вместо оных господствуют породы хищные и неполезные; благочестие упразднилось, а вместо оного царствуют пьянство и разврат!
Какое сердце патриота не содрогнется при виде столь ужасного зрелища, даже если бы оное было лишь плодом моей предусмотрительной фантазии?!
А между тем из архивных дел достоверно усматривается, что некогда наш край процветал. Он изобиловал туками (как это явствует из самого названия "Навозный"), туки же, в свою очередь, способствовали произрастанию разнородных злаков. А от сего процветало сельское хозяйство. Помещики наперерыв стремились приобретать здесь имения, не пугаясь отдаленностью края, но думая открыть и действительно открывая золотое дно. Теперь ‑ нет ни туков, ни злаков, ни золотого дна. Какая же причина такого прискорбного оскудения?
Я знаю, что упразднение крепостного права многие надежды оставило без осуществления, а прочие и совсем прекратило; я, вместе с другими, оплакиваю сей факт, но и за всем тем спрашиваю себя: имеется ли законное основание, дабы впадать, по случаю оного, в уныние или малодушие?
|
Тем не менее я не вхожу в подробное рассмотрение этого вопроса, ибо рассмотрение привело бы меня к расследованию, которое, в свою очередь, повлекло бы за собою полемику, которой, в моем положении, я всячески должен избегать. Ограничиваюсь лишь следующим кратким замечанием.
Помещики, под влиянием досады, возбужденной в них упразднением крепостного права, бросились вырубать принадлежащие им леса и продавать оные за бесценок. К сожалению, ощутительной выгоды от сего они не получили никакой, а стране между тем причинили несомненнейший ущерб. С истреблением лесов надолго, если не навсегда, утвердилось господство иссушающих ветров, которые, не встречая преград в своем веянии, повсюду производят пагубнейшее действие. Обмеление рек уже возымело начало, а в близком будущем предвидится и недостаток влажности в воздухе. Поля угрожают хроническим бесплодием, а человеческие легкие будут лишены возможности вдыхать животворную влажность воздуха. В каком же положении, среди всего сего, нахожусь я, на которого доверие начальства возложило заботы по обеспечению народного продовольствия, равно как и по охранению народного здравия?!
Ввиду всего вышеизложенного, я вновь и в последний раз предлагаю принять решительные меры (не прибегая, однако ж, до времени, к экзекуциям) к поднятию общественного духа и возбуждению в оном наклонности к деяниям смелым и великим. С этою целью имеете вы непрестанно увещевать купцов, разночинцев и мещан; помещикам же и прочим благородным людям кротко, но убедительно доказывать, что временные лишения должны быть переносимы безропотно, с надеждой на милость божию в будущем. Всем же вообще внушать за достоверное, что я, с своей стороны, готов везде и во всякое время оказывать деятельнейшее содействие всякому благому начинанию.
|
Об успехе ваших увещаний, внушений и собеседований обязываетесь вы сообщать мне через каждые две недели всенепременно и неупустительно".
Один экземпляр этого циркуляра Феденька прислал мне при письме, в котором говорил: "Ты видишь, душа моя, что я еще бодрюсь; но если и за сим наше судоходство останется в прежнем жалком положении, тогда ‑ ma foi!
<честное слово!> ‑ я не остановлюсь даже перед экзекуцией". На что я с первой же почтой ответил: "Мы все удивляемся экспрессии твоего циркуляра: это своего рода chef d'oeuvre <шедевр>. Ах! если б ты жил во времена Великой французской революции! Теория, отыскивающая в помещичьей мстительности причину происхождения ветров и обмеления рек, смела и нова.
Но не слишком ли, однако ж, смела? Подумал ли ты об этом, мой друг?
Смотри, чтобы не было запроса!" (106) Увы! это был последний пароксизм Феденькина либерализма. Вскоре после этого я на долгое время уехал за границу и совершенно потерял Феденьку из виду. Затем, по возвращении в Петербург, встретившись с одним приезжим из Навозного (то был Рудин, которого Феденька взял к себе в чиновники для особых поручений, несмотря на его крайний образ мыслей), я услышал от него следующую краткую, но выразительную аттестацию о Кротикове: "порет дичь".
|
Это вдвойне меня огорчило: во‑первых, потому, что я искренно любил Феденьку и мне всегда казалось, что он может сделать свою карьеру только на либеральной почве, а во‑вторых, и потому, что меня в это время уже сильно начали смущать будущие судьбы русского либерализма. Одновременно с Кротиковым, стезю свободомыслия покинули: Иван Хлестаков, Иван Тряпичкин и Кузьма Прутков (107). Все это было тем более горько, что и до этого времени наш либерализм существовал лишь благодаря благосклонному попустительству некоторых просвещенных лиц.
И вот теперь ‑ еще одним просвещенным попустителем меньше!
Под влиянием этого горького чувства я не выдержал и написал к Кротикову письмо, исполненное укоризн. А через два месяца получил следующий сухой ответ:
"Извини, что не скоро ответил, да и теперь пишу лишь несколько строк: в моем положении, право, не до переписки с бывшими товарищами и друзьями. На вопросы твои, впрочем, считаю долгом объяснить, что, кроме либеральных идей, о которых ты так много и красноречиво написал, есть еще идеи консервативные, о которых ты вовсе умалчиваешь. Вот что ты упустил из вида и что я нелишним считаю тебе напомнить. Каким образом я пришел к убеждению, что либеральные идеи скрывают в себе пагубное заблуждение ‑ здесь объяснять не место. Надеюсь, однако ж, что ты без труда поймешь, что в моем положении заблуждаться не только неприлично, но и непозволительно.
Из всех зол, которые до сих пор известны, нет зла более ужасного, как заблуждающийся помпадур, ибо с его заблуждением неизменно связывается заблуждение целого края. Я думаю, это довольно ясно и прибавлять к этому нечего. Затем, моля подателя всех благ, дабы он просветил тебя, остаюсь не разделяющий твоих заблуждений, но все еще любящий тебя Феодор Кротиков".
Однако я не только не вразумился этим наставлением, но, возгорев вящею ревностью по либерализме, попытался вразумить самого Феденьку.
"Феденька! ‑ писал я ему, ‑ когда ты был либералом, как резюмировалась твоя политическая программа? ‑ Она резюмировалась следующим образом: учреждение фабрик и заводов, устройство путей сообщения, развитие торговли, процветание земледелия, неустанная разработка недр земли, устность, гласность и т.д. Теперь, когда ты сделался консерватором, какая возможна для тебя программа? ‑ Очевидно, следующая: отсутствие фабрик и заводов, расстройство путей сообщения, застой в торговле, упадок земледелия, господство иссушающих ветров, обмеление рек и т.д. Ибо ты желаешь сохранить то, что есть, а есть именно то, что сейчас мною исчислено. Или, быть может, ты надеешься на кабаки и сибирскую язву? Но, в таком случае, выразись прямо. Вместо прежних блестящих циркуляров издай новый, в котором категорически объяви, что впредь воспрещается какое бы то ни было развитие, кроме развития сибирской язвы".
Ответа на это письмо не последовало.
После того я имел о Кротикове лишь смутные сведения. Я слышал, что первым поводом к отречению его от либерализма было появление гласных судов и земских управ. Это навело его на мысль, что существуют какие‑то корни и нити, которые надобно разыскать и истребить, ибо, в противном случае, ему, Кротикову, не будет житья. Затем наступили известные события в Западной Европе: интернационалка, франко‑прусская война, Парижская коммуна и т.д., и все это сильно заботило его, потому что он видел в этих событиях связь с новыми судами и земскими учреждениями. Он внимательно следил за газетами, предполагая, сообразно с тем или другим исходом событий, дать и своей внутренней политике более решительное направление. В ожидании же того, какие идеи восторжествуют, здравые или так называемые сюбверсивные (108), он волновался и угрожал.
‑ Если восторжествуют здравые идеи, ‑ говорил он, ‑ я, конечно, буду очень рад. Да‑с, очень рад‑с. Но, признаюсь откровенно, с политической точки зрения, я был бы не недоволен, если б восторжествовала и революция... разумеется, временно... По крайней мере мы, без всякой опасности для себя, могли бы узнать, кто наши внутренние враги, кто эти сочувствователи, которые поднимают голову при всяком успехе превратных идей, как велика их сила и до чего может дойти их дерзость. Et alors, messieurs... <И тогда, господа...> Феденька умолкал и загадочно грозился в ту сторону, где помещались земская управа, окружной суд и акцизное управление.
Но здравые идеи восторжествовали; Франция подписала унизительный мир, а затем пала и Парижская коммуна. Феденька, который с минуты на минуту ждал взрыва, как‑то опешил. Ни земская управа, ни окружной суд даже не шевельнулись (109). Это до того сконфузило его, что он бродил по улицам и придирался ко всякому встречному, испытывая, обладает ли он надлежащею теплотою чувств. Однако чувства были у всех не только в исправности, но, по‑видимому, последние события даже поддали им жару...
Феденька недоумевал. Он был убежден, что тут есть какая‑то интрига, но в чем она состоит ‑ объяснить себе не умел. Бедный! Он, видимо, следовал старой рутине и все искал каких‑то фактов, которые дали бы ему повод объявить поход. Он не подозревал, что система фактов есть система устарелая, что нарождается и даже народилась совершенно иная система, которая позволяет без всякого повода, без малейшего факта бить тревогу и ходить войною вдоль и поперек, приводя в трепет оторопелых обывателей...
И вот, как бы для того, чтоб вывести его из недоразумения, в газетах появилось известие, что в версальском национальном собрании образовалась партия, которая на развалинах любезного отечества водрузила знамя "борьбы"...
***
Слово это было для Феденьки целым откровением. Да, это оно, это то самое слово, до которого он столько лет так тщетно додумывался. Все, что бессвязно копошилось в нем с той самой минуты, когда он внезапно объявил себя консерватором, все, к чему он порывался и к обретению чего делал тщетные попытки, ‑ все нашло для себя осуществление в слове "борьба". Не то чтобы он понял смысл этого слова, но он достиг результата еще более существенного: он понял, что ему нет надобности что‑нибудь понимать. До сих пор он отыскивал корни и нити; теперь он убедился, что ни в чем подобном нет надобности и что на будущее время он окончательно освобожден от труда что‑нибудь отыскивать.
Это было очень удобно, ибо давало возможность объявить поход, не уяснив себе даже цели его. Отсутствие ясно сознанной цели ‑ вот ахиллесова пята всех администраторов, получавших воспитание у Дюссо и в заведении искусственных минеральных вод. И Феденька почувствовал себя как‑то необыкновенно легко и свободно, когда убедился, что ему не нужно ни фактов, ни целей, а нужен только "дух", "направление", "превратные толкования" ‑ и ничего больше. Что означают эти слова ‑ это до него не касается; он рад уже и тому, что есть такие слова, которые хоть и черт знает что означают, но дают исходную точку для борьбы. Борьба, сама себе дающая начало, сама себя питающая и сама себя имеющая пожрать (Феденька, впрочем, не рассчитывал на эту последнюю особенность), борьба против привидений прошлого, настоящего и будущего, борьба необъяснимая в своих источниках и неуловимая в своих последствиях ‑ вот программа, которую предстояло ему разработывать в будущем. Она страдает отсутствием содержания, но зато легче ее ничего нельзя вообразить. Не нужно ни ума, ни изобретательности, ни предусмотрительности; нужен только темперамент да еще кой‑какой внешний церемониал, который помог бы скрыть бессодержательность системы и отсутствие целей.
Темпераментом Феденька обладал в изобилии; но хотя этого одного было вполне достаточно для совершения великого дела борьбы, однако он почему‑то решил, что нужно прибавить Кой‑что и еще. Задача, предстоявшая ему, была слишком нова, чтоб приступить к ней сплеча, подобно тому как приступали к разрешению своих задач его предшественники‑помпадуры. Все бывшие до него помпадурства заимствовали свои определения от которого‑нибудь из семи смертных грехов; его же помпадурство должно быть исключительно помпадурством борьбы. "Да‑с, это не то, что брать хапанцы или бить по зубам‑с; эта штучка будет пограндиознее‑с", ‑ хвастался Феденька и, весь исполненный жажды славных дел, решился прежде всего поразить воображение обывателей Навозного.
Церемониал, который придумал по атому случаю Феденька, был очень сложен. Он перебрал в своей памяти весь курс истории Смарагдова, весь репертуар театра Буфф и все газетные известия о чудесах в решете, происходящих в современной Франции. Образовалось нечто волшебное.
Крестовые походы, Иоанна д'Арк, храбрый рыцарь Дюнуа, лурдские богомолья, отречение от сатаны в Парэ‑ле‑Мониале (110) ‑ все нашло себе место в этом громадном плане. Ввиду предстоящего нравственного возрождения Навозного, он не щадил ничего. Пусть завистники утверждают, что его план "борьбы" напоминает оперетту Лекока "Le beau chevalier Dunois" <"Прекрасный рыцарь Дюнуа"> и не имеет никакого отношения к Навозному; он знает, что в Навозном уже давно прорываются факты, свидетельствующие, что яд, погубивший Францию, проник и туда и что, следовательно, именно теперь план его как нельзя более уместен и своевременен. Не дальше как вчера председатель земской управы в клубе публично рассуждал о какой‑то независимости и утверждал, что он сам по себе, а Феденька сам по себе. Вот факт. Скажут, что в этом факте еще нет настоящих корней и нитей ‑ допустим, что это и так! Нет корней и нитей, но есть яд! "Понимаете ли: яд‑с!" И надо этот яд истребить. "Да‑с".
Душою задуманного заговора будет, конечно, он сам. Он ‑ рыцарь без страха и упрека; он ‑ Баяр из истории Смарагдова (111) и Дюнуа из театра Буфф. Пособниками у него будут: правитель канцелярии, два чиновника особых поручений, отрекшиеся от либерализма, и все частные пристава. Для большего эффекта можно будет еще прихватить Ноздрева, Тараса Скотинина и Держиморду. Ассистенты: предводитель и командир гарнизонного батальона. По окончании похода городской голова, в мундире, поднесет ему хлеб‑соль. А дабы сообщить предстоящему походу вполне волшебный характер и вместе с тем обеспечить его успех, предстояло еще отыскать что‑нибудь вроде Иоанны д'Арк (без нее немыслимо чудесное возрождение Навозного), очистить администрацию от плевел и торжественно отречься от сатаны и всех дел его.
Тогда "борьба" пойдет как по маслу.
Иоанну д'Арк он имел уже в виду. То была девица Анна Григорьевна Волшебнова, дочь начальника одной из местных команд, с которою Феденька находился в открытой любовной связи, но которая, и за всем тем, упорно продолжала именовать себя девицею.
Положение m‑lle Волшебновой было очень фальшивое. Феденька увлек ее обещанием жениться, но впоследствии не только забыл о своих клятвах, но даже прямо объявил, что звание помпадурши и само по себе достаточно почтенно. Вероломство Кротикова не обошлось, однако ж, без скандала, ибо штабс‑капитан Волшебнов счел долгом протестовать. Чтоб усмирить его, Феденька был вынужден утвердить какие‑то неслыханные цены на провиант и фураж и только этим актом великодушия достиг того, что оскорбленный отец явился к нему с повинною и объявил, что отныне и навсегда все недоразумения между ними покончены.
Обзаведясь помпадуршей, Феденька предназначал ей очень блестящую роль.
Он желал, чтоб она блистала на балах и имела салон, который служил бы средоточием внутренней политики и в котором она царила бы, окруженная толпою почтительных поклонников и пленяя всех остроумием, любезностью и грацией. Но Анна Григорьевна была простая и робкая девушка, которая очень серьезно привязалась к своему помпадуру и, в то же время, никак не могла освоиться с таким положением, в котором было слишком много блеска. При всей ее миловидности и грации, ей было далеко до настоящей, заправской помпадурши. Природа не дала ей ни величественного роста, ни роскошного бюста, перед которым бы в умилении останавливался прохожий. Не блистала она и нарядами и как‑то наивно краснела, когда навозные Севинье и Рекамье заводили при ней разговор на тему о мужчине и его свойствах. Самое возвышение ее произошло совершенно неожиданно, так что предводительши и советницы, с нетерпением ждавшие, на ком остановится Феденькин выбор, были изумлены и сконфужены таким странным исходом дела.
Феденька очень хорошо видел недостатки Анны Григорьевны и душою скорбел о них. Но некоторое время он все еще не терял надежды и почти насильно навязывал ей политическую роль.
‑ Vous devez etre a la hauteur de votre position, ma chere! <Вы должны быть на высоте своего положения, дорогая!> ‑ беспрерывно твердил он ей и, чтоб не слышать никаких отговорок, выписал для нее на свой счет несколько дорогих нарядов от Минангуа из Москвы.
Но как ни была она малоопытна, однако ж поняла, что два‑три хороших наряда (Феденька не был в состоянии дать больше) в таком обществе, где проматывались тысячи и десятки тысяч, с единственною целью быть как можно более декольте ‑ все равно что капля в море. В угоду ему она сделала, однако ж, несколько попыток, но ‑ боже! ‑ сколько изобретательности нужно ей было иметь, чтоб тут пришить новый бант, там переменить тюник ‑ и все для того, чтоб отвести глаза публике и убедить, что она является в общество не в "мундире", как какая‑нибудь асессорша, а всегда в новом и свежем наряде! И как бесплодны были эти усилия! Как быстро разлетались они перед проницательностью этих дам, с первого же взгляда, без ошибки угадывавших однажды виденное платье, под какими бы сложными комбинациями оно ни являлось на сцену во второй раз!
Ей было почти страшно, когда она в первый раз шла с предводителем во второй паре в польском (в первой паре шел он с предводительшей). Она видела, что кругом дебелые дамы шушукаются, что ей дают место с какой‑то нахальной торжественностью, что сам предводитель, ведя ее за руку, чуть не напрямки высказывает, что он никогда не снизошел бы до дочери штабс‑капитана Волшебнова, если б не требования внутренней политики. Но вот польский кончился; не успела она занять свое место, как музыка заиграла вальс; к ней подлетает приехавший в отпуск гусар и с утонченной любезностью, в которой она, однако ж, угадывает худо скрываемую развязность, приглашает ее на тур. Затем, точно в сновидении, одни за другими следуют: кадриль, полька, опять кадриль, опять вальс и, наконец, мазурка. И все время, с упорством, достойным лучшего дела, следит за нею Феденька и как‑то невыразимо страдает, когда она, с добросовестностью недавней институтки, выделывает шассе‑круазе (112).
‑ Ma chere! vous etes par trop La Valliere! <Дорогая! вы слишком похожи на Ла Вальер!> ‑ шепчет он, подходя к ней в один из танцевальных промежутков, ‑ я желал бы, чтоб вы взяли себе за образец madame de Maintenon! (113) И вот, опять‑таки в угоду ему, она решается сказать несколько слов об усилении власти и о том, что на помпадурах должен лежать лишь высший надзор, а не подробности; но она делает это так нерешительно и с таким множеством оговорок, что Феденька чувствует свою власть не только не усиленною этим наивным вмешательством, но даже значительно умаленною.
К счастию, все эти промахи имели место в самый разгар Феденькина либерализма и потому сошли Анне Григорьевне с рук довольно легко. Испытав неудачу в своих предположениях относительно блестящего салона, в котором он мог бы, с полною искренностью, развивать свои виды и предположения, Феденька дал своей фантазии более буржуазное направление. Небольшая, уютная гостиная, тесный кружок друзей‑либералов, скромная беседа о том, что Россия быстрыми шагами стремится на пути к преуспеянию, и, наконец, беспредельно любящее сердце женщины ‑ ужели это недостаточно завидная обстановка даже для наиболее взыскательного помпадура? Феденька решил, что, в крайнем случае, это будет еще очень недурно, а пожалуй, даже лучше, нежели тщетный блеск, который требует значительных денежных издержек и, сверх того, почти всегда сопровождается скандалами...
Когда она узнала об этом решении, то радости ее не было пределов. Две вещи она ненавидела: представительность и внутреннюю политику ‑ и вот он, ее roi‑soleil <Король‑Солнце> (114), навсегда освобождает ее от них.
Отныне она будет иметь возможность без помехи удовлетворять своим нетребовательным вкусам: своей набожности и любви к домашнему очагу.
Она еще в институте была набожна (законоучитель, указывая на нее, говорил: вот истинная дщерь церкви!), а теперь эта наклонность еще более усилилась, ибо у нее есть предмет для молитв. Она молится за него; она просит у неба успеха его благим начинаниям и прощения невольным его прегрешениям. Скромно одетая в темненькое платье, она становится у клироса в женском монастыре, и с ее появлением делается словно светлее и приютнее среди этих темных стен. Молодые монахини юрче перебегают от клироса к клиросу и на бегу с добродушным лукавством приветствуют ее. Сама мать игуменья, при виде ее, смягчает постоянно строгое выражение своего лица.
Все ее любят здесь, все готовы оказать ласку и привет, не справляясь, согласно или не согласно это будет с видами внутренней политики. Когда она подает любимой своей крылошанке (115) бархатную поминальную книжку, ‑ монашка не дает ей даже сказать, кого следует помянуть.
‑ Знаю, сударыня! знаю, за кого молитесь! ‑ говорит она с выражением добродушного себе на уме и почти бегом бежит сообщить на ухо отцу протоиерею имя раба божия Феодора.
Как хорошо, как спокойно ей здесь, под сению этих мирных стен! Какое прекрасное варенье подают у матери игуменьи, какой вкусный квас! Она готова по целым дням болтать с молодыми монашками; у нее есть между ними фаворитки, которые даже вступают с ней в разговор об нем, и она нимало не чувствует себя при этом сконфуженною. Все хвалят его ум, все утверждают, что никогда не бывало такого помпадура в Навозном. Даже в те горькие минуты, когда она убеждалась, что Феденька изменяет ей (а это случалось нередко, потому что он далеко не был равнодушен к сверкающим плечам и бюстам навозных львиц) ‑ она спешила сюда, чтоб излить свое горе на груди одной из юных затворниц. Она была уверена, что услышит здесь не насмешку и злорадство, а слова ободрения и надежды. В этих случаях она молилась еще усерднее и пламеннее, и все кругом, казалось, молилось вместе с ней о просвещении раба божия Феодора светом истины. И когда, успокоенная и умиротворенная, она возвращалась домой и встречала там раскаявшегося Феденьку, то ни единым движением не давала ему знать, что замечает его проделки, а только говорила:
‑ Theodore! помните, что нигде вы не найдете той преданности, той беззаветной любви, какую нашли здесь, в этом сердце! И потому, когда вам наскучат дурные наслаждения, когда вы убедитесь, что за ними таятся коварство и обман ‑ возвратитесь ко мне и отдохните на этой груди!
Дома она чувствовала себя счастливою. Она любила стряпню и предпочитала блузу всякому другому платью. Днем, покуда "он" распоряжался по службе, она хлопотала по хозяйству и всю изобретательность своего ума употребляла на то, чтоб Феденька нашел у нее любимое блюдо и сладкий кусок. Вечером, управившись с делами, он являлся к ней, окруженный блестящей плеядой навозных свободных мыслителей, и читал свои циркуляры.
Он был либерален, и она была либеральна. Оба выписали из Петербурга двух товарок ее по институту, ходивших с стрижеными волосами и отрицавших авторитеты, и ездили с ними в открытых экипажах по городу. Оба страстно желали, чтоб торговля развивалась, а судоходство оправдывало надежды начальства. Оба верили, что кредит возродит земледелие и даст толчок нашей заснувшей промышленности. И в ожидании всего этого оба сладко вздыхали...
Иногда, на интимных вечерних собраниях, присутствовал и папа Волшебнов, и тогда вечер принимал окончательно семейный характер. Анна Григорьевна ласкалась то к отцу, то к Феденьке, то у одного, то у другого спрашивала, достаточно ли сладок чай. Читали статьи В.П.Безобразова и удивлялись, что такая плодотворная вещь, как кредит, не только не оплодотворяет Навозного, но даже служит как бы к запустению (116). Упивались передовыми статьями "С. ‑ Петербургских ведомостей", в которые доказывалось, что нет ничего легче, как отрицать и глумиться над прогрессом, и что, напротив того, нет задачи более достойной истинного либерала, как с доверием ожидать дальнейших разъяснений (117).
И пока в гостиной шли либеральные разговоры, папа Волшебнов хлопотал около закуски и, залучив под шумок чиновника особых поручений Веретьева, выкушивал с ним по "предварительной".
Но вдруг черт дернул Феденьку сделаться консерватором, и он сразу оборвал с своими прежними сподвижниками по либерализму. Не стало интимных вечеров, замолкли либеральные разговоры, на сцену опять выступила внутренняя политика, сопровождаемая сибирскою язвою и греческим языком (118). Феденька отыскивал корни и нити и, не находя их, был беспокоен и зол.
Перемена эта до того озадачила Анну Григорьевну, что она поначалу даже сделала несколько либеральных промахов. Ей казалось странным, что чиновники особых поручений Рудин и Волохов, еще так недавно проповедовавшие в ее квартире теорию возрождения России посредством социализма, проводимого мощною рукою администрации, вдруг стушевались, прекратили свои посещения и уступили место каким‑то двужильным ретроградам, которые большую часть времени проводили в каморке у папа Волшебнова и прежде, нежели настоящим образом приступить к закуске, выпивали от пяти до десяти "предварительных". Но вскоре Феденька раскрыл перед нею загадочность своего поведения. Он объяснил ей, что общество в опасности, что покуда остается неразоренным очаг революций, до тех пор Европа не может наслаждаться спокойствием, что в самом Навозном существует громадный наплыв неблагонадежных элементов, которые, благодаря интриге, всюду распространяют корни и нити, и что он, Феденька, поставил себе священнейшею задачей объявить им войну, начав с акцизного ведомства и кончая судебными и земскими учреждениями.
‑ Je ferai une guerre a outrance! ‑ гремел он, потрясая кулаками, ‑ une guerre sans merci... oui, c'est ca! <Я буду вести войну до конца! войну без пощады... да, именно!> ‑ Однако какой ты строгий, Theodore!
‑ Нельзя, ma chere! вспомни, сколько времени они нас морочили! вспомни этих двух нигилисток, которых мы возили по городу! га! я никогда им не прощу этого!
‑ Но они были миленькие, Theodore!
‑ Миленькие! Vous perdez la tete, ma chere! Des gueuses! des petrol euses! des filles sans foi ni loi! <Вы теряете голову, моя милая! Дряни! петролейщицы! (119) бесчестные девчонки!> Девчонки, которые не признавали авторитетов, которые мне... мне... прямо в глаза говорили, что я порю дичь!.. Нет, дальнейшая слабость была бы уж преступлением! Миленькие! D'un seui coup elles vous demandent cent milles tetes a couper! Excusez du peu!
<Они сразу требуют ста тысяч голов! Ни больше, ни меньше!> И он метался из стороны в сторону, отыскивая хоть какой‑нибудь факт, который дал бы ему повод приступить к расследованию корней и нитей. Но фактов не было. Никогда еще с таким рвением не снимали перед ним шляпы акцизные чиновники; никогда окружной суд не обнаруживал большей строгости относительно лиц, дозволявших себе взлом с заранее обдуманным намерением воспользоваться чужим пятаком; никогда земская управа с большею страстностью не приобретала для местной больницы новых умывальников и плевальниц, взамен таковых же, пришедших в ветхость. Все как бы сговорилось усердием и прилежанием радовать сердце опечаленного помпадура...
Это было самое тяжелое время для Анны Григорьевны. Феденька ходил сумрачный и громко выражался, что он ‑ жертва интриги. Дни проходили за днями; с каждым новым днем он с большим и большим усилием искал фактов и ничего не находил.
‑ A la fin ca devient monstrueux <это в конце концов становится чудовищным>, ‑ говорил он ей, ‑ везде есть факты, даже Петька Толстолобов, Соломенный помпадур, ‑ и тот нашел факт! И вдруг у одного меня ‑ nenni!
<ничего!> Кто ж этому поверит!
Дошло до того, что он даже ее однажды упрекнул в тайном содействии интриге. Ее, которая... Ах! это была такая несправедливость, что она могла только заплакать в ответ на обвинение. Но и тут она не упрекнула его, а только усерднее стала молиться, прося у неба о ниспослании Феденьке фактов.