Капли любви – не пожарище 6 глава




Он зарезал его ночью и спокойно пошел спать в свою землянку. На него никто не подумал. Отряд, увидев убитого командира, слепо пополз в неизвестном направлении и, к счастью, попал к своим. И сразу принял бой.

Он был сноровист, меток. Но за ним был плен, и он уже хорошо знал ударную силу советских слов: «кулак», «белогвардеец», теперь вот – «плен». Потом таких слов стало не счесть. И при очередной проверке его отправили в штрафбат.

Три раза был ранен, один раз почти убит, но выжил же... Был демобилизован, и с той случайной фамилией Крюков объявился в своих краях. На месте их дома стоял Дом культуры, а вокруг цвел и пах колхоз им. Василия Луганского.

Как все вспомнилось!

 

...Они уже живут во флигеле. Большой барский дом он не знает. Знает, что отец сам отдал его новой власти, а землю, так он считал справедливым, – крестьянам. В большом дому в его детстве живут беспризорники, и беременная мать носит им еду в тяжелых кастрюлях.

Нет-нет да и приезжает дед Василий. Важный, весь в коже.

– Тебе это зачтется, – говорит он отцу, а смотрит на мать. – Хочешь жить в городе? – это он ей.

Отвечает отец, что-то вроде «мы останемся на земле». И произносит странные слово – «крестьянничать».

Василия как шилом торкнуло. Заорал, как покусанный собакой:

– Крестьянничать, крестьянничать! Ненавижу это слово. Где революция скажет, там и будешь работать. Она знает где...

Так и уехал с белой пеной на губах.

Ну а потом начался мор коллективизации.

Варили большой котел супу, себе и беспризорникам. Отец умел припрятывать продукты. Впрочем, когда приходили их забирать, то искали не очень, знали, что они родственники Луганского. Тот приезжал сам.

– Из чего суп? – спрашивал. – Пшенки давно ни у кого нет. Слышал, кормишь бродячих детей? Не знаю, хорошо это или плохо. Они неизвестный элемент. Могут оказаться врагами. Ты темный для меня человек, племяш. Свою правду тешишь, а своей правды нет. Есть одна, наша, революционная. Примкнешь – я первый за тебя руку подниму. А самого по себе я тебя не уважаю. Да живи, пока я добрый...

И еще, вспоминается, он всегда смотрел на маму. Чудной у него был взгляд, горячеглазый, так бы можно сказать.

Потом стало полегче. Отец возился со своими бывшими крестьянами, учил их ненавистному дядьке слову «крестьянничать». Детям объяснял, что в слове «крестьянин» корень – «крест». Говорить это было небезопасно. Церковь сожгли еще в восемнадцатом. Старухи крестились на то место, где она стояла.

Открыли школу, но он туда не ходил. Его с пяти лет обучала грамоте мать. Приезжал Василий, требовал, чтобы он ходил в советскую школу.

– Грамота грамотой, а классовую борьбу надо понять с младых ногтей.

– Не бойся, объясню, – отвечал отец. – На пальцах.

– Ты мне без этих подначек. Все как один, значит, все как один. Без исключений.

Пошел в школу. Запомнились же слова отца матери, говорившиеся в ночи: «Начинать дело с убийства крестьянства – значит убить Россию. Убитого крестьянина не восстановить. Это как убить воду, землю». Почему это запомнилось, он не знает. Фокус памяти. Крестьянин – вода и земля. Казалось потом – глупо. Как можно убить воду?

 

...Не было у него тут, в родном краю, своего дела. И ему даже стало легче от этого. Он собрался ехать к Олечке, в ту деревню возле кладбища с хорошим именем Покровка.

Пошел последним прощальным ходом по улице мимо Дома культуры. Оттуда выходили люди. Видать, не местные, городские. К ним подрулила машина, сначала одна, а потом и другая. Прощаясь, говорили громко.

– Бывай, Владимир Васильевич! Не зазнавайся в своей Москве. Помни родину-отечество, где появился и проявился.

