IV. Без хозяина дом – сирота 15 глава




Недружелюбно покосившийся на Никиту молодой мастер переносил узор с куска бересты на железную пластину, простукивая тонюсенькими чеканами грани рисунка. В углу другой мочил что‑то в черно‑зеленой вонючей жидкости и вдруг вынул, окунув долгие клещи, загоревшуюся жарким серебром насадку для копья. Никита уразумел, что это как раз те насадки для праздничного оружия, ради которых его и послали сюда, и что работа, следственно, еще не готова.

За простым столом, сработанным на совесть – грузи хоть воз железа на него, не погнешь, – отдыхали мастера.

Медный луженый жбан с квасом, с захватанною до черноты ручкою, то и дело кем‑нибудь наклонялся долу, и темная ароматная влага выливалась в чару, а из нее в чью‑нибудь пересохшую от огненной работы гортань.

С ним едва поздоровались. Телюга кивнул в угол, где возился подмастерье с насадками, сказал походя:

– Не много и осталось! Осеребрить да… Вишь, дело‑то не метно: то того, то иного нет… Молоды – они непроворы!

– Ну, ты не замай! – отозвался из‑за стола молодой мастер с острым лицом и колючим, цепким взглядом близко посаженных глаз. – Лучше боярина прошай, почто серебра не даст! Уксусу нет, кислоты нет! Князь в Орде, дак и товар в… – тут было произнесено столь неподобное, что Никита только крякнул. Однако молодой матерщинник не унимался и тут же начал вязаться к Никите, хоть тому и во снях бы не видеть, где что достают для литейного дела и каковой надобен тут припас! Оказывается, что смерть старого тысяцкого и отъезд Алексия и здесь многое порушили и остановили. Мастерам недодавали кормов, задерживали дачу серебра, и теперь весь двор «как на дыбах ходил» по поводу того, кому быть вместо покойного Василья Протасьича тысяцким на Москве.

Литейный двор, устроенный при Симеоне мастером Борисом, вымер почти целиком. Два‑три мастера из «стариков» да полдюжины подмастерьев – вот и все, что осталось от прежнего, и ныне тут были все новые, как выразился Телюга – «одна рязань».

Впрочем, и не в рязанских находниках было дело.

– Угля нет! – вскинулся из‑за стола старик мастер, доныне молча пивший квас. – Хороший дубовый уголь был, тудыт твою… Распустили всех, и на поди! Угля нет, работы нет и дельных заказов нету, работаем замки, да скобы, да светцы вон… Ну, наральники к сохам, ото уж кажный год, как повелось по обычаю, а уж когда последню‑то бронь варили? У меня подмастерья, рязань толстопятая, литого шелома в глаза не видели, все клепанину проворили у себя, дак! Дельного зерцала, налокотников… Да чо, дельной рогатины с морозом, с наводкой, чтобы чернь по серебру, сотворить не могут!

– Варили, да! – отозвался второй. – Наварили… Бронники жалуются, мол, такой харалуг, тудыт‑растудыт, ни проволоки протянуть, ни колец не склепать путем!

Молодой остроглазый взорвался в свою очередь:

– Один Бермята и галдит! Ему черта с рогами и хвостом представь, все мало! Скажет: почто не в железных сапогах?

– Наезжал твой Василь Василич, наезжал, – примирительно гудел Телюга.

– А што толку!

Поднялись разом многие голоса:

– Углежоги с‑под Коломны вси, как ентая зараза пала разбежали по лесам!

– С черной‑то и не туды ищо побежишь!

– То‑то, што не туды!

– Може, Алексий‑от Петрович какой порядок наведет, пристрожит малость!

– Вона, рожа‑то, гля‑ко, расплылась! Коломенски дак только ево и ждут, Хвоста‑то! Свой боярин для их! Свой! Тото! Вот тута и думай сам!

– Про Василь Протасьича и слова нет! – вновь поднял голос старый мастер. – Знаем! Сам мертвяков по улицам собирал, чего ж больши! А Василь Василич не таков! Вишь, с зятем Лопасню сдали Олегу! Да и Алексей‑от Петрович будет повозрастнее!

– Мне што! – вздыхал Телюга, выведя Никиту на волю. – Мне Вельяминовы свои, а только – как мир! Вишь, взострились и слушать не хотят ничего!

Выбравшись вон из литейного двора, Никита долго кашлял. С радостным удивлением глядя на белый снег, вдыхая вкусный весенний воздух, не мог отдышаться. Как они тут живут? Принюхались, видно! Хотя, так‑то подумать, а какая вонь у кожемяков вечно стоит, и ничего, живут люди!

Но речи мастеров совсем доконали Никиту. «Ведает ли Василь Василич, сколь дело его пошатнуло на Москве?» – уже с сомнением думал он, в один день попадая в третье место, где хотели Алексея Хвоста заместо Вельяминовых… Тут и в затылке почешешь непутем!

 

Пока Василий Васильевич Вельяминов вел долгие переговоры с Рязанью, добиваясь выдачи тестя, Хвост развил бешеную деятельность на Москве. Стращая и уговаривая, объезжал бояр, выступал перед купцами и ремесленниками, орал, бил себя в грудь, называя Вельяминовых предателями. Сданная Олегу Лопасня явилась для него постоянною неразменной гривной: сколь не плати, все остается у тебя в калите! Задерживались обозы, страдал торг, роптали, не получая руги, княжеские мастера, в постоянных сшибках хвостовских с вельяминовскими уже не раз доходило до оружия. Алексей Петрович почти не спал, ел на ходу, поднял на ноги всю свою челядь. Дружинники его скакали с наказами боярина из города в город. Грамоты – поносные, на Вельяминовых – одна за другою уходили в Орду. Тут у Хвоста была надея прочная: княжич Иван всегда сникал перед напором своего боярина и соглашался на все. Не будь покойного князя Семена, Алексей Петрович давно бы взобрался на вожделенное первое место в думе великокняжеской. А ныне почуял боярин – подошло! Сейчас – или уже никогда! Себя загонял, сына загонял, загонял ключников, послужильцев, холопов; льстил, лгал, призывал, уговаривал… Никогда, ни до, ни после, не являл Алексей Петрович такого сверхчеловеческого натиска. (И… кабы весь тот напор на дело пустить! Но был боярин Алексей Хвост из тех, кому власть надобна ради власти самой, ради животного ощущения владычества над чужою волей и плотью, а потому, добившись власти, «опочил от дел», зацарствовал, обманувши всех, кто ожидал от Хвоста разумного управления делами, что и погубило его впоследствии.) На Москве затеивались уличные драки; по волости вновь явились татьба и разбой, и никто не унимал, не казнил и не вешал татей, как было заведено Калитою и Симеоном Гордым. Скорее от гибельного неустройства, а совсем не потому, что очень уж дорог был Алексей Петрович люду московскому, тихие горожане стали склонять на его сторону: пущай уж станет тысяцким, лишь бы унял колготу и водрузил мир на Москве!

Бояре собирались келейно, судили‑рядили, но досудиться ни до чего не могли. Все трое Бяконтовых – Матвей, Константин и Александр – стояли на том, чтобы непременно ждать старшего брата Феофана из Орды, а главное, владыки Алексия, а без него ничего не решать и не вершить. В одно с ними были и Мишиничи, искони державшие руку Вельяминовых. Но поскольку, опять же, глава рода, Семен Михалыч, уплыл с Алексием в Царьград, без него ни Иван Мороз с Василием Тушей (дети Семена), ни брат его Елизар с сынами не решались что‑либо предпринимать. Александру Прокшиничу был также не люб Алексей Хвост, но и он один, без Дмитрия Зерна, который вместе с Феофаном сидел сейчас в Орде, не решался выступить противу притязаний властного боярина. Ну, а Андрей Кобыла, не одобрявший никогда всяческой колготы на Москве и единственно могший удержать Хвоста по праву старейшинства и власти, лежал ныне при смерти и уже ничего не мог ни поворотить, ни содеять.

Алексей Петрович меж тем поднял на ноги всех бояр Ивана Иваныча (из удельных им выпадала судьба стать великокняжескими!), перетянул на свою сторону Акинфичей, а за ними – тех бояр старомосковских родов, которые были когда‑то потеснены наезжими сподвижниками князя Данилы: Редегиных, Афинеевых, Василья Окатьича с Миной; даже и Дмитрий Василич, от которого многое и многое зависело на Москве, из соперничества с Вельяминовыми принял сторону Хвоста.

Еще и на том сыграл Хвост – и умно сыграл! – что Мария, вдова Семенова, радеет о тверских князьях, детях Александра: брата Михаила принимала о Рождестве, радеет Всеволоду, а значит, поддерживает и ворога Алексиева Романа (тверского ставленника на митрополичий престол), поди, скоро учнет московское серебро передавать ему! А защищая Всеволода, разрушает давний союз Москвы с кашинским князем Василием. Меж тем у нее в руках главные города княжества, и поддерживают ее не кто иные, как Вельяминовы, опять же сдавшие Лопасню князю Олегу!

Праздниками Алексей Петрович сам явился в терем великокняжеский требовать от Марии отречения от завещания недавно опочившего князя.

Вошел большой, широкий, в бархате веницейском, с золотою цепью на плечах. Вошел и потребовал, не садясь, отказа Марии от владельческого права на Можайск и Коломну.

Мужская прислуга у Марии в тот день была в разгоне. Готовились к весенней страде: посольские, ключники, дружина были разосланы по селам. Мария выслушала Хвоста. Очи великой княгини омрачнели, сошлись брови. И это он, он! Был сватом! И уговаривал ее на сей брак, на это княжение! А Иван Иваныч еще в Орде, еще неясно, станет ли великим князем… А ее уже унижают как тверянку и дочь погубленного ими всеми в Орде, всеми ими, московитами, Александра, героя, великомученика! Вся княжеская гордость всколыхнулась в ней. Но некому было приказать выкинуть боярина вон из терема – не сенным же боярышням повелеть такое! Тем паче и Хвост был не один, а в сопровождении оружной челяди и ражих молодцов‑послужильцев… И почему, почему Господь не оставил ей детей?! Почему ей, родившей стольких сыновей, не суждено ни одного из них зрети живым?! Почему и она не взята ко Господу вместе с чадами и любимым супругом?!

После, много после ухода Хвоста подумала она, что ее владельческие права на главные города княжества, оставленные ей Симеоном в тщетной надежде на посмертное хотя бы рождение наследника, и в самом деле ей не нужны, отяготительны и возбуждают, верно, негодование не одного Хвоста, но и всего московского боярства, что лепше ей отказаться от власти той и самой подарить просимое Ивану Иванычу… Но и опять – Ивану, а не Хвосту! Не пред наглою спесью этого вечного ворога мужнего склонить ей гордость свою! Здесь, в этом тереме (который, уже поняла в сей миг, надобно отдать Ивану Иванычу и Шуре Вельяминовой сразу и безо спора, а самой переехать куда‑нито, хотя в тот двор, что за Протасьевым, и отдать еще до возвращения Ивана, поговорив с Шурой с глазу на глаз), здесь, в этом тереме, у этого ложа, в этих стенах, видевших князя своего гордого и властного с ними со всеми… О, небо! Она задыхалась от горя, гнева, обиды и возмущения. Горячечно глядя в наглые глаза, в это раскормленное сытое лицо, прошептала, потом выкрикнула:

– Вон! Пока жива… – И что‑то кричала, уже непонятное ей самой. – Вон! Вон! Вон!

Сбежались мамки, сенные бабы, захлопотали. У нее плыло в глазах, она топала ногой, кричала в голос. Посунулся престарелый Олсуфий, где‑то по лестницам уже бежали ратные…

Хвост, усмехнув презрительно, поворотил и вышел из покоя. Его молодцы – еще видела, прежде чем пасть на постелю и глухо зарыдать, – оглянули покой, выходя, словно примеривали, что здесь в случае можно похватать да посовать за пазухи…

– Грабежчики! Тати! Маменька милая, зачем, для чего ты меня сюда отдавала!..

Василь Васильич услыхал о событии от глядельщиков. Никита с молодцами подомчал ко княжеским теремам, когда хвостовские уже отъезжали. Нападать на оборуженную дружину во главе с самим Алексей Петровичем не стали. Вышел бы прямой бой с неясным исходом для Вельяминовых.

Вдовствующая великая княгиня встретила вельяминовского старшого в гостевой палате, едва оправившаяся от приступа. У нее дрожали губы. Не враз поняла, видно, что говорит посол. Уразумев, что Василь Василич тотчас будет, а у крыльца стоит стража, покивала головой. Знаком приказала – сенная боярышня на блюде подала Никите чару белого меду. Никита выпил, обтер усы, поклонил княгине, опустив правую руку почти до полу. Вглядясь в него, Мария вдруг усмехнулась печально:

– Не ты ли ездил… гонцом тогда?

Никита не вдруг (сколько годов минуло!), но понял, о чем речь, поклонил вдругорядь:

– Я, госпожа!

– Помороженный был весь… – задумчиво вымолвила Мария. И стояла перед ним невысокая огрузневшая женщина во вдовьем темном наряде, с раздавшимся вширь лицом, в неярком повойнике, строгая, а в глазах, в прыгающих губах, в отчаянной мольбе взора было такое юное, девичье, прежнее и безнадежное теперь, как не вернуться бывает в минувшие прежние годы, что Никита, душа которого и сама‑то была вся изобнажена и изъязвлена во все эти долгие месяцы горя и любви, понял ее, почуял с нею и за нее, хоть и ничего не сказал, вздохнул ли только. Но она и сама постигла ответное участие ратника, вымолвила тихонько:

– Спасибо!

И – что сделать, содеять? Остановилась на уставном, привычном. Сама налила новую чару, поднесла гостю‑спасителю и легонько коснулась губами к склоненному челу Никиты. В этот‑то миг стал для Никиты боярин Хвост личным ворогом, коего надобно было передолить и даже вовсе уничтожить, совсем.

– Мы сторожу разоставим… Днем и ночью… Не сходя… – не своим каким‑то, чужим, сдавленным голосом вымолвил он, отступая. Слышно было, как по лестнице шел Василь Василич, и Никите следовало уже, и тотчас, оставить покой.

Не ведал он, о чем толковала княгиня с Василь Василичем, но ратных с того часа от княжеского крыльца больше не убирали, а во втором дворе Симеоновом начали расчищать место и возить лес на новый терем.

Ни Никита, ни вдовствующая княгиня не ведали про тяжкую ссору, произошедшую меж Вельяминовыми накануне этого дня.

На келейном семейном совете Федор Воронец требовал от старшего брата Василь Василича отступить от княгини Марии и спасать судьбу рода и дело Москвы независимо от нее, потому что грамота, посланная Марией Василию Кашинскому, уже стала известна на Москве и смутила многих.

– Ну и серебро станет давать братьям! А там и ратных пошлет на помочь! И своими руками возродим Тверь! Неча было тогда ни Юрию воевать с има, ни Ивану Данилычу, ни князю Семену… Сидели бы в своей мурье да тараканов кормили! – кричал Федор, а Василь Василич только пыхтел, темнея ликом и не ведая, что сказать. Тимофей, тот кидался на Федора, кричал о чести, о совести, о том, что предательством они опоганят себя и детей на все грядущие годы. И Юрий Грунка, самый младший, был душою с Тимофеем. Но им обоим перевалило лишь за двадцать лет, а Федор с Василием каждый были почти вдвое старше и оба – великокняжескими боярами. Так что голоса молодых Вельяминовых мало что значили пока и все зависело от решения Василь Василича… И как знать! Не явись Хвост столь нагло в терем Марии, как бы еще и поворотило дело‑то! Сторожу от княжого терема убрал Василь Василич недаром. Сам знал – как и все прочие бояре московские, знал, – что городами княжескими Марии, бездетной вдове, да при ином живом князе, невместно владеть, но сожидал Ивана из Орды, сожидал пристойного, постепенного, необидного ни для кого решения, сожидал, дабы Мария сама предложила воротить те города Ивану… А тут Хвост, оскорбивший дозела память покойного Семена, оскорбивший и его, Вельяминова. И – в память эту, за‑ради чести своей, не похотел боярин измены вдове Семеновой и, упершись упрямо, едва не потерял все на свете: и власть, и волости, и честь боярскую, и мало не саму жизнь.

Ибо когда идет волна, когда толпа стронулась и потекла неостановимо, то хоть ты и прав тысячекратно, хоть нет, а или присоединяйся, или выжидай, коли мочно, событий, или иди на смерть, на гибель, на попрание, ибо растопчут, сомнут и разве потом, много после, поймут, что был ты один героем, а все они – стадом, помчавшим испуганно или взъяренно совсем не в ту сторону. Ежели поймут. Ежели запомнят твой одинокий подвиг. И ежели ты прав, а не ошибаешься в свой черед! А был ли прав Василий Васильевич Вельяминов, упрямо защищавший владельческое право своей госпожи? Трудно это решить и о сю пору! Не ведаем точно, как и что створилось тогда на Москве, не ведаем, кто и о чем мыслил в московских спорах. Ведаем только, что надобна была стране, земле, языку русскому единая сильная власть и стараниями всех бояр московских, а больше всего владыки Алексия, осталась она за Москвой. И то, что города у Марии были отобраны (или возвращены ею добровольно), известно стало теперь только по завещанию Ивана Ивановича, где они исчислены уже среди его княжеских владений. А о том, что спас впоследствии Вельяминова никому не ведомый ратник Никита, Мишуков сын, не уведал и вовсе никто.

 

Было то время предвестия ранней весны, когда еще морозы вовсю, но серо‑сиреневый зимний полог стаял, стек с небес, и отверзлась взору высокая нежная голубизна, от которой и тени враз засинели на снегу, далеким‑далеко раздвинулся окоем, а солнце, еще нежаркое, еще не отошедшее от зимних стуж, уже греет в затишках руки, разбрасывая свою золотую сквозистую парчовую кисею по сугробам и купам дерев, и воздух, чуть‑чуть дрожащий, хрустальный, упоительно свеж, и даже в ледяном ветре последних вьюг, от которого разом немеют щеки, незримо сквозит сладкая горечь готовых распуститься ветвей.

Потрепанный в дальних дорогах кожаный, низкосидящий возок на дубовых полозьях, обитый по углам узорчатым серебром, со слюдяными оконцами в ладонь, с малою, только пролезть, дверцею, на которой еле виден написанный красным московский ездец на белом коне (будущий Георгий), ныряет и уваливает с угора на угор, уносимый шестеркою запряженных попарно, гусем, приземистых широкогрудых неутомимых татарских коней. Возница, щурясь от сверкания снегов, лихо кричит, раскручивая в воздухе над конскими спинами длинный ременный, хитрого плетения кнут:

– Ии‑эх! Родимыи‑и‑и!

Кони встряхивают гривами, рассыпая соловьиную трель серебряных бубенцов, рвутся в яростном ветре, сильно и часто работая ногами, так что не различить мелькания кованых копыт. Скачет, по‑татарски пригибаясь в седлах, дружина впереди и сзади княжеского возка. Фыркают кони, летит облаками мелкое крошево снега из‑под копыт, весеннего тяжелого ледяного снега, что радугою брызг покрыл шапки, вотолы, опашни и ферязи конных детей боярских, кметей и челяди нового великого князя владимирского.

Вот вылетает из‑за угора второй возок, за ним – третий, четвертый, а дальше – сани, груженые розвальни, купеческие высокие возы, но даже там, в хвосте растянувшегося на три версты обоза, возничие, истомившиеся в Орде до беды, изо всех сил полосуют кнутами конские спины, торопят: скорей, скорей! Домой, на родину, в Русь!

Кони дружинников идут наметом. Впереди, уже недалече, княжеский город, Владимир.

Когда кожаный возок ныряет и возносится ввысь, Иван Иваныч с боязливым восхищением ухватывается за твердые ремни, которыми привязаны ларцы, укладки, кошели и торбы с казной, платьем и грамотами, глазасто и жадно глядит по сторонам сквозь желтые слюдяные створи, ухватывая разом и солнце, и морозный дух весенних снегов, сочащийся внутрь возка, и пронзительный птичий грай, и опасливо‑радостно взглядывает на строгий лик Феофана, что замер, словно бы и не он поминутно взлетает ввысь, теряя вес тела, словно бы и не его мотает на пестрых ордынских подушках княжеского возка. Холопы уселись на самое дно. Толмач по‑татарски согнул ноги кренделем, что‑то лопочет по‑своему, лукаво взглядывая на князя. А Иван радует совсем по‑детски. Все так хорошо! И весна, и снег, и кони, и дорога, и счастливое завершение ордынской истомы, и вот он уже (скоро!) великий князь, и все свары и ссоры покончены, и заждавшаяся Шура скоро примет его в свои объятия, и ему станет хорошо‑хорошо, и можно будет все забыть, кроме нее, да своего терема, да детей… Бояре толкуют, что теперь ему надобно перебраться в Семеновы хоромы, а так не хочется! Андрей бы… Нет брата Андрея… Василь Протасьич… И старого тысяцкого нет! Ему на миг становится нехорошо, но он отбрасывает от себя, отодвигает все тяжелое, скучное, унылое, и вновь взглядывает в закаменевший лик Феофана, и вновь недоумевает: почему же они, Феофан с Дмитрием Зерном, больше, чем он сам, добивавшиеся великого княжения, теперь столь строги и неприветны? Все ведь так славно окончено! Он не выдерживает, зарозовев разгарчивым девичьим ликом, прошает Феофана, почто тот таково суров. И старик, из почтения к князю улыбнувшись беглою нерадошною улыбкою, отвечает:

– Неладно, батюшка, на Москве у нас! К дому ближе, дак и забота, тово, поболе долит…

Иван вспоминает потерянную Лопасню, споры Хвоста с Вельяминовыми, о коих ему уже не пораз доносили в Орде, и, похотев придать себе твердости и величия, хмурит брови. Но не получается! Трудные мысли никак не идут в голову, рот сам растягивается до ушей. Да и коли свершилось ко благу в Орде, неуж дома‑то станет хуже? В родном терему и стены помога! И потом: все были такие добрые! И суздальский князь после ханского решения прислал к нему тысяцкого, поздравил с великим столом. Только новогородцы не смирились… Ну, да его бояре что‑нибудь да надумают! И скорее бы воротил из Царьграда Алексий! Последняя мысль набежала, как легкое облачко. На миг расхотелось улыбаться. Приедет Алексий! Должен приехать! И все будет в поряде! И вновь молодой московский князь тает в солнечной детской улыбке… Красивый и совсем‑совсем беззащитный мальчик‑муж, коего свои бояре везут сейчас во Владимир сажать на престол великого князя владимирского вослед отцу и брату, двум могучим покойникам, создававшим и почти создавшим наконец трудное величие Москвы, доставшееся теперь нежданно‑негаданно в его полудетские руки.

Кони идут скачью, и уже близят, уже почти слышны радостные, серебряным звоном славящие княжеский поезд владимирские колокола.

Мчат кони, взмывает и опадает, кренясь на поворотах, возок, радостен князь, радуют близкому завершению пути холопы и челядь, радует возница, щелкая в воздухе долгим бичом, и только один Феофан, закаменевши ликом, перебирает сейчас в уме тревожные вести из Москвы, где восстала промежду бояр почти что взаимная рать, прикидывая (и уже сомневаясь в том): сумеет ли Иван Иваныч без владыки Алексия сдержать сии гибельные которы, грозящие наниче обратить сокровище власти, добытое совокупными трудами всей московской земли? Добыли! Добились! Вручили! А кому? Эх, княже Симеоне, рано ты опочил, осиротил землю свою!

А кругом сияют, лучась, голубые снега, и пахнет близкой весною холодный мартовский ветер!

 

Нет человека, на которого не повлияли бы оказываемые ему почести, и влияние это тем сильнее, чем меньше соучастие самого человека в устроении этих честей.

Неудивительно поэтому, что у Ивана Ивановича после торжеств во Владимире закружилась голова. Он не то чтобы поверил в свою предназначенность к вышней власти, а принял все сущее как нечто, долженствующее быть само собой. И безмерно удивился поэтому, когда после торжественных служб в Успенском соборе, колокольных звонов, возглашений, пиров, приветствий, «слав» и подношений, после многочисленных переодеваний в изукрашенные одежды, раболепства холопов и шумной радости народных толп, собравшихся приветствовать нового великого князя владимирского (раздававшего по обычаю серебро и подарки: куски тканей, лафтаки цветной кожи и парчовые лоскутья), вдруг выяснилось, что эта великая радость, свалившаяся на него и, казалось, равно излившаяся окрест на все сущее, разделена далеко не каждым в русской земле.

Лишь после беседы со строгими своими боярами – Феофаном Бяконтовым и Дмитрием Зерном – уяснил Иван, что новогородцы не прислали посла своего для участия в торжестве, развергли прежние союзные грамоты и отказались давать бор новому владимирскому князю; а Константин Суздальский хотя и прислал боярина, но от участия в избрании Ивана Иваныча сам уклонил и не думает пока подтверждать старые договорные уряженья, заключенные между ним и покойным Симеоном.

Они сидели в горнице владимирского владычного подворья. Иван на резном креслице с высокой спинкой, положа руки на подлокотники и строго выпрямясь (уже научился тому за малое число протекших дней!), бояре – на перекидной скамье перед ним, чинно блюдя обычай и честь княжескую. У Зерна руки на коленях, у Феофана – на резной, рыбьего зуба, рукояти парадного посоха. Сидят уже в некотором подчеркнутом отдалении, как бы отодвинутые прихлынувшею властью. А красивый мальчик в золоченом креслице сдвигает выписные девичьи брови (своих двадцати восьми лет Ивану никак не дашь, он и душою и видом как был, так и остался юношей), пробует гневать, недоумевает, вспоминает отцовы походы на Новгород Великий, спрашивает обиженно и чуть‑чуть надменно: не должно ли двинуть полки на непокорных?

– Их надо наказать! Зачем же теперь… когда хан решил? Ведь это неуважение к власти?

– Видишь, княже! – Феофан чуть‑чуть морщится, объясняя своему князю истины, в коих тот должен бы был разбираться сам. – Батюшка твой да и покойный Семен Иваныч ходили на Новгород завсегда совокупною ратью всей низовской земли. А без Костянтина Василича Суздальского ратей не соберешь! Там, глядишь, и ростовский князь нам в полках откажет, и будет сором.

– Я двину московские полки! – топает ножкой в красном, шитом жемчугом сапожке новоявленный владимирский властитель.

Но Дмитрий Зерно глядит на него устало и серьезно и медленно, отрицая, качает головою. Погодя говорит, и в голосе – властная, утверждающая правота:

– Одни мы не совладаем, княже. Земля оскудела ратными. Ежели к тому новогородцы еще и Ольгерда пригласят с литовскими воями – быть беде! С Ольгердом без помочи мы и вовсе ратиться не заможем!

Глаза у красивого мальчика делаются круглыми и испуганными. Он вовсе и не подумал о таковой возможной литовской пакости.

– Мира мы Нову Городу не дадим, – довершает сказанное Зерном Феофан, – а ратитьце не время, княже! Не время и не час! – решительно добавляет он.

Мальчику бы вспылить, топнуть вдругорядь ножкою, настоять на военном походе – и тем, разом, погубить дело покойных отца и брата… Но закаменевшие лица бояр строги, и вряд ли даже они послушают его, ежели он топнет ножкой и решит что не по‑ихнему… И Алексея Петровича Хвоста нету рядом! Тот бы, может, и придумал чего…

Все же свои бояре немного обидели Ивана, сбили ему светлое торжество радости, заставили торопиться на Москву. На Москве будет Шура, и дети, и дом, и боярин Хвост, всегда такой уверенный и спокойный! Дома что‑нибудь придумается и с Новым Городом!

…И вот они снова едут умножившеюся дружиной; и ярче солнце, и теплей ветра, и лес, когда кончается оснеженное владимирское ополье, уже весь весенний, ждущий, напоенный потаенною радостью весны… Едут шибко, и после Юрьева заночевали только в Переяславле, на посаде, в княжеских хоромах, где его уже встречали с дарами избранные граждане Москвы. И были хлеб‑соль, и песенная «слава», и пированье, и вновь безоблачная радость близкого возвращения.

Он лежал, утонувши в пуховиках, и тихо радовал. Голову чуть‑чуть кружило от выпитого меду, и не мог уснуть уже, с прежним юношеским смущением думал о Шуре. И не думал, чувствовал так, что все сказанные трудноты забот и власти отпадут сами собой, устроятся как‑нито, едва он достигнет Москвы, а там и владыка Алексий воротит из Царьграда, и ему останет одно: любить всех, и награждать за труды, и миловать, и ежевечерне попадать в крепкие объятия дорогой любимой супруги, которую когда‑то подарил ему, воспротивившись властной воле старшего брата Семена, ныне покойный Андрей!

Снег за те дни, что он провел во Владимире, сильно сдал, протаял, копыта коней начинали проваливать в дорожные водомоины, и кони выбивались из сил. Давно уже миновали Радонеж. Москва приближалась сгущением сел, деревень, починков, участившимися боярскими дворами и храмами, и наконец вот он, с бело‑розовыми пятнами храмов, вознесенный над кручею Кремник, дорогой дом, родина!

Красным праздничным звоном звонили московские колокола. Начиналось благолепие, окружавшее доднесь старшего брата и теперь дарованное ему, ему! Купцы и бояре с дарами, радостные лица горожан, клир церковный в светлых ризах… Наверно, ежели бы Феофан с Дмитрием не стушевались, не исчезли на время, дав новоиспеченному великому князю нарадоваться досыти, он бы возненавидел их на всю жизнь.

Подскакивают верхоконные дети боярские, окружают возок. Его везут не к дому, а к великокняжескому терему, где на крыльце Шура и мачеха Ульяния со смущенным, немножко испуганным лицом, с хлебом‑солью в руках. Как он се любит, как он любит их всех! (Мария сделала великую ошибку, отказавшись встретить деверя на крыльце теремов и пожаловав к нему со здравствованием лишь назавтра. Ни во что поставил Иван ей подаренные терема, и холодок отчуждения как был, так и остался меж ними. Да и могло ли быть иначе? Тень Симеона, никогда не прочившего младшего брата на стол, неустранимо стояла за его несчастливою вдовою.) Зато Ульяния, обласканная Иваном, вплоть до самой смерти князя оставалась для него дорогою и желанной родственницей, почти матерью, и уж никак не мачехою из сказок. Да и не могла эта тихая, ласковая и еще очень молодая женщина явиться злобною мачехою для своего взрослого пасынка‑князя!

…Вокруг гудели голоса, взрывались клики, здравицы, ржали кони стеснившихся у крыльца верхоконных детских, а он держал за руки Шуру и глядел в ее сияющие, подобно звездам, любящие глаза, и ничто уже не существовало для него. И все содеивалось как во сне – и баня, и служба в соборе, и пир, и торжественное сидение (впервые!) в думе государевой, и даже Алексей Петрович, радостный, большой, промелькнул неуследимо сознанию… И даже дети, которых он поднимал, чуя, какие тяжелые стали мальчики, как подросли за время его отсутствия, и целовал мокрые мягкие ротики, гладил и ерошил им волосы, – но даже дети прошли мимо, стороной, отданные на руки мамкам, и уже сил не было разбирать, что чужая, братняя горница, чужой полог, непривычно расставленные и разложенные утвари… Лишь сбросить с себя надоевшие, ненужные порты, отшвырнуть сапоги, которые Шура, по обычаю, сама стянула с супруга, и повалиться в перины, в пуховую мякоть постели, в Шурины объятия, и, закрывши от счастья глаза, отдаться упругому теплу ее рук, ее тугим объятиям, властной силе ласк и всегда нежданному, подобному чуду, волшебному содроганию супружеского соединения.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: