Было огромным наслаждением слышать, как она в первый раз за все время называет меня по имени. Может, тем самым она приглашала меня высказаться яснее? По всей вероятности, она для меня потеряна и, уж во всяком случае, не примет моего предложения сейчас, но нужно было добиться хотя бы того, чтобы она перестала компрометировать себя с Гуидо, на которого я обязан был открыть ей глаза! Однако я был предусмотрителен и сначала сказал ей, что высоко ценю и уважаю Аугусту, но совершенно не хочу на ней жениться. «Совершенно не хочу» я повторил дважды, чтобы все было абсолютно ясно. Теперь я мог надеяться, что задобрил Аду, которая решила было, что я хотел оскорбить Аугусту.
— Аугуста — прекрасная, добрая, милая девушка, но мне она не подходит.
Потом я быстро выложил все остальное, так как в коридоре уже слышались голоса и меня в любую минуту могли прервать.
— Ада! Этот человек не для вас! Он же дурак! Разве вы не заметили, что его всерьез огорчил ответ, полученный от духа? А его трость? Конечно, он хорошо играет на скрипке, но ведь и обезьяну можно научить играть! Да каждое слово выдает в нем дурака!
Сначала она слушала меня с видом человека, который не может понять смысла обращенных к нему слов, потом резко меня оборвала. Она вскочила и, так и не выпустив из рук скрипки и смычка, вылила на меня целый поток оскорблений. Позднее я счел за лучшее их позабыть, и это мне удалось. Помню только, что начала она с того, что громко спросила, какое я вообще имею право говорить о ней и о нем. Я вытаращил от изумления глаза, так как считал, что говорил только о нем. Все прочие негодующие слова, которые она мне тогда сказала, я позабыл, но не забыл ее лицо — цветущее, красивое, одухотворенное, покрасневшее от гнева и от гнева же сделавшееся еще более твердым, словно мраморным. Его я так и не смог забыть. И когда я сейчас вспоминаю свою любовь и свою молодость, я снова вижу цветущее, красивое, одухотворенное лицо Ады в ту минуту, когда она окончательно закрывала мне доступ в свою жизнь.
|
Все возвратились в комнату, толпясь вокруг синьоры Мальфенти, которая держала на руках все еще плачущую Анну. Никто не обращал внимания ни на меня, ни на Аду, и я, ни с кем не простившись, вышел из гостиной в переднюю и уже взялся было за шляпу. Странно! Никто не попытался меня задержать. И тогда я решил задержаться сам, вспомнив, что никогда не следует пренебрегать правилами хорошего тона: прежде чем уйти, я должен был учтиво со всеми попрощаться. Но я уверен, что на самом деле не решился сразу покинуть этот дом только потому, что в таком случае для меня слишком рано наступила бы ночь, которая обещала быть еще хуже, чем предшествовавшие ей пять ночей. Я обрел наконец полную ясность, но теперь мне нужно было другое: я жаждал мира, мира со всеми. Если бы мне удалось устранить враждебность из моих отношений с Адой и всеми прочими, мне было бы легче заснуть. И почему действительно должна была оставаться между нами эта неприязнь, если я не мог сердиться даже на Гуидо, который хоть и не заслужил, конечно, чтобы Ада предпочла его мне, но, с другой стороны, не был в этом и виноват!
Одна только Ада заметила, что я выходил в прихожую, и при моем возвращении взглянула на меня с беспокойством. Уж не боялась ли она, что я устрою ей сцену? Я решил сразу же ее успокоить. Проходя мимо, я тихо сказал:
|
— Простите, если я чем-нибудь вас обидел.
Успокоенная, она взяла мою руку и пожала ее. Мне сразу стало гораздо легче. Я даже закрыл глаза, чтобы остаться наедине со своей душой и понять, насколько меня утешило это рукопожатие.
Судьбе было угодно, чтобы, покуда все занимались Анной, я очутился подле Альберты. Сначала я ее даже не заметил и понял, что это она, только когда она ко мне обратилась:
— Ничего страшного! Плохо только, что здесь папа. Стоит ей заплакать, как он сразу тащит ей какой-нибудь подарок.
Тем временем я покончил с исследованием своей души, потому что вдруг увидел себя как никогда ясно. Оказывается, если я желал обрести душевный покой, мне следовало добиться того, чтобы двери этой гостиной были для меня всегда открыты. Я взглянул на Альберту. Она была похожа на Аду! Только поменьше ростом, и в ней еще сохранились ясно видимые детские черты: она легко повышала голос, а когда смеялась своим слишком заливистым смехом, личико ее морщилось и краснело. Странная вещь! Как раз в эту минуту мне вспомнился один из советов отца: «Выбирай женщину помоложе — и тебе будет легче переделать ее на свой лад». Это воспоминание решило все. Я еще раз взглянул на Альберту. Мысленно попытался ее раздеть, и мне понравилась нежная, хрупкая фигурка, которая мне при этом представилась.
Я сказал:
— Послушайте, Альберта! У меня есть идея. Вам не приходило в голову, что вы уже достигли возраста, когда можете выйти замуж?
— Я не думаю о замужестве, — сказала она, улыбаясь, и взглянула на меня благосклонно, не краснея и не приходя в замешательство. — Я хочу учиться дальше. И мама тоже хочет.
|
— Но вы можете продолжать учиться и выйдя замуж!
Тут в голову мне пришла одна мысль, которую я счел остроумной и не преминул высказать:
— Я тоже, после того как женюсь, снова начну учиться.
Она весело засмеялась, но тут я заметил, что попусту трачу время, потому что с помощью подобных глупостей нельзя добиться ни жены, ни душевного покоя. Для этого нужно быть серьезным. И это было тем более легко, что тут я встретил совсем иной прием, чем у Ады.
Я в самом деле сделался серьезным. Моя будущая жена должна была знать все. И я сказал ей взволнованным голосом:
— Только что я сделал Аде то же самое предложение, которое теперь делаю вам. Она с негодованием мне отказала, так что можете себе представить, каково мне сейчас.
Эти слова, сопровождаемые печальным выражением лица, были последним проявлением моей любви к Аде. Но это было слишком уж серьезно, и поэтому я, улыбаясь, добавил:
— Но я думаю, что если вы согласитесь выйти за меня замуж, я буду счастливейшим из смертных и забуду для вас все и вся.
Прежде чем ответить, Альберта тоже напустила на себя серьезный вид:
— Вы не должны на меня обижаться, Дзено, это меня очень бы огорчило. Я питаю к вам огромное уважение. Я знаю, что вы очень славный, а потом — вы даже сами не знаете, сколько вы знаете, в то время как, скажем, мои учителя совершенно точно знают, чт о они знают. Но я не хочу выходить замуж. Может, потом я и передумаю, но пока у меня одна цель: я хочу стать писательницей. Видите, как я вам доверяю! Я еще никому об этом не говорила и надеюсь, что вы меня не выдадите. Со своей стороны, я обещаю вам, что никому не скажу о вашем предложении.
— Да говорите, пожалуйста, кому хотите, — перебил я ее с досадой. Я чувствовал, что надо мной снова нависла угроза быть изгнанным из этой гостиной, и поспешил принять меры предосторожности. Тем более что это было так же единственным способом не дать Альберте гордиться тем, что она меня отвергла. И едва эта мысль пришла мне в голову, как я с радостью за нее ухватился. Я сказал:
— Сейчас я сделаю это же предложение Аугусте и потом буду всем говорить, что женился на ней, потому что две другие сестры меня отвергли.
И я засмеялся, потому что странное мое поведение привело меня в веселое, даже слишком веселое расположение духа. Остроумие, которым я всегда так гордился, я вкладывал сейчас не в слова, а в поступки.
Я огляделся в поисках Аугусты. Она выходила в коридор, неся поднос, на котором стоял выпитый наполовину стакан успокоительного питья для Анны. Я побежал следом, окликая ее по имени, и она остановилась, прислонившись к стене. Я подошел к ней вплотную и выпалил:
— Послушайте, Аугуста, хотите, мы поженимся?
Предложение было сформулировано слишком уж грубо. Я должен был жениться на ней, она должна была за меня выйти, и поэтому я даже не спросил, что она об этом думает, и мне не пришло в голову, что у меня могут потребовать объяснений. Достаточно было, что я делал то, чего от меня хотели другие!
Она подняла на меня расширенные от удивления глаза. При этом глаз, который косил, стал еще больше не похож на другой. Ее лицо с белой, бархатистой кожей сначала еще больше побледнело, а потом вспыхнуло. Она придержала правой рукой стакан, который вдруг задрожал на подносе. Потом еле слышно сказала:
— Вы шутите, и это очень дурно.
Я испугался, что она заплачет, и в голову мне пришла странная идея утешить ее рассказом о собственных страданиях.
— Я не шучу, — сказал я серьезно и грустно. — Я просил руки сначала у Ады, которая отказала мне с негодованием, потом у Альберты, которая наговорила мне много красивых слов, но тоже отказала. И все же я не сержусь ни на ту, ни на другую. Я только очень и очень несчастен.
Мое горе заставило ее взять себя в руки, и она взволнованно взглянула на меня, напряженно о чем-то думая. Ее взгляд был похож на ласку, но эта ласка не доставила мне никакого удовольствия.
— Следовательно, я должна знать и всегда помнить о том, что вы меня не любите? — спросила она.
Что могла означать эта загадочная фраза? Уж не предваряла ли она согласие? Ведь она собиралась помнить! Помнить в течение всей жизни, которую она проведет рядом со мной! Я чувствовал себя как человек, который, желая покончить с собой, занял крайне опасную для жизни позицию и спастись ему теперь стоит множества трудов. Может, было бы лучше, если бы Аугуста мне отказала и я целый и невредимый возвратился бы в свой кабинет, где даже сегодня ночью мне было не так уж и плохо? Я сказал:
— Да, я люблю одну только Аду, но готов жениться на вас, так как...
И я чуть было не сказал, что не мог примириться с мыслью, что останусь Аде совсем чужим, и потому решил удовольствоваться ролью ее шурина. Но это было бы слишком: Аугуста снова решила бы, что я хочу над ней посмеяться. Поэтому я ограничился тем, что сказал:
— Я просто не могу больше оставаться один.
Она, как и раньше, стояла, прислонясь к стене, потому что, видно, ей было просто необходимо на что-то опереться, но выглядела она уже гораздо спокойнее и держала поднос одной рукой. Значило ли это, что я спасен, то есть что я должен покинуть эту гостиную, или я мог в ней остаться и, следовательно, был обязан жениться? И я сказал еще несколько слов, просто потому, что не в силах был дождаться, покуда заговорит она.
— Я, в сущности, добрый малый, и, думаю, жить со мной будет легко, даже и без великой любви.
Это была фраза, которую я за эти пять долгих дней приготовил для Ады, чтобы побудить ее ответить мне согласием даже в том случае, если она меня не любит.
Аугуста все молчала, дыхание ее было прерывистым. Это молчание могло означать и отказ — самый деликатный отказ, который только можно себе представить, и я уже чуть было не бросился за шляпой, чтобы успеть водрузить ее на свою голову, вышедшую из этой переделки целой и невредимой.
Но Аугуста вдруг решилась и движением, исполненным достоинства — я никогда его не забуду, — оторвалась от стены и выпрямилась. Коридор был не очень широк, и я стоял прямо перед нею, но она подошла ко мне еще ближе и сказала:
— Вам, Дзено, нужна женщина, которая захотела бы жить для вас и служить вам. Я хочу быть этой женщиной.
Она протянула мне свою пухлую ручку, которую я почти инстинктивно поцеловал. Было очевидно, что уже ничего поделать было нельзя. К тому же я должен признаться, что в этот момент душа моя наполнилась таким удовлетворением, что я глубоко вздохнул. Мне ничего больше не надо было решать — все уже было решено. Наступила наконец полная ясность.
Вот так я обручился. Все бросились нас поздравлять. Мой успех мог даже соперничать с успехом, который имела скрипка Гуидо, — столько со всех сторон звучало похвал и одобрений. Джованни поцеловал меня и сразу же стал говорить мне «ты». С несколько даже чрезмерной горячностью он сказал:
— Я уже давно чувствую себя твоим отцом — с той поры, как стал давать тебе советы по части коммерции.
Моя будущая теща тоже подставила мне щеку, и я слегка коснулся ее губами. Этого поцелуя я не избежал бы и в том случае, если б женился на Аде.
— Вот видите, как я все угадала! — сказала она мне с такой непринужденностью, что я не поверил своим ушам. Но это сошло ей безнаказанно, потому что у меня не было ни сил, ни желания с ней спорить.
Потом она обняла Аугусту, и сила ее привязанности к дочери обнаружилась в коротком рыдании, которое вдруг прорвалось среди изъявлений радости. Я не выносил синьору Мальфенти, но должен сказать, что это рыдание окрасило мою помолвку хотя бы на один этот вечер в приятные и торжественные тона.
Сияющая Альберта пожала мне руку:
— Я постараюсь быть вам доброй сестрой.
А Ада сказала:
— Молодец, Дзено! — и шепотом: — Знайте же, что ни один мужчина, думавший, что он поступает опрометчиво, не совершал более мудрого поступка.
Гуидо меня удивил:
— Я еще утром понял, что вас интересует какая-то из сестер Мальфенти, только не мог догадаться, какая именно.
Значит, они были не так уж близки, раз Ада не сказала ему о том, что я за ней ухаживал. Может быть, я все-таки слишком поторопился?
Впоследствии Ада объяснила:
— Я хотела бы, чтобы вы любили меня как брат. А остальное пусть будет забыто, я никогда не расскажу об этом Гуидо.
В общем-то было даже приятно подарить столько радости этому дому. Только я не мог особенно ею наслаждаться, потому что ужасно устал. И хотел спать. Это, кстати, свидетельствовало о том, что покуда я действовал совершенно правильно. Ночь обещала быть спокойной.
За ужином мы с Аугустой молча слушали обращенные к нам поздравления. Аугуста сочла нужным объяснить, почему она не участвует в общем разговоре:
— Что я могу сказать? Не забывайте, что полчаса назад я еще и понятия не имела о том, что меня ждет.
Она всегда говорила в точности то, что думала. Потом она взглянула на меня не то смеясь, не то плача. Я попытался приласкать ее взглядом, но не знаю, насколько мне это удалось.
За этим же столом и в тот самый вечер я получил еще одну рану. И нанес ее не кто иной, как Гуидо.
Оказалось, что незадолго до моего появления на спиритическом сеансе Гуидо сказал собравшимся, будто сегодня утром я уверял его, что совсем не рассеян. Но ему со множеством примеров в руках сразу же доказали, что я сказал неправду, и вот, желая отомстить мне за обман (а может, просто для того, чтобы показать всем, как он рисует), Гуидо нарисовал на меня две карикатуры. На первой я стоял, задрав кверху голову и опираясь спиной на воткнутый в землю зонтик. На второй — зонтик сломался, и его ручка проткнула мне спину. Посредством этих картинок Гуидо достиг своей цели, ибо всех очень рассмешил его простенький замысел, состоявший в том, что изображенный им человек (на самом деле совсем на меня непохожий, но с отличительным признаком в виде обширной лысины) выглядел совершенно одинаково и на первом и на втором рисунке — то есть был настолько рассеян, что продолжал стоять как ни в чем не бывало, даже когда его проткнули зонтиком.
Все много смеялись, на мой взгляд — даже слишком много. Меня больно задела эта столь хорошо удавшаяся попытка представить меня в смешном виде. И вот тогда-то я и почувствовал в первый раз эту пронизывающую боль. В тот вечер она поразила правое предплечье и бедро. Я ощутил в этих местах сильное жжение, и по ним забегали мурашки, словно у меня вдруг свело нервы. Удивлённый, я потер правой рукой бедро, а левой сжал больное предплечье.
Аугуста спросила:
— Что с тобой?
Я сказал, что у меня вдруг заболело то место, которым я ударился, когда упал в кафе. О моем падении в том кафе тоже много говорили в тот вечер. Я сразу же предпринял энергичную попытку избавиться от этой боли. Мне казалось, что у меня все пройдет, как только я отомщу за нанесенное мне оскорбление. Я попросил лист бумаги и карандаш и попытался изобразить человека, которого придавил обрушившийся на него стол. Рядом с человеком я нарисовал трость, которая вырвалась у него из рук во время этой катастрофы. Но никто не узнал эту трость, так что моя попытка задеть Гуидо не удалась. И тогда для того, чтобы всем стало ясно, кто это такой и как он очутился в таком положении, я приписал внизу: «Гуидо Шпейер в единоборстве со столиком». Собственно, единственное, что можно было разглядеть у этого несчастного, придавленного столом, это его ноги, и они, может быть, и походили бы на ноги Гуидо, если бы я нарочно их не исковеркал. Таким образом, жажда мщения испортила мой рисунок, и без того по-детски неумелый.
Мучительная боль в предплечье заставляла меня работать в большой спешке. Никогда еще мое бедное естество не горело таким страстным желанием нанести рану, и если б в руках у меня вместо карандаша, с которым я не умел обращаться, была шпага, я думаю, мне удалось бы полностью излечиться.
Гуидо от души посмеялся над моим рисунком, но потом миролюбиво заметил:
— Только, по-моему, я нисколько не пострадал от этого столика.
Он и в самом деле нисколько от него не пострадал, и именно в этом и была несправедливость, которая мучила меня всего больше.
Ада взяла оба рисунка Гуидо и сказала, что хочет сохранить их на память. Я взглянул на нее с таким упреком, что она была вынуждена отвести глаза. Я имел право на этот упрек, потому что своим поступком она еще более увеличивала мои страдания.
Защитницу я обрел в лице Аугусты. Она пожелала, чтобы я поставил на своем рисунке дату нашего обручения, потому что тоже собиралась сохранить мою мазню на память. Кровь горячей волной хлынула по моим жилам при этом знаке любви, и я в первый раз понял, какое эта любовь имеет для меня огромное значение. Однако боль не прошла, и я подумал, что если бы этот знак любви исходил от Ады, то он вызвал бы такой прилив крови, что весь шлак, скопившийся в моих нервах, был бы немедленно унесен прочь.
С тех пор эта боль всегда при мне. Сейчас, в старости, я страдаю от нее меньше, потому что отношусь к ней более снисходительно: «А, так ты еще здесь, свидетельство того, что я некогда был молодым». Но в молодости было иначе. Я не хочу сказать, что боль была нестерпимой, хотя порой она и стесняла меня в движениях и не давала мне спать ночи напролет. Но она отнимала у меня добрую часть жизни! Я мечтал от нее избавиться. Почему я всю жизнь должен был носить на своем теле этот стигмат побежденного? Быть, так сказать, движущимся памятником победы, одержанной надо мною Гуидо? Я должен был изгнать эту боль из своего тела!
Так начались мои хождения по врачам. Истинная причина моей болезни, коренившаяся в том взрыве ярости, была очень быстро забыта, и восстановить ее стало трудно. Да иначе и быть не могло: я питал искреннее почтение к лечившим меня врачам и от души верил каждому их слову, приписывали ли они мои боли обмену веществ, или плохому кровообращению, или туберкулезу, или какой-нибудь очередной инфекции, иные из которых были весьма постыдного для меня происхождения. К тому же я должен признать, что от каждого лечения мне на какое-то время становилось легче, так что очередной диагноз всякий раз подтверждался. Правда, рано или поздно оказывалось, что он не так уж точен, но, с другой стороны, не был он и вовсе ошибочен, ибо мало что в моем организме функционировало нормально.
Только один раз имела место грубая ошибка: это когда я попал в лапы какому-то коновалу, долго терзавшему мой бедренный нерв нарывными пластырями! Кончилось все тем, что моя боль ловко утерла ему нос, внезапно перекинувшись с бедра на затылок, не имеющий к бедренному нерву никакого отношения. Разозленный хирург выставил меня вон. И я ушел — я хорошо это помню — нисколько не обидевшись, а лишь восхищенный тем, что на новом месте моя боль осталась точно такой же, как и раньше. Она была такой же неистовой и такой же неуловимой, как и та, что терзала мое бедро. Просто удивительно, насколько одинаково умеют болеть все части нашего тела!
Прочие диагнозы — все до одного совершенно точные — продолжают сосуществовать в моем теле, сражаясь между собой за право первенства. Моя жизнь течет то под знаком мочекислого диатеза, то, когда диатез оказывается устранен, то есть излечен, — под знаком воспаления вен. Я держу дома ящик, полный лекарств, и это единственный ящик, порядок в котором я навожу самолично. Я люблю свои лекарства и, даже бросая какое-нибудь из них, точно знаю, что рано или поздно вернусь к нему снова. Впрочем, я не считаю, что напрасно потратил на них время. Кто знает, от каких болезней и как давно я бы уже скончался, если б моя боль не симулировала их все подряд, заставляя меня принимать меры еще до того, как эти болезни мной завладеют.
Я не могу объяснить внутреннюю природу этого явления, но знаю совершенно точно, в какой момент первый раз почувствовал боль. Она была вызвана рисунком Гуидо, который оказался лучше моего. Это была последняя капля, которая переполнила чашу. Я уверен, что раньше подобной боли никогда не испытывал. Как-то я попытался объяснить происхождение моей болезни одному врачу, но он меня не понял. Кто знает, может быть, психоанализ сумеет пролить свет на потрясение, которое пережил мой организм в течение тех пяти дней, а также нескольких часов, которые последовали за моей помолвкой.
А часов этих было не так уж мало!
Когда, уже совсем поздно, общество начало расходиться, Аугуста весело сказала мне:
— До завтра!
Мне понравилось это приглашение. Оно доказывало, что я добился своей цели, что ничто не было кончено и все должно было начаться сызнова завтра. Аугуста взглянула мне в глаза и прочла в них такую готовность и согласие, что это ее утешило. Я спустился по лестнице, уже не считая ступенек и спрашивая себя: «А может, я ее люблю?»
Это сомнение я пронес через всю свою жизнь и сейчас склонен думать, что любовь, которую сопровождают подобные сомнения, и есть настоящая любовь.
Но после того как я покинул дом Мальфенти, мне не удалось сразу отправиться к себе и лечь в постель, чтобы в глубоком, целительном сне пожать плоды своих дневных трудов. Было жарко, Гуидо захотелось мороженого, и он пригласил меня посидеть с ним в каком-нибудь кафе. Он дружески оперся на мою руку, и я столь же дружески ее ему подставил. Он играл в моей жизни слишком значительную роль, чтобы я мог в чем-нибудь ему отказать. А усталость, которая должна была в этот час уже уложить меня в постель, делала меня даже уступчивее, чем обычно.
Мы зашли как раз в то кафе, в котором бедняга Туллио заразил меня своею болезнью, и сели за стоявший в стороне от всех столик. Покуда мы шли, боль, которой суждено было стать моим вечным спутником — но тогда я об этом еще не знал, — мучила меня очень сильно, и когда наконец я сел, на некоторое время мне как будто полегчало.
Однако общество Гуидо оказалось поистине ужасным. Прежде всего он с любопытством осведомился насчет моей любовной истории с Аугустой. Уж не подозревал ли он, что я солгал? Я ответил ему, не моргнув глазом, что влюбился в Аугусту с первой же встречи. Боль делала меня болтливым: я как будто хотел ее перекричать. Но я говорил слишком уж много, и если бы Гуидо был внимательнее, он заметил бы, что я не так уж влюблен в Аугусту. Сначала я заговорил о самой интересной черте во внешности Аугусты — о ее косящем глазе, из-за которого создавалось совершенно неверное впечатление, будто и все остальное в ее фигуре не совсем на месте. Потом я пожелал объяснить, почему не предпринимал никаких шагов до сегодняшнего дня. Наверное, его удивило, что я явился в последний момент и так внезапно сделал предложение? Я проорал:
— Синьорины Мальфенти привыкли к роскоши, и я не знал, в силах ли я взвалить на себя такое бремя.
Мне было неприятно, что, говоря это, я говорил в том числе и об Аде, но ничего нельзя было поделать: мне было трудно отделить ее от Аугусты. И я продолжал, правда, немного тише, чтобы лучше следить за тем, что говорю:
— Следовательно, мне пришлось сделать предварительно кое-какие подсчеты. В результате я обнаружил, что моих денег недостаточно. Тогда я стал думать — нет ли какой-нибудь возможности расширить дело.
Потом я сказал, что все эти подсчеты потребовали времени, и поэтому я в течение пяти дней воздерживался от визитов к Мальфенти. И тут мой язык, предоставленный самому себе, обрел б о льшую искренность. Потирая бедро и чуть не плача от боли, я прошептал:
— Пять дней — это ужасно много!
Гуидо сказал, что он очень рад обнаружить во мне такого предусмотрительного человека.
Я сухо заметил:
— Предусмотрительный человек ничем не лучше рассеянного.
Гуидо засмеялся:
— Однако странно, что предусмотрительный считает нужным защищать рассеянных!
Потом, без всякого перехода, он сухо сообщил мне, что собирается просить руки Ады. Затащил ли он меня в это кафе специально для того, чтобы сделать это признание, или ему просто надоело, что я непрерывно говорю о себе, и захотелось взять реванш?
Я почти уверен, что мне удалось изобразить максимум удивления и восторга. Однако я тут же сделал попытку его уязвить:
— Теперь я понимаю, почему Аде так понравился ваш искаженный Бах. Сыграли вы хорошо, но ведь есть прекрасные здания, подле которых «останавливаться за нуждой строго воспрещается».
Удар был силен, и Гуидо покраснел от боли. Но ответил он мне довольно миролюбиво, потому что тут ему не хватало поддержки его немногочисленной, но восторженной аудитории.
— О господи! — начал он, стараясь выиграть время. — Бывает же, что, когда играешь, на тебя вдруг находит какой-то каприз. В этой гостиной мало кто знал Баха, потому я и представил его в несколько модернизированном виде.
По-видимому, он остался удовлетворен своим ответом, но я тоже был удовлетворен им не меньше его, потому что почувствовал в нем покорность и просьбу о прощении. Этого было достаточно, чтобы я смягчился, а кроме того, я ни за что на свете не хотел бы ссориться с будущим мужем Ады. И я сказал, что редко слышал, чтобы любитель так прекрасно играл.
Но этого ему было мало: он заметил, что любителем его можно считать лишь постольку, поскольку он не хочет выступать профессионально.
И это все, что ему было нужно? Я тут же заверил его, что он полностью прав. Было совершенно очевидно, что дилетантом его считать нельзя.
И мы снова сделались добрыми друзьями.
Потом вдруг, ни с того ни с сего, он принялся поносить женщин. Я буквально разинул рот. Теперь, когда я узнал его лучше, я знаю, что он способен произносить бесконечные речи на любую тему, если уверен в расположении к нему слушателей. Так как я недавно упомянул о том, что синьорины Мальфенти привыкли к роскоши, начал он именно с этого, а потом перешел на пороки женщин вообще. Я чувствовал себя слишком усталым, чтобы прервать его, и ограничился тем, что утвердительно кивал головой, — и даже это давалось мне с трудом. В другой обстановке я, конечно, стал бы ему возражать. Я считал, что я имею право поносить женщин, которые были представлены для меня Адой, Аугустой и моей будущей тещей. Но для него слабый пол был представлен Адой, которая его любила, и он не имел никаких оснований на него сетовать.
Гуидо оказался весьма образован, и, несмотря на усталость, я слушал его с восхищением. Много времени спустя я обнаружил, что он присвоил себе гениальные теории молодого самоубийцы Вейнингера[17]. Но тогда у меня было такое ощущение, будто на меня обрушился еще один Бах. Я даже заподозрил, что он хочет помочь мне излечиться. С чего бы иначе он стал уверять меня в том, что женщина не может быть ни доброй, ни гениальной? И я подумал, что лечение не удалось только потому, что лечил меня Гуидо. Но я запомнил эту теорию и проникся ею еще глубже после того, как прочел Вейнингера. От любви она не излечивает, но неплохо держать ее в памяти, когда ухаживаешь за женщинами.
Доев мороженое, Гуидо захотел подышать свежим воздухом и уговорил меня прогуляться с ним по окраинным улицам.
Помню, что в те дни все в городе мечтали хоть о капле дождя, который смягчил бы преждевременно наступившую жару. Только я не замечал тогда этой жары. В тот вечер на горизонте показались легкие белые облачка, о которых в народе говорят, что они обещают обильный дождь, но в ярко-голубом, совсем еще светлом небе вставала огромная луна, одна из тех толстощеких лун, которые — также по народному поверью — пожирают облака, И в самом деле, было видно, что там, где она на них наплывала, облака таяли и небо становилось чистым.
Чтобы прервать болтовню Гуидо, которая вынуждала меня все время кивать головой — настоящая пытка! — я рассказал ему о лунном поцелуе, открытом поэтом Дзамбони. Как прекрасен казался этот поцелуй, свершавшийся в самом сердце ночи! Он делался еще прекраснее оттого, что, любуясь им, я был принужден слушать оскорбления, которыми Гуидо продолжал осыпать женщин. Заговорив, я вышел из оцепенения, в которое повергло меня непрестанное кивание головой, и мне показалось, что боль чуть-чуть уменьшилась. Это была мне награда за то, что я взбунтовался, и потому я продолжил свой рассказ.
Гуидо пришлось тоже посмотреть наверх и на некоторое время оставить женщин в покое. Но ненадолго! После того как, руководствуясь моими указаниями, он обнаружил на луне смутные очертания женской фигуры, он снова вернулся к своей теме, пошутив и сам засмеявшись своей шутке, так что его громкий смех одиноко разнесся по пустынной улице.
— Чего только она не видела, эта женщина! Жаль все же, что, будучи женщиной, она не в состоянии ничего запомнить!
Это тоже было частью его теории (или теории Вейнингера) — утверждение, что женщина не может быть гениальной, потому что лишена памяти.
Мы стояли теперь под Виа Бельведере. Гуидо сказал, что небольшой подъем в гору нам будет полезен. И я снова с ним согласился. Поднявшись, он сделал резкое движение, которое пристало скорее подростку, и, вспрыгнув, растянулся на невысоком парапете; далеко внизу под ним лежала улица. Ему, наверное, казалось проявлением храбрости подвергать себя риску свалиться с десятиметровой высоты. Сначала я, как обычно, содрогнулся, представив себе угрожавшую ему опасность, но потом, желая избавить себя от беспокойства, решил прибегнуть к помощи той системы, которую сам в порыве вдохновения изобрел сегодня вечером, и стал изо всех сил желать ему свалиться,