Все это весело говорилось молодому еще мужику. Он усаживался в первую машину и, судя по всему, был тут главным.

Машина отъехала. Оставшиеся докуривали не торопясь.

– У Луганских порода крепкая. Далеко пойдет. Правильно сделали, что не рассказали ему про поджог.

Он бы тут нам устроил за поругание памяти деда. Ну да ладно, все обошлось.

И вторая машина отъехала. А он, посторонний с этой улицы, тяжело вздохнул. Лучше было бы не знать, но ведь узнал!

С тем и поехал в Покровку.

 

В том сорок шестом Оля была уже не девочка, а юная красавица. Тетку Крюкову она называла мамой без малейшего сбоя в голосе, помнила плохо детдом. Он спрашивал, а она морщилась и пугалась. Так, какие-то мелочи. Крюкова оттащила его в закуток и встала перед ним на колени: «Христом Богом молю, не рассказывай ей, что она не моя. Я ведь ради нее на большой грех пошла, могилку своей дочери слегка притоптала, клятву со всех взяла, чтобы молчали... А ей другое детство нарисовала. Я ей болезнь своей дочери отдала. Менингит у той был. А детдом превратила в больницу. Сказала, что болела очень, но спасли. А врачам, которые говорили, что дочь не выживет, доказала: видите, выжила. Они обе светленькие и возраст один. А врачи теперь все поменялись, и нету следов, кроме твоих. Прошу тебя, молчи». Что он, враг своей сестре, красавице и умнице? С тем и уехал, сказав, что будет писать и приезжать. Осталось определить, где он будет жить и кто он теперь ей, своей сестре. Получалось – никто.

Куда едут люди, когда ехать некуда? В Москву. Тетка Крюкова из благодарности за молчание дала ему какие-то грошики, билета на них не купишь. Ехал по старинке – плашмя на товарняке, зайцем в набитом общем вагоне. Спасали армейские документы: солдат, израненный, демобилизованный. Были, правда, и дотошные доглядатаи с портупеями. Где, мол, твои родители? А, сирота! А из каких мест, сирота? Из Ворошиловградской области? Так чего ж тебя несет в обратную сторону? Дядя в Москве? Будь добр, фамилию и отчество. И он ляпнул с кондачка: Луганский Владимир Васильевич. Проверили: был такой в Москве. «Так он по возрасту тебе не дядя – брат». – «А разве так не бывает?» – «Бывает, парень. Еще и не такое бывает».

Как-то так случилось, что он не брал с боями большие города, не проходил по ним победителем. Города видел только из вагонной щели теплушек или товарняков с дровами или углем. Самый крупный город в его жизни был Старобельск, в котором и сейчас-то, прочитал где-то, около тридцати тысяч жителей, а тогда вполовину меньше. Поэтому Москва не просто ошеломила – оглушила, сбила напрочь.

И тут он вспомнил то, что, казалось, совсем забыл. Ему пять лет, и отец берет его с собой в Луганск. Как он теперь понимает, был НЭП. Как же он испугался города, как заплакал от его шума. Скажите, какая нежная природа! Он кричал, что хочет домой, и тогда отец завез его к своему другу. Он услышал слово «музей». Друг отца – зачем, ему было непонятно – собирал все, что мог, о каком-то человеке. Две комнаты были набиты книгами, фотографиями и прочим скарбом. Его потрясла особенная тишина комнат. Дядя-друг взял его за руку и стал показывать портреты человека, абсолютно ему неизвестного. Он называл его «Даль». Больше в памяти не осталось ничего. Только с тех пор слово «даль» всегда вызывало в нем чужое лицо. Он и до сих пор не знал, кто это был.

На обратной дороге отец сказал:

– Ну вот, теперь ты увидел, есть люди, создающие музеи. Есть рабочие, есть крестьяне, учителя, доктора и есть музейщики. Если бы я не был крестьянином, я бы тоже создал музей. Знаешь какой? Музей утвари. Не знаешь, что такое утварь? Все то, что в человеческом дому. Ложки, плошки, поварешки, и наряды, и мебель. Все!

– А зачем? – удивился он. – Этого и так полно в каждом дому.

– Уходит все, сынок, уходит, – печально сказал отец.

Москва, орущая, бренчащая, звенящая, стучащая, пахнущая чужими запахами, смотрящая на тебя красными глазами светофоров, дующая ветром из подземелий метро, непостижимым образом вызвала в памяти не город Луганск, где он плакал, а тихие комнаты музея.

От всего этого кавардака в голове – с погибшей тишиной и убивающим шумом и гамом – у него закружилась голова, и он, не помня себя, шагнул в стекло витрины какого-то магазина. Пришел в себя уже в наручниках, очень хотелось есть – отсюда, собственно, и головокружение. И сел в тюрьму за попытку ограбления ювелирного магазина.

Будь ему лет семнадцать, дело могли бы закрыть. Но по справке из госпиталя ему было двадцать три, а справке было уже два года; и где же тебя носило, демобилизованный дурак, если других документов у тебя нет, родных нет, места жительства нет, а главное, нет работы, без которой человек недействителен по определению?

Так начался новый этап жизни: «лицом к стене». Первое чувство – стыд за как бы воровство. Стыд перед мертвыми родителями – боже, когда это было? Стыд жег. Никто ведь не знает жизни мертвых, а если вдруг мама оттуда тоже подумала, что он «покусился на чужое». Откуда эти слова-то взялись? Но взялись. Всплыли со дна.

Если нет жизни настоящей и нет надежды на будущее, то на этой пустоте, как чудо в сказке, возникает прошлое. Мама, папа, даже Бабуся с фотографии и какой-то Даль, тоже со снимка... Красивые такие, гордые. Все, что до пожара, казалось прекрасным. Оттуда и эти слова: нельзя покуситься на чужое. И еще. Преступление – убивать безоружных и невинных. Это самый большой грех на земле. И еще, еще. Нельзя завидовать. Если ты не пришел первым, посмотри, сколько осталось за тобой. Первый – не лучший, первый – удачливый. А удача – она всегда может прийти и к тебе, она ни с кем не повенчана на века.

И снова оттуда: делись первым куском. Тогда легче будет поделиться и последним. Есть люди плохие, есть хорошие... Каждый выбирает свой путь. «Ты тоже выберешь сам свой путь».

Он рыдал в нары, уже взрослый мужчина, понимая все несоответствие своей жизни тем правилам, которые он узнал от отца, когда они гуляли по саду, слушая шлепки падающих яблок.

Значит, как это было? Первый заход в тюрьму – через витрину ювелирного магазина. То, что было за бродяжничество, он не считал. Но, как говорится, между первой и второй промежуток небольшой. Первый раз он изъел себя воспоминаниями об отце и матери. И об Олечке. Не очень ему в тот раз понравилась эта тетка, что стояла перед ним на коленях. Это из-за нее Олечка не помнила свое детство. Тетка ей рассказывала другое, и это другое стало своим.

После «витрины» он сидел недолго. Стране повсюду не хватало рабочих рук, и его досрочно освободили с условием работы в шахте. В голодный, уже послевоенный сорок седьмой он попал в Копейск.

...Мысль о Копейске всегда была больной. Из-за ребенка. У него ведь мог быть ребенок. У него мог быть сын... Сейчас это кажется почти нереальным. Он несет его на руках, голодный, как одичавшая собака. Второй голодомор его жизни. Город не город, так себе, подросток Копейск. Кружится голова. Все смутно. Как бы без начала, а сразу конец.

Он несет на руках ребенка, рядом идет женщина. Она идет медленно, и он помнит, что они идут из роддома. Шла бы она быстрее, все могло быть иначе... Но у нее нет сил... Она откатчица на шахте, у нее все надорвано, а тут еще беременность. Она не хотела ребенка, она хотела, чтобы он увез ее куда-нибудь. Она не любит этот край, она в нем плохо дышит. Она с Кубани, казачка. Ее сослали за «пособничество немцам». При немцах ей было четырнадцать.

Как же ее звали? Странное дело, имя колышется в памяти, как дитя на качельке, вверх-вниз, вверх-вниз. Не поймать. Разве не ее имя он тогда выкрикнул, когда огромный «Студебекер», из оставшихся от войны, вынырнул задом из какого-то двора и ударил их сзади – женщину, его и ребенка семи дней от роду? Он выронил его. А «Студебекер» не сразу дал тормоз.

Его увели какие-то люди, спрашивали, кто он, откуда... Но он забыл слова. Порой ему приходила в голову странная мысль. Не было ли то, что он забыл имя женщины, которая родила ему сына, а он его не удержал, а потом вообще забыл, не было ли все это не случайно? Кто-то стирал его память об одном, но обострял о другом, гораздо более раннем? Например, о матери, которая носит на руках маленького, а отец смотрит на нее с такой любовью, что ему, мальчишке, хочется плакать. Почему та картина – это безусловное счастье, а путь по пыльной улице в Копейске – образ ада, от которого остались в памяти только визг тормозов и мысль об усталости той женщины.

А потом снова тюрьма, за побитого шофера со «Студебекера». Тот шел к нему навстречу пьяный, с распростертыми объятиями: «Ну, паря, я не хотел». Он оттолкнул его от себя не чтобы наказать, он был пуст и мало что понимал, но шофер упал, раскачиваясь в падении, и ударился виском о камень, торчавший из земли. Он тогда вытащил камень из-под головы, таким его и увидели люди. Нет, они не осуждали, они его понимали и сочувствовали. Этим и сгубили, рассказывая все в милиции. «А этот стоит с кровавым камнем. Так можно же понять!»

Судьи поняли и услали в таежные лагеря на лесоповал. Однажды во сне он еще раз увидел комочек, завернутый в выцветшее казенное одеяло, которое получил в роддоме. Ребенок смотрел на него влажными, непонятного цвета глазами, и была в них, как ни странно, мысль, которой не могло быть по определению. Мысль-печаль. Будто дитя уже знало, что семь дней жизни – его срок и другого не будет. Он ребенку что-то одобряющее гукнул, как и полагается гукать, обращаясь к маленькому, но тот повернул головенку, искривив рот.

– Где жить-то будем? – первое, что спросила та, чье имя он забыл.

Оба общежитские, они знали, что там им уже не место; решили идти к начальнику шахты, кланяться и просить. К нему тогда и шли, а оказывается, и не надо было. Все решилось само собой. И мальчик сказал ему это раньше своими бессильными влажными глазами.

О, эти мысли! Червь-цепень, сжирающий тебя изнутри и вылизывающий до щекотки все твои внутренние стенки.

Отмотав новый, сравнительно небольшой срок, он тогда рванул в Донбасс – благо в Копейске овладел профессией крепильщика. Там он встретил женщину родом с Западной Украины. Оттуда в шахты, в забой и на откатку, привозили молодых и красивых. Как же их мучили только за то, что они родились ближе к Западу, мучили за то, что крестились слева направо, за красоту мучили тоже.

Он полюбил первый раз в жизни, глядя на нее издали, осторожно. Когда понял, что у нее никого нет, стал заговаривать, плохо понимая ее язык, не тот украинский, который он знал и который позже назвали суржиком, а какой-то совсем другой, напевный и сочный.

Они встречались, пока не наступила осень. А осенью ей не в чем было выйти к нему на свидание. Ну он, конечно, тоже был хорош в костюме из «бумажной шерсти» и в ботинках, которые носил незнамо сколько. Он научился чинить их сам, вставляя в подошву то кусок резины, то чьи-то выброшенные подметки. Когда она не пришла к нему три раза, он пошел к ней в общежитие, оно стояло уже, считай, на земле – так осел дом. Она вышла к нему босиком через окно, а было холодно. На юге иногда выдается студеный октябрь, погода потом отыграется в солнечном ноябре, но в октябре, бывает, так знобит, что мало не покажется.

Он снял с себя куртку, обмотал ею голые ступни девушки и понес ее на руках, сам не зная куда. В таком виде их остановили и отправили в милицию. Как же она испугалась и как он испугался за нее. Он объяснял, что нес ее к себе, а земля стылая – вот и закутал ноги. Он помнит это хорошо: первый раз в жизни он юлил, заискивал, но милиционеры, узнав, что она из «вербованных», стали орать и велели ей немедленно убираться хоть босиком, хоть ползком. Она, обрадовавшись, что ее отпускают, как-то низко поклонилась – и только сверкнули ее голые узенькие ступни. Вот тогда он взял стул и грохнул им по голове начальника, что сидел за столом и произнес эти слова: хоть босиком, хоть ползком. Ну и что? А то... Связали, судили, дали большой срок. Все-таки голова была милицейская.

 

Капли любви – не пожарище

 

Последнее время Татьяну что-то давит. Еще чуть-чуть – и башка не выдержит некой неведомой силы, разорвется на куски. Одновременно сердце рвется от любви к совершенно чужому, можно даже сказать, чуждому ей Максиму, а какой-то зверь до боли терзает ей печень.

Она пошла к знакомому врачу именно по поводу печени. У нее нашли свеженькую язву в желудке. Прописали лекарство и диету.

– Сейчас что ни пациент, то язвенник, – сказала ей врач. – Человек сам себя съедает изнутри. Вот спрошу тебя: что тебя гложет? Как бы нет оснований. Ты и при работе, и при муже.

– Это не по твоему ведомству, – усмехнулась Татьяна. – Ты что-нибудь кумекаешь в любви, которая как снег на голову?

– О нет! – замахала руками врач. – Это к психиатру. Или к гадалке. А лучше в церковь. Ты спятила. Какая любовь в твои годы и в такое время?

– Шучу, – ответила Татьяна. – Это чтоб отвлечь тебя от бесконечных человеческих язв. Мол, есть и что-то другое.

– Никакие слова не возникают просто так. У тебя наверняка что-то есть... Мое мнение: если язва от любви – это в нашем возрасте бездарно. Купи лучше фаллоимитатор.

– Ты, извини, пошлячка, а я считала тебя интеллигентной бабой. С пониманием.

– Как будто ты не знаешь: истинные пошляки – исключительно интеллигенты. Пошлость сейчас – и замена, и инструмент ума. Способ разрядки...

– Плохого ума, – ответила Татьяна.

– А плохих умов не бывает. В этом же все удивление жизни. Ум и хорошесть, а по-моему, ум и добро – развели по углам. Бывает, они встречаются, чаще нет. У них разные схемы. Разные включения. Возвращаясь к началу – я предпочитаю пошляка дураку.

– Дурак хотя бы безвреден, а пошлость разрушительна.

– Это дурак-то безвреден? Боже, в твои половозрелые годы и такая наивность. Посмотри вокруг, что творят дураки. Ни в одном деянии нет проблеска ума. А пошлость гуляет с умом. В основе твоей язвы – я вдруг сообразила – зарвавшийся, упоенный своей силой дурак. Кто он? Начальник?..

...А начальник, между прочим, вернул ее на работу. Дурак-сокурсник (сам! А откуда у нее могли быть рычаги влияния?) вызвал ее к себе и сказал:

– Я, волосатый пуп, терпеть тебя ненавижу, но ты знаешь дело, а я за это самое дело держусь. Поэтому приходи назад, ругай меня как хочешь. Этих пирсинговых девчонок хорошо заваливать на столе, не смотри так, я этого стараюсь избегать, но для моего собственного будущего дела ты мне, сволочь такая, нужна.

– Ужас в том, что и ты мне нужен. Я хоть знаю тебя как облупленного. А кругом все иксы да игреки.

После врача ей на работе посоветовали принять рюмку водки – как лучшее средство от язвы. Уже прошел тот, перенесенный во времени конкурс красоты. Многие говорили, что «то несчастье» поспособствовало выявлению более красивой и умной девушки, но не дочери Скворцова. Его же дело тянулось ни шатко ни валко. Пользуясь удостоверением, она навещала его как бы для сбора материала. Между ними велись странные, но, в сущности, никакие разговоры. Он очень исхудал. И разрывал ей этим сердце. Она ловила себя на остром чувстве. Таким желанным он был в своей беде и в своей изможденности.

А вот хорошо обедающий муж вызывал невероятное раздражение, и это было несправедливо, ибо он ни в чем виноват не был.

Она пыталась проанализировать это нелепое чувство, которое пришло – не звали. Всего ничего – профиль потрясенного увиденным человека, с которым она встретилась глазами, когда он повернулся на ее разглядывание. В глазах его не было никакого ответного интереса, а только боль и страдание. И на тюремных свиданиях он смотрел на нее с сочувствием, даже с пониманием ее проблемы «написать о терроризме». Ничего другого он в ней не видел. Почему-то было обидно.

Дома она внимательно разглядывала себя в зеркале. У нее никогда не было комплекса неполноценности. Она смолоду была довольна своей внешностью, но и не переоценивала ее. Ну, типа «я не красива, но чертовски мила». С возрастом милота, хочешь не хочешь, истаивала, ей на смену приходило что-то иное, уже взрослая, не девичья выразительность глаз, а две морщинки, идущие от носа к углам рта, метко названные «собачьей старостью», тоже не портили образ, а, наоборот, «несли в себе содержательность лица», как сказала бы ее бабушка. Это некрасивое, даже нелепое слово «содержательность» в лексике бабушки занимало одно из первых мест. Если бы она увидела ту красотку в розовой тапке, висящей на большом пальце ноги, наверняка с ногтем того же цвета, она бы всплеснула руками и сказала: «Такое не комильфо, Таня, что уже пристало тушить свет».

Вместе с образом бабушки пришли мысли о клане Луганских, когда-то развалившемся на два. Но когда это было, господи? Скоро сто лет тому, как одни уехали, а другие остались. Как пишут в умных книгах, Европа душой приняла уехавших русских, в их православную сущность она добавила толику римского права, реализма и трудолюбия протестантизма. Но ей-то зачем знать, кто из них кто? Может, те, что жгли дома в коллективизацию, сегодня уже академики и честные плотники. И это не имело отношения к Скворцову. И все же надо еще поспрошать бабушку, а то, может, и съездить в Луганск, посмотреть архивы... Кстати, там музей Даля. Если все будет мимо, написать о музее. Это не гламурно, но определенно познавательно – рассказать людям о датчанине-полунемце-полуфранцузе, ощутившем русский язык на запах, цвет и вкус. А то у нас один известный Даль – Олег, прекрасный актер, так пусть узнают и другого – луганского казака, плохого сказочника и самого великого знатока родной речи. Она напишет очерк «Дали мои, Дали».

Поездка в Луганск обретала смысл. А тут и карты пошли в руки. Вышла книга о современных предпринимателях, откуда они взялись и как дошли до жизни «рублевской» такой. Было там и о Луганском.

Его отец был секретарем обкома. На рубеже восьмидесятых и девяностых метался между Ельциным и Горбачевым, выбрал деньги, стал директором банка. Сейчас на пенсии, разводит павлинов на берегу Азовского моря. Дед погибшего Луганского был до войны важным комсомольским работником; в армию ушел добровольцем, погиб где-то в начале войны в партизанском отряде. А прадед – активный коллективизатор на юге России. Его родители были богатыми людьми, но сын без колебаний принял революционную идею как единственно возможную для себя и для своих детей. Последние свои годы жил в Москве.

Все очень красиво, достойно. Других Луганских как бы и не существовало. И уж тем более не упоминалось ни о каком спаленном доме. Впрочем, такой пропагандистской книге это не пристало.

 

...Его освободили уже после доклада Хрущева. Сначала выпустили «жертв», то есть бесспорно невиновных, позже дошла очередь до наказанных без достаточных оснований. Он странным образом попал в эту категорию. Голова милиционера достаточным основанием не показалась. Тем более она была крепче стула.

Не было никого на свете, за кого могло зацепиться сердце, кроме Олечки, которую он вынул из огня и чудом увез подальше, а одна обезумевшая от смерти ребенка мать увидела в Олечке новое воплощение дочери. Даже не так – саму дочь.

Из далеких сибирских краев ему надо было вернуться назад, чтобы найти те свои следы побега с маленькой девочкой и то сельцо, что красиво лежало в ногах у кладбища. Ехал голодно и холодно, иногда ему казалось, что за окном мелькает похожее место, он рвался спрыгнуть с поезда, но вовремя соображал: он еще о-го-го сколько не доехал.

Следующий этап поиска он начал со Старобельска. Здесь наконец хорошо поел. Донес женщине ведра с водой от колодца, а она оказалась такой благодарной, что, не будь он так голоден, ни за что бы не принял такие дары за такую малость. Женщина не только его накормила, но дала и мужнины штаны, и обувку. Она призналась, что беременна на малом сроке, но боится выкидыша, у нее уже был такой случай, поэтому так рада была помощи. Муж ей не разрешает носить воду, но самого целый день нет, он моторист на швейной фабрике, а там три смены. Его, бывает, и ночами нет. Во дворе есть кран, но вода идет или черная, или вообще не идет. «А без воды как же?»

Он ей сказал, что едет к сестре, но боится, что не найдет, война все перебуровила, десять с лишним лет не виделись. Женщина не спросила почему. Она по-своему разбиралась в жизни. Она никогда не видела своих родителей, оба воевали и оба с войны не вернулись. А война началась – ей было шесть лет. Дедушку не помнит, его расстреляли в тридцать седьмом. Она бабушкина дочь, но вот и той уже нет.

Посадили, расстреляли, убили на фронте... Слова эти были так естественны в ее речи, как вода и хлеб. Она с детства знала: так, а не иначе устроен мир. Поэтому молодой муж работает в три смены. «Надо стараться ради ребенка».

Он заполнил колодезной водой все существовавшие в ее доме емкости. Она только всплескивала руками. Норовила дать ему деньги, но он ей отдал свои, последние. Теперь уже было близко, и в сумке лежал хороший хлеб, и домашние котлеты, и все, что росло в огороде.

На станции показалось, что тут бегают все те же самые паровозики и вагончики. Таким городам никакое время не срок, чтобы измениться до неузнаваемости. И он таки добрался до того кладбища. Только оно было уже огромным, не окинешь взглядом. Смерть лучше жизни изменила пейзаж.

Вокруг домов разрослись сады, но он не боялся ошибиться. Дорога с кладбища упиралась прямехонько в ворота нужного двора. Хотя ворота были другие, новые, и он, вспомнив про нелепого барана, как и полагается барану, тупо и непонимающе стал в них стучать властно, по-хозяйски. Открылась вделанная в ворота новая калитка, и из нее вышла – он чуть не вскрикнул – мама. Молодая женщина, такая точно, как была мама в тот страшный день пожара. Она тогда варила в саду варенье. Маленькая каменная плита была специально для этого выложена, и плетеное кресло стояло рядом, чтобы мама отдыхала. Мама тоже была беременной.

– Олечка! – сказал он. – Это я.

Женщина недоуменно смотрела на него.

– Вы к кому? – спросила она.

– К тебе, деточка. Я твой брат.

– Извините, Христа ради, но у меня нет братьев.

Он вспомнил, как, провожая его из дома, та женщина, что взяла Олю, надсадно шептала: «Ты не приезжай больше. Она теперь только моя. А ты живи сам... Не беспокой ее. Забудь!»

А он ведь не просто не забыл, он и фамилию взял той женщины – Крюков. Фамилия Луганский лежала где-то глубоко – на дне души. Она заквасилась внутри его кровью, вздрагивала временами, чтоб он знал – существует. Зачем? Потому что своя, истинная. От мамы и папы. От дедушки и бабушки. А та, что от женщины, которая взяла Олю, как нарисованный рубль. Он знает, что это такое. Они рисовали в детдоме рубли, чтобы покупать у полуслепой старушки семечки. Без Оли получалось, что вся его жизнь только для этого и существовала – для семечек, милиции, командиров, вертухаев, сокамерников и прочего абсолютно чужого люда. И только в одном месте он истинный – где они с Олей. А она – на тебе: «У меня нет брата».

– Мать позови! – сказал он строго, а на самом деле чуть не плача.

– Мама давно умерла. Я позову мужа.

Но тот уже стоял за ней, великан-мужик, который мог смять его одним касанием руки.

– Где мы можем поговорить?

Великан подумал и кивнул на ничейную лавочку, что стояла у самой дороги на кладбище. «Тут они останавливаются передохнуть, – подумал он о тех, кто несет гробы. – Тут не разговаривают, тут вытирают кто слезы, кто пот».

Он рассказал все подробно. Об огне. О том, как вытаскивал Олю. Как сжигал ей кудри. Как они бежали. Рассказал и о детдоме. Как он боялся, что их найдут. Как снова бежали. Как увидели кладбище.

– Я как увидел его, подумал, что тут надо устроить передышку. Было уже нехорошо и мне, и ей, тело требовало остановиться.

Он подробно описал женщину, которой он оставил девочку на время, а получилось – навсегда. Великан ответил сразу:

– Я верю тебе, мужик. В России возможно все, и даже больше. Но теперь Оля не только твоя сестра, но и моя жена. И что? Я отдам ее тебе, такому обтерханному? Небось из тюрьмы?

– Из нее, – ответил он. – Но у меня на Урале есть место, где дом и настоящие люди. Они мне дали деньги на дорогу. Там найдется и тебе работа.

– Работа у меня и здесь есть. И дом есть. Я что, подорванный, чтоб срываться с места, тем более сейчас, когда она в положении? Правду ей скажи, правду надо знать всегда, но с места не дергай. Все равно не дам. У тебя есть какой-нибудь документ?

Он дал ему паспорт на имя Никифора Крюкова. «Взял, – сказал, – эту фамилию не как первую попавшуюся, а как ту, которая будет у Оли. Я Крюков, она Крюкова».

– Документ твой как раз сбивает с толку. История одна, фамилия другая. Спрячь ксиву и ей не показывай. Из тюрьмы, мол, и нет документов. А все остальное разрешаю рассказать. Я и сам не барин.

И он рассказал все Оле. Странные бывают вещи. Оля вдруг вспомнила женщину, которая варила варенье в саду и присаживалась в плетеное кресло. Ее названная мама не так варила. Она это делала на кухне и открывала все окна в доме, потому что было жарко. А в окна влетали мухи. Мама смеялась: «Варенье вишневое с мухами». Бывало, на самом деле попадались.

– А возле той женщины, – сказала Оля медленно, смущаясь и теряясь, – стояла девушка, и она газеткой обмахивала таз. Я думала, это такой сон.

– Все точно! – сказал он. – Это была твоя старшая сестра Анюта. А варенье тогда варили из патоки. Мама волновалась, что будет плохой вкус. Последний день ее жизни. – И он заплакал.

Они молчали, и в этом замирании она вдруг вспомнила, что ей жгли локоны и она очень плакала. И еще она вспомнила, как лежала на каких-то досках и кто-то прижимал ее голову к ним, и ей в щеку впилась большая заноза. «Смотри, вот точка, след от нее».

– Я прижимал, и я вытащил занозу, а на остановке нашел подорожник и приложил его. Боялся, чтоб не нарвало.

Великан поставил на стол пол-литра, и они ее выпили. Оля покачала головой – «нет», и он опять вспомнил маму, она так же беззвучно отвечала: нет. Слезы снова потекли без предупреждения, какие-то неправильные слезы, они текли и саднили, как саднит кислота. И он, глядя на молодых, сказал сквозь слезы:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: