ВЫСОКИЙ СЛОГ ЛИТЕРАТУРНОЙ РЕЧИ




...Пушкин внутреннею, живою связью связал славянизмы с народной речью.

Ф. И. Буслаев

Лексика древней книжной речи, так называемые славянизмы, оказала воздействие на наш современный язык. В том, что современный литературный язык гибок и способен к выражению самой отвлеченной мысли, что высок в пафосе и красочен в бытовом описании, — заслуга столетиями оттачиваемого книжного языка. Из него и нужные слова, и формы, и обороты речи, умело введенные в речь через литературные образцы.

Прежде всего это множество старинных слов, которые постепенно входили в литературу, особенно начиная с H. М. Карамзина: деятель, проявление, даровитый, отчетливый, настроение, творчество, сопоставление, сдержанность, насущный, прилежность, а позже — потребность, развитие, человечный, тонкости, отвлечения и очень многие другие.

Приглядимся к этим словам: книжные — определенно славянизмы, и по своим суффиксам и по значениям. На самом же деле большинства этих слов не было в древнем языке; их придумали наши писатели-классики, пользуясь частями старых слов: где суффиксом, где корнем. По-русски было: голова, волосы; а рядом по-славянски: глава, власы. И так и этак говорил сам А. С. Пушкин. И различались тем стили — высокий и бытовой, разговорный. А когда не хватало славянских слов, их попросту сочиняли, В пушкинском из топи блат слово благо — сочиненный славянизм; клаши вместо калоши у поэта Н. Ф. Щербины — тоже сочиненное слово. Видимость древней формы — и слово кажется торжественным, создает фон высокого слова для новых слов, которые оказывалось необходимым ввести в литературную речь. Как же ввести их?

Вот шутливая запись из дневника А. В. Никитенко: 27 марта в Петербурге странная погода — и не весна, и не зима. «Я сверг с себя зимние калоши и облекся в легкие, но совлечь шубы еще не дерзнул». От высокого стиля — только глаголы, потому что именно действия свои описывает автор иронически, подсмеиваясь над собой. Все прочее — простые разговорные слова. Современники всегда замечали, действительно ли слово такое нужно или используется в «корыстных» целях. Вместо природного забиячит можно ведь сказать и дерзает, — заметил M. Е. Салтыков-Щедрин: «Даже когда какой-нибудь пиита говорит: дерзаю петь, дерзаю хвалить, то и тут он рекомендует себя как человека строптивого и беспокойного... Из этого видно, какое значение придается слову дерзкий на языке общеупотребительном».

Ирония усиливается оттого, что обычно именно глаголы в высоком слоге оставались нейтральными по форме, а имена были всегда архаичны. Существительное воплощало традиционное понятие; понадобится выразить новое понятие — нужно и новое имя.

В петровские времена проникло было к нам словечко индустрия, но H. М. Карамзин создал слово промышленность (народное слово промысел и книжный суффикс -ость). По смыслу то же, что индустрия, по форме — определенный славянизм (и обругать-то его нельзя!), на самом же деле — новое русское слово. В петровские времена понравилось грубоватое словечко социетет (из немецкого), — а Карамзин предложил взамен слово общественность. Очень удачное слово, живет до сих пор, хотя сегодня известны и социальный, и социология, и другие слова с этим латинским корнем. Калька — перевод с немецкого — в славянской форме, но с русским корнем: не слово, а страшилище — ан нет, живет! Дав суффиксы отвлеченного значения, славянский книжный язык оказал нам неоценимую услугу. Со временем появились у нас тысячи слов с этими суффиксами, созданных на основе русских корней, почти все — кальки с французского или немецкого.

Ревнители старины этот путь обогащения русского лексикона не признавали, и прежде всего за использование в непривычном значении суффиксов высокого слога! То, что H. М. Карамзину казалось существенным, было неприемлемо для литературного старовера, который ценил слово в целом, по старинке воспринимая как данность именно цельное слово. С точки зрения науки начала XIX в. это уже отсталость. Адмирал А. С. Шишков, некоторое время бывший министром народного просвещения, называл созданные так слова трогательный, занимательный, сосредоточить, представитель, начитанность, обдуманность, оттенок, проявление и другие «юродивым переводом». Более всего ему не нравились слова развитие, влияние — почему бы не говорить по-прежнему прозябание, наитие (или наваждение)} Зачем «искусственные» слова уважение, соображение, если можно сказать говенство (от благо-говеть) или умозаключение! Сегодня видны недостатки подобных предложений: старое слово со своим значением осталось в прошлом, новое слово сложено крепко, и смысл его ясен.

Подобные образования (а их много) в составе современного литературного языка не являются, конечно, славянизмами (так иногда ошибочно полагают). В церковнославянских текстах многих из них нет, а другие употребляются в ином значении. Но словесные модели, использованные при образовании таких слов, заимствованы из церковнославянского языка. Форма слов — из этого языка, а значения — переводы слов из западноевропейских языков. Может быть, поэтому на протяжении XVIII в. славянизмы и варваризмы (заимствованные слова) признавали словами одного стиля — высокого. В нашем языке вообще не так уж и много истинных славянизмов, и число их постоянно уменьшается. Отслужили свое. Заменяются русскими.

Подсчитано, что за восемьдесят лет, от «Словаря церковнославянского и русского языка» под редакцией А. X. Востокова (1847) до «Толкового словаря русского языка» под редакцией Д. Н.Ушакова (1934), около 10 тысяч слов вошло в литературный язык, и все в большинстве своем такого же рода, как те, из середины прошлого века. Сегодня без слов вдохновить, вдумчивый, закономерный, замкнутость, занятость, невмешательство, нервничать, международный, обусловливать, осмыслить, переживание, равноправный, соотносить, сплоченность и подобных — ни одной страницы газеты, ни одной фразы доклада, ни одного параграфа научного сочинения попросту нет.

Возникали, конечно, и недоразумения. Корень ведь русский, а у каждого свое представление о том, что он значит и как его понимать. Перевели, например, французское слово admirer глаголом изумляться — и возникло недоумение: в начале XIX в. старики понимали его по старинке, как 'сойти с ума', а молодежь — как и положено «переводу» с французского— 'восхищаться'. Прелесть — также старинное слово, и, взятое без суффикса, вызвало сомнения: старики понимают как 'соблазн' или 'ересь', а молодежь — как перевод французского charme — 'очарование, прелесть'. И так на каждом шагу: приятный — 'приемлемый для кого-то' или 'элегантный', потому что встало на место французского élégant; блестящий — 'имеющий блеск' или 'блистательный', потому что соответствует французскому brilliant. Даже заимствуя слово напрямую, по-разному понимают его смысл: интересный известно с конца XVIII в., но старики воспринимают его как 'занимательный', а молодежь — в точном соответствии с французским словом — 'привлекательный'.

Однако и «натуральные» славянизмы в потоке русской речи изменяли свой смысл. В 1833 г. Ф. В. Булгарин, прочтя в одном журнале фразу Русь не вдохновила его, разразился целым фельетоном, смысл которого в том, что «в русском языке нет глагола вдохновил!». С ним были согласны и Н. И. Греч, и В. И. Даль, и многие другие, хотя Я. К. Грот, признав, что слово образовано «совершенно наперекор грамматике к логике», выследил ту цепочку смысловых переходов, которая породила это слово: вдохнуть, а оттуда и вдохновенный, от которого уже известное вдохновлять. Но что же получается? В прошлом веке, почитавшем славянизмы, боролись со словом, подобным славянизмам?

Другое старинное слово — влиять. С начала XVIII в. понимали его как 'вливать'; например, молоко в бутылку можно и вливать — это слог обычный, и влиять — это высокий слог. Но с помощью этого слова перевели немецкий термин — и получилось влияние (стать обратно под его влияние — читаем в тексте 1859 г.). Однако еще в конце XIX в. значение глагола влиять 'иметь, оказывать влияние' мало кому казалось правильным. («Остановлюсь на способном производить тошноту в чутком к русскому языку: влияет. Влияет, а? Сколько в этом слове оскорблений русскому слуху и смыслу?!»)

Уже в 20-е годы XX в. известный тогда критик А. Г. Горнфельд писал: «Когда перевалишь далеко за середину жизненной дороги, не легко миришься с новшествами, необходимость которых кажется сомнительной и даже, например, слово выявлять, появившееся в начале нового века, до сих пор неприемлемо для моего словаря....Оно было и остается несерьезным, оно запечатлено умничающей позой, ложным притязанием на глубину, погоней за модой...». (Как это похоже на многие окрики современного ревнителя «нормы», когда возражает он против нового слова!) Однако вот и конец цитаты: «...но из этого нашего ощущения ничего не воспоследует: слово прижилось, и останется, и облагородится давностью». И облагородится давностью — в этом все дело; можно добавить только: если в слове сохранится нужда.

Столкновение книжных славянизмов с живой речью горожан происходило в несколько этапов. Прежде всего из речи исчезали слова, лексически опустошенные, утратившие собственное значение и только служившие «скрепами мысли» в разговоре. Союзы, наречия, местоимения особенно быстро и как-то вдруг заменялись привычно разговорными вариантами. Форма вообще имеет первостепенное значение, даже в языке, и «архиерей, — по меткому замечанию А. И. Герцена, — во фраке перестает благословлять и говорить на о», т.е. высоким слогом. Уже в начале XIX в. поэт В. Л. Пушкин заявляет: «Не ставлю я нигде нн семо, ни овамо-» и еще: «Свободно я могу и мыслить, и дышать, и даже абие и аще не писать».

В пушкинские времена борьба с архаизмами достигла такого накала, что попала даже в городскую развлекательную журналистику. Судить об этом можно по фельетонам. О. И. Сенковского (Барона Брамбеуса): «Не могу же я в модном трактире ни написать, ни произнесть при порядочных людях по твоим правилам и примерам, грамматика: „внемли гласу моему, о лакей: в сем супе плавают власы, я не хочу сего супа; подай мне оных цыплят, кои столь пахнут маслом, а посему и долженствуют быть очень вкусны; а также прибавь к оным зеленого гороха, дабы покормить их хотя после их смерти, ибо упомянутые цыплята, по-видимому, умерли от голода, как сие видно из их кожи, объемлющей одне только кости"» (как неприемлемые выделены типичные славянизмы).

Наоборот, важные в смысловом отношении слова, хотя бы и архаизмы, возвращались в речь, но только в тексте авторитетного автора. «История Государства Российского» H. М. Карамзина вернула к жизни много утраченных было слов. Среди них, например, и слово сторонник (заметим, что слово представлено в русском произношении). Литературными подобные слова становились потому, что каждое из них — русское и славянское — оказывалось важным по собственному значению: сторонник отличается от того, кто обозначен словом странник.

К середине XIX в. восстановлены в правах многие ныне столь важные слова: рознь, голосование, чувство и др.; и большинство из них по форме своей являются русскими разговорными, отличаясь от архаичных книжных. Форма формой, разговорность слова само собой, но значение возвращенных в литературный язык слов уже не совсем прежнее, оно включило в себя и значение отвергнутого славянизма, прежде параллельного ему. Например, надо — по смыслу это и нужно, и надобно; чувство — это и чутье, и чувствование и т. д.

Начиная с 40-х годов XIX в. с помощью активных суффиксов старинные слова опять-таки обретали новую жизнь: проявление, даровитый, отчетливый, настроение, сдержанность, сложилось 'устроилось', печать 'пресса', насущный, прилежность, деятель, творчество и др. — и уже не скажешь, что перед нами архаизм. По форме кажется, что каждое из подобных слов однозначно, однако за «русскостью» привычной формы скрывается сразу несколько его значений, прежде «разведенных» по разным словам, которые ныне языком отвергнуты, да еще и значения влиявших на эти слова иностранных терминов. Скажем, разбор — это ведь и русское розборъ, т.е. 'разборка', и книжное розборъ как 'выбор' или 'отбор' (и перевод французского выражения sans choix 'без разбору'), а под влиянием французских слов analyse, qualité еще и 'рецензия' (разбор работы) и 'сорт, качество' (это значение теперь устарело). В процессе обобщения смысла слов и развития переносных значений наличие в языке славянизмов оказалось прямо-таки благодетельным. Ведь славянизм всегда отличался от разговорного слова возможностью иметь отвлеченное значение, объединяющее массу конкретных, разговорно-бытовых.

«Столкновение» с иностранным словом не всегда бесследно проходило для книжного архаизма. Иногда его значение никак не поддавалось влиянию со стороны варваризма — настолько устойчиво терминологическим оно оказалось. Вот замечание А. И. Герцена по поводу одного из них: «... и тем, что называется bienveillance (я употребляю французское слово, потому что наше благоволение затаскалось до того, что его смысл исказился и оподлел)*.

В других случаях славянизмы, впитывая в себя значения старых слов, избавляли нас от множества последних, как бы сгущая общий их смысл в родовом для всех них значении. Семантическое сжатие значений — тоже важное преимущество нового языка. Вряд ли мы сегодня согласимся с мнением Я. К. Грота, который жаловался: «В нашу новейшую литературу вкралось неправильное понимание слова витать, которому обыкновенно придают смысл какого-то движения в вышине (носиться, planer), тогда как оно просто значит 'жить, пребывать', ср. латинское vita и предложный глагол об(в)итать». Мы говорим идеи витают в воздухе, как если бы они летали. Такова же судьба и глагола довлеть — 'надлежать' (не 'давить').

Также утонченность не просто 'тонкость' а переносном смысле, но еще и соответствие французским словам raffiné 'рафинированность' и fin 'изощренность'; полезность не только 'польза', но связано еще и с французским словом utilité 'выгода' и 'полезность'; сосредоточенность не просто 'сосредоточение', но и в соответствии с французскими словами cocent и recueillement 'собранность', 'задумчивость' и др., т. е. обозначает весь спектр понятия — от чисто внешней «сконцентрированности» до внутренней устремленности «в себя».

Сегодня любитель иностранных слов использует именно французские слова, в середине XIX в. еще предпочитали их «переводить» на славяно-русский язык с помощью славянских суффиксов, всегда истолковывая значение через внутреннюю форму знакомых русских корней. Обогащенный значениями природных русских слов смысл интернациональных слов доводился до совершенства. Международную терминологию мы получили «привитой» к русским словам; и эта традиция, начатая М. В. Ломоносовым и H. М. Карамзиным, не уничтожала устаревших словесных форм, а как бы перерабатывала их для новых нужд. Опытные мастера слова умело обогащали слова переносными, образными, понятными каждому русскому человеку значениями. И делалось это настолько незаметно, что не всякий и понимал, что случилось с недавно еще столь «высоким» словом.

В одной из современных статей журналист, выясняя, «как мы портим русский язык», в качестве положительного примера приводит речь старика Матвея, слуги Стивы Облонского. И пишет, что у Л. Н. Толстого этот мужик «единственным словом образуется, емким, исполненным всегдашней народной мудрости, разрешал все беды своего господина». Однако образ — книжное слово, пришедшее из церковных переводов в XI в., глагольная же форма возникла довольно поздно и, быть может, даже в народной среде; она включила в свой образный смысл значения многих других корней столь богатого на подобные присловья русского языка.

Г. И. Успенский, говоря о терпении русского мужика, мечтал «выяснить смысл его хотя и понятного, но недостаточно определенного слова очувствоваться». История та же: ключевое для народного сознания слово — и снова глагол! — тоже книжного происхождения (мы уже говорили, что «народным» его эквивалентом было употребляемое в конкретном значении слово чутье).

Итак, не все столь просто в разговорном нашем языке. Много в нем форм старинных и даже книжных, нивесть как попавших в раздумчивую речь доморощенных философов. Но смыслом своим и потайной мыслью все такие слова, непонятные многим, — народны. Это русские слова, разговорные и живые. И возникли они в городской среде.

Если с иностранным словом, вторгшимся в нашу речь с XVIII в., славянизм роднит отвлеченность смысла, то с народным словом славянизм сближается свойственной им обоим экспрессивностью, образностью, яркостью. «...Я желал бы оставить русскому языку некоторую библейскую [т.е. церковнославянскую. — В. К-] похабность. Я не люблю видеть [а это — галлицизм! — В. К.] в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота более ему пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе». Это говорил А. С. Пушкин. Не следует слово похабность понимать жеманно-институтски. Речь идет о силе и точности — даже в грубости правды. Тем более, что и исчезнувшие славянизмы время от времени «тревожат» наших современников, например персонажей В. Астафьева:

— Это че, силует-то?

— Хвиеура!

— А-а.

— А я еще вот че, мужики, спросить хочу: ланиты — это титьки, што ль?

— Шшоки, дура!

— О-ой, о-ой, не могу! Ты б ишшо ниже мыслей опустился-а!..

Один из источников нового словаря, высокий слог, жив до сих пор. Язык публицистики и науки пользуется им повседневно. Даже административный язык буквально пронизан высоким слогом: в нем находит оправдание категоричность его понятий. Без высокого слога не было бы современного литературного языка, потому что, равняясь именно на высокий стиль, постепенно формировалась в речи обязательная для всех норма.

БОЛЬШОЙ СВЕТ

Петербург по преимуществу город аристократический.

Н. В. Шелгунов

Да, подчеркивал В. Г. Белинский, «большой свет в Петербурге еще более, чем где-нибудь, есть истинная terra incognita для всех, кто не пользуется в нем правом гражданства; это город в городе, государство в государстве». Намеренное отстранение большого света от всего остального населения столицы приводило и к отличиям в языке, культивировало замкнуто узкие речевые нормы. В начале XIX в. при царском дворе господствовал немецкий язык, русский же полностью игнорировался — если только не возникало желания прославиться в качестве писателя. Екатерину II современники почитали как даму, «желавшую выучиться совершенно по-русски (чего она почти и достигла)»— странная похвала! Сочинения императрицы показывают, что она осваивала язык через идиомы, пересыпая их галлицизмами и германизмами, а особенности живого русского языка проходили мимо ее внимания.

Наоборот, представители высшего общества начиная с петровских времен предпочитают французский язык. Критик Н. К- Михайловский утверждал, что в то же время они «щеголяют своим презрением к немецкому языку, которого они часто и в самом деле не знают». Описывая петербургские салоны начала XIX в., Л. Н. Толстой не мог пройти мимо этой особенности петербургского света. Прежде всего увлекались французским женщины. «Вуйками я называю тех девиц,— писал Ф. М. Достоевский, — которые до тридцати почти лет отвечают вам: вуй да ком» (т.е. по-французски 'да* и 'нет'). Хорошо знакомый с «бытом» высшего света А. В. Никитенко записал в заветном дневнике: «Существа, населяющие „большой свет", сущие автоматы. Кажется, будто у них совсем нет души. Они живут, мыслят и чувствуют, не сносясь ни с сердцем, ни с умом, ни с долгом, налагаемым на них званием человека. Вся жизнь их укладывается в рамки светского приличия. Главное правило у них не быть смешным. А не быть смешным значит рабски следовать моде в словах, суждениях, действиях так же точно, как в покрое платья... в основном — это французская речь и притом без остановки... И под всем этим таятся самые грубые страсти». По-видимому, притягательная сила французских речений объяснялась относительной легкостью языка и обилием готовых штампов, с помощью которых можно было свободно, без особого мыслительного напряжения вести светскую беседу.

Следует заметить, что почти все классы общества были в то время как бы двуязычны. Так, духовенство владело и русским в наиболее грубых его формах (местным диалектом) и церковнославянским — своим профессиональным языком. Противопоставление конкретно-бытового отвлеченно-высокому осуществлялось в одновременном использовании этих двух языков. С одной стороны, сторонник, голова, вожак, борьба, добро, а с другой — странник, глава, вождь, борение, благо и др. Эти ряды можно продолжить — они бесконечны. Двуязычность высших классов столь же оправданна. Французский или немецкий язык имел то же значение «профессионального» языка, привнося в общение элемент высокого стиля (как и славянизмы в речи духовенства, а позже и разночинной интеллигенции). Это соотношение прекрасно осознается, например, в общении с богом: «Да на каком же языке эти русские молятся? — вопрошает фельетонист «Северной пчелы», обсуждая всеобщее увлечение французским языком. — И тоже по-французски!»

Возражения «шишковистов» против смыслового сопряжения славянских и французских слов объясняются как раз желанием разграничить эти две формы высокого слога; однако сходство их функций допускало подобную нейтрализацию. В творчестве писателей, одинаково хорошо владевших обоими языками, взаимопроникновение значений, приводившее к обогащению литературного языка, прослеживается наглядно. Не только у H. М. Карамзина и его последователей. Ф. И. Тютчев, часто посещая французский и немецкий театры, пренебрегал русскими; немецкий и французский языки в его жизни всегда имели первостепенное значение. Но ведь одновременно высокие славянизмы, обогащенные смысловыми оттенками и образами французских слов, буквально переполняют его стихотворные тексты. Крайности сходятся, и особенно в речи.

Крайности славянизмов и галлицизмов сходятся в их общем противопоставлении разговорному русскому языку, без которого в общении, хотя бы со слугами, не могла обойтись и русская барыня. Вспоминая об известных в начале прошлого века сестрах Россет-Смирновых, современник подчеркивает: «Говорили они охотнее по-французски; по-русски, как все наши старые барыни того времени [60-е годы XIX в. — В. К.], они говорили плохо, с постоянными галлицизмами и с примесью французских слов а-ля мадам Курдюкова (персонаж известной сатирической поэмы И. П. Мятлева) ». Как образец приводится их рассказ о пышных похоронах французской актрисы в Петербурге: Все же она была только актерка, и таперича возьмите... умри хоть бы я, on dira seulement: «умерла гостеприимная дворянка» или: Все дело с того зачалось.. что мы подписали одну бумагу и с эвтой бумаги все и пошло. Подобную речь называли «жаргоном высшего света»: тут ихныя, ихному, и была покрывшись, и надобно, чтобы— совершенный галлицизм.

Впрочем, метафорический язык столичного света в XVIII в. весь — сплошной «галлицизм». Щеголи этого напудренного века, говоря зеркало души, смиренный ремесленник, губительная сталь, врата мозга и др., имели в виду глаза, сапожника, саблю и нос. Зашиф-рованность речи — намеренная. Отстранение от родного языка — добровольное. Метафоры вообще связаны лишь с образностью родного слова; переведенные, они остаются символами, которые недоступны непосвященным. Тем не менее выражения водить за нос, иметь зуб, работал как вол, на первый взгляд, на краю пропасти, вопрос жизни и смерти, задняя мысль и др., несмотря на их французское происхождение, все же остались у нас в качестве идиом. Словесные образы этих метафор наложились на переносные значения соответствующих русских слов.

Соединение разговорных, часто диалектных выражений с галлицизмами и вкраплениями французских фраз оказалось малопродуктивным в развитии русского языка. Они не в состоянии согласоваться ни семантически, ни по форме. Начинать требовалось с самого простого: говорить по-русски не со слугами только, не от случая к случаю, а постоянно. И вот уже в 20-е годы на поэтических вечерах у А. А. Дельвига «говорили по-русски, а не по-французски, как это было тогда принято в обществе. Обработка нашего языка много обязана этим литературным собраниям», хотя, по воспоминаниям племянника поэта, все это и вызывало подозрения у тайной полиции. Через прозу H. М. Карамзина, а затем и через произведения А. С. Пушкина русская речь получала права гражданства и в свете, и в «обществе».

Если писатель «пишет так, как говорят, как понимают дамы», то это, конечно, было большим успехом, В конце концов, именно матери семейств являлись тогда законодательницами «словесных мод», хотя бы потому, что в домашней жизни определяли степень и меру заимствований или употребление переосмысленных славянизмов, поступавших в общий оборот. Примеров тому множество.

Так, размышляя над разницей в значениях слов coquette и prude, A.C. Пушкин заметил: «Слово кокетка обрусело, но prude не переведено и не вошло еще в употребление. Слово это означает женщину, чрезмерно щекотливую в своих понятиях о чести (женской) — недотрогу. Таковое свойство предполагает нечистоту воображения, отвратительную в женщине, особенно молодой... Во всяком случае прюдство или смешно, или несносно». Его приятель Ф. Ф. Вигель также затрудняется в переводе слова: «Чтобы сохранить чистое имя, должны были женщины приниматься за pruderie, что иначе не умею и перевести, как словом жеманство». Пушкин точнее в определении значений, поскольку французское слово означает 'неприступность' (в по* казной добродетели), а прилагательное—именно 'недотрога'.

Но не характеризуется ли и свет своей системой предпочтений в отношении к тонким оттенкам дамского поведения? К оттенкам, которые русскими словами и не выразишь?

Речь мужчин мало отличается в этом смысле. Мемуары П. А. Валуева, например, пестрят неопределенными оттенками значений русских слов, сдобрены галлицизмами и французскими выражениями. Читая подобные тексты, понимаешь, что вплоть до 80-х годов XIX в. у людей этого круга под порой несуразно сопряженными словесными формами бьется французская мысль.

Русские слова под давлением чужеродных изменяют значения, искажая смысл традиционных выражений. Прилагательное обыденный ('за один день', т.е. 'однодневный') под влиянием французских слов стало восприниматься иначе: 'практическая обыденная мудрость*. У А. И. Герцена — «обыденная или так называемая общественная жизнь», у Н. В. Шелгуно-ва — не каждодневная, а уже и привычная. А сегодня и произношение изменилось: обыдённый и обйденный. Слово распалось на три, и у каждого свой синоним: обыденный — однодневный, обыдённый — обиходный, обь'иденный — ординарный. Так исчезает в нетях русское слово, послужившее основой при внедрении чужеродного содержания в нашу речь, а ведь только пока жив словесный корень, возможно изменение значения, переосмысление, в том числе и при заимствовании.

Российское дворянство взяло на себя труд перенести западную «образованность» на русскую почву, переосмыслив —- прежде всего — всю массу накопленных Европой понятий, терминов и определений. Не все перешло в русский язык, но главное было сделано: постоянные контакты русского барства с западной цивилизацией создали основу для переработки этого словесного богатства в обновленные формы русского литературного языка. «Я употребил слово барин. Знаю, что оно сделалось почти бранной кличкой. Но всякую тенденциозность мы оставим; она должна уступить место правде, определению характерных особенностей; с чем бы они ни были связаны в глазах иного читателя, известное сословие жило несколько столетий не одними только грубыми хищническими интересами и побуждениями. Оно было и главным носителем образованности вплоть до половины нашего столетия»,-— писал П. Д. Боборыкин.

РЕЧЬ ДВОРЯНСТВА

В нашем петербургском свете, вы сами знаете, много смешного, даже уродливого... Если вы позволите мне сказать правду, подчас нет и простой грамотности.

П. Д. Боборыкин

Итак, до середины XIX в. единственное сословие — дворянство — отличалось разнообразием в формах речи. От самого мелкого помещика, в языке которого было не более сотни слов, до мастера русской речи, классика литературы. Потому-то до поры до времени и развивался новый литературный язык в этой среде.

В первые годы XIX в. создавалась большая книга «Жизнь и приключения Андрея Болотова, описанные самим им для своих потомков». Умный человек и умелый хозяин, прежде служивший в столице, много работавший и писавший, автор оставил нам точный портрет того дворянина, с речи которого и началась современная нам литературная речь. Равняясь на язык его и ему подобных, составляли в то время академические словари. Это — норма и образец.

А что в них?

Все смешалось в этих объемистых книгах: старое и новое, высокое и низкое. Почти рядом используются разные слова в одном значении: нарочито, гораздо и— очень; вместо точно — власно, вместо хороший — порядочный. Говорят мужичина, а не мужчина, дрязг, а не мусор, деловец, а не делец, позорище рядом с новым зрелище, и не цветочные почки, а распуколки. И сочетания слов еще старые: не зубоскал, а скалозу-бить. Много в этой речи простонародных глаголов: барабошить, понаблошничать, укокошить, потурить, растабарывать, калякать, мурзиться и др. И тут же — иностранные слова: позитивное, газетиры, абшид, еокус-покус. Интонации речи совершенно разговорные, так и слышится немудреная и естественная речь обывателя: Вся светская нынешняя жизнь уже получала свое основание и начало. Все, что хорошею жизнью ныне называется, тогда только что заводилось, равно как входил в народе и тонкий вкус во всем. Самая любовь, только подкрепляемая нежными и любовными и в порядочных стихах сочиненными песенками, тогда получала первое только над молодыми людьми свое господствие, и помянутых песенок было не только еще очень мало, но оне были в превеликую диковинку, и буде где какая проявится, то молодыми боярынями и девушками с языка была неспускаема.

Единственной, пожалуй, возможностью разом выйти из такого стиля и лексикона было освоить чужой язык. Был избран французский, и три поколения русских дворян прожили жизнь с ним. Впрочем, говорить по-французски могли немногие. Большинство притворялось. Или путалось, как тот, о котором рассказывает А. И. Дельвиг: «Смирнов, как и многие из тогдашнего общества, говорил по-французски дурно. Он был охотником до лошадей и часто употреблял слово cheval (лошадь), которое дурно произносил, так что Цу-риков говорил ему: „Сам ты швальГ».

Тем не менее французский язык сыграл роль живой воды, освежившей интеллектуальные возможности русского языка. С языком, с литературой, с искусством пришла европейская культура. Возможность испытать на себе воздействие чужой культуры дворянство получило как сословную привилегию. Но результатами этого воспользовался русский язык.

Между тем и в речи дворян рождались особые выражения, словечки, фразы. Отражали они тот взгляд на мир, который был свойствен этому сословию. Многое осталось нам неизвестным, многое позабыто, кое-что изменилось. «В светском словаре,—писал П. А. Вяземский, — выражения добрый малый и добрый человек совершенно в злоупотреблении. Добрым малым обыкновенно называется товарищ, всегда готовый участвовать с вами во всякой пирушке и шалости и обращающийся к вам спиною при первом предложении участвовать с вами в добром деле. Добрый человек, по светскому понятию, есть человек, в коем недостает ни духа на злое, ни души на доброе дело». Едко и — справедливо. Малый — запанибрата, слово человек — рангом повыше, но также иронически воспринимается в этом быту. Слово же добрый вообще вывернуто наизнанку, потому что добрый, по словарю В. И. Даля, — 'дельный, сведущий, умеющий, усердный, исправный; добро любящий, добро творящий, склонный к добру, ко благу; мягкосердый, жалостливый*. Вот народное представление о добром малом и человеке.

Уже помянутые щеголи XVIII в. внесли в наш язык множество галлицизмов: восклицания и междометия (Кстати/, Правда/, Хорошо/, Да ну/), формулы божбы и усиления (Черт возьми/, По чести/, Истинно/, Честью клянусь, А какже. Что за мысль/, Какая глупость/, Какой ужас/), утратившие собственное значение слова в виде обращений (радость моя, душа моя, ангел мой), много выразительных идиом типа до безумия, Я умираю, Я падаю, Шутишь/ Привились также и грубоватые выражения, которые еще и сегодня в ходу: подтяпать, привязаться (Привязался ко мне!), Отцепись/ и др. Увы, ничего нового. Все уже было, и было заимствовано.

Много особенностей произношения сохранилось в современной речи питерцев от старой дворянской речи. По мнению выдающегося советского лингвиста Е. Д. Поливанова (он писал об этом еще в 1928 г.), «владение „интеллигентской речью" вместе с такими ее фонетическими признаками, как умение произносить гласные и согласные иностранных слов, служило внешним признаком интеллигента наравне с костюмом и знанием правил старой орфографии». В 20-е годы в Петрограде по-прежнему произносят партэр или блеф, хотя в традиционно русских словах типа цвет или святой произносится, строго говоря, уже полумягкое или даже мягкое с (сьвятой), т.е. не так, как это было свойственно прежде столичной речи [цвэт, святой).

Точная передача произношения заимствованного слова требовалась обычаем; например, во времена Даля только что заимствованное слово резонанс произносилось «с пригнускою, тогда оно становилось более понятным», т. е. воспринималось как чужое слово, с носовым гласным. Лишь в самом начале XX в. справочники отменяют прежде обязательное произношение типа водэвиль, гигиэна, дэмон, коррэспондэнт (за некоторым исключением: партзр, портмонэ). Своеобразная твердость произношения, вообще присущая петербургской речи, сохранялась в произношении многих слов: гирланда, кондитор, строку лист, жалузи, ехидность, кэпи, тэма и др. Знак чужого слова, «вторгшегося» в разговорную русскую речь, постоянно присутствовал в произношении, будь то дэмон у интеллигента или шаша (шоссе) у простолюдина. Чужое — это чужое. Отношение к чужому было принципиально иное, чем сегодня.

РЕЧЬ ЧИНОВНИКОВ

Цвет петербургского народонаселения, символ, коэффициент, амбра и омега Петербурга — чиновники

Ап. Григорьев

Особым типом петербургского обывателя со своим жаргоном был и чиновник на казенной службе — бюрократ. Известно, что бюрократ происходит от французского или немецкого слова с тем же значением и связано с бюро 'письменный стол особой конструкции'. Бюрократ — формалист и волокитчик, оторванный и от исполнительной власти и от народа. Это неодобрительное переносное значение стало единственно известным значением прежде вполне нейтрального слова.

Рождение бюрократии у нас связывают с реформами начала XIX в. Тогда петровские коллегии, возникшие из приказов, стали департаментами, чтобы вскоре превратиться в министерства. Столичный журналист Н. И. Греч полагал даже, что заслугой правления Александра I «должно считать не последнею исправление и обогащение русского делового слога». Знающий жизнь этого сословия, M. Е. Салтыков-Щедрин вносил поправку: «Но в том-то и дело, что даже слово чиновник означало не что иное, как табу-ла раза [чистая доска], на которой прихоть и произвол как попало начертывали свои немудрые афоризмы»; сам чиновник ничего произвести не может.

По-видимому, исторические корни бюрократического языка древнее. Если он не восходит к выражениям старомосковских приказов (изменилась этикет-ность службы и формульность распоряжений), то к петровским временам уж точно относится. В мемуарной литературе XVIII в. множество указаний на этот счет. Один из чиновников, известный к тому же поэт, Г. Р. Державин употребляет канцелярские выражения как обычные в своей речи: «...ответ положили... под красное сукно». Можно сказать по немецкому образцу откладывал бумагу в длинный ящик (так у П. А. Вяземского) или, как пытались говорить позже— и особенно в чиновной среде,— в дальний ящик, но долгий ящик остался до наших дней.

До 40-х годов XIX в. предшественник по должности назывался предместник (в иерархии важно «место»— но тут же и точная увязка со сходными: наместник 'заместитель', совместник 'сослуживец' и др.), а затем — предшественник. Оба слова последовательно заменили бо



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-26 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: