V. История моей женитьбы 7 глава




Лежа на парапете, Гуидо продолжал поносить женщин. Теперь он говорил о том, что они, как дети, любят игрушки, но только дорогие игрушки.

Я вспомнил, что Ада как-то говорила, что любит драгоценности. Значит, он имел в виду именно ее? И тогда мне пришла в голову ужасная мысль. А что, если я сам заставлю Гуидо совершить этот прыжок с десятиметровой высоты? Разве это не было бы справедливо — убить человека, который увел у меня Аду и при этом даже ее не любил? В тот момент мне казалось, что, убив Гуидо, я могу тотчас отправиться к Аде за наградой. У меня было такое чувство, будто в эту необычно светлую ночь Ада могла слышать, как клевещет на нее Гуидо. Должен признаться, что в ту минуту я собирался убить Гуидо совершенно серьезно. Я стоял рядом с ним, растянувшимся на низеньком парапете, и совершенно хладнокровно обдумывал, как бы мне поудобнее его обхватить, чтобы обеспечить благополучный исход предприятия. Потом я сообразил, что мне не к чему даже его обхватывать. Он лежал лицом вверх, скрестив под лопатками руки, и достаточно было одного сильного неожиданного толчка, чтобы заставить его непоправимо потерять равновесие.

Потом меня осенила другая мысль, показавшаяся мне такой же значительной, как и луна, которая плыла по небу, очищая его от облаков. Я согласился обручиться с Аугустой только ради того, чтобы быть уверенным, что сегодня ночью я буду хорошо спать. Но разве смогу я спать, если убью Гуидо? Эта мысль спасла и меня и его. Я тут же поспешил переменить позу, потому что, стоя вот так над Гуидо, чувствовал слишком сильное искушение. Я упал на колени и с такой силой откинулся назад, что почти коснулся затылком земли.

— Какая боль! Какая ужасная боль! — завопил я.

Испуганный Гуидо вскочил на ноги, спрашивая, что случилось. Но я не отвечал и продолжал стонать, правда, уже не так громко. Я-то знал, почему я стонал: потому что я только что хотел убить, а может, также и потому, что не смог этого сделать. Но всё извиняли мои стоны и терзающая меня боль. Мне казалось, будто я кричу, что не хотел убивать, и в то же время мне казалось, будто я кричу, что не виноват в том, что не смог это сделать. Во всем были повинны моя болезнь и боль! И я помню совершенно точно, что как раз в этот момент боль вдруг прошла и мои стоны превратились в чистой воды комедию, которой я тщетно пытался придать смысл, призывая боль вернуться и пытаясь восстановить ее в памяти, чтоб, ощутив ее, снова почувствовать страдание. Но все это были напрасные попытки, потому что боль вернулась лишь тогда, когда сама этого пожелала.

Как и обычно, Гуидо принялся строить гипотезы. Он спросил, между прочим, не то ли самое у меня болит место, которое я ушиб при падении в кафе. Мысль показалась мне удачной, и я подтвердил это предположение.

Он взял меня под руку и бережно помог мне подняться. Потом, все с той же заботливостью продолжая меня поддерживать, помог одолеть небольшой спуск. Когда мы очутились внизу, я заявил, что мне лучше и что, опираясь на его руку, я могу идти даже быстрее. Вот так наконец я отправился на свидание со своей постелью. Кроме того, впервые за весь день я испытал настоящее удовлетворение: Гуидо работал на меня, он меня почти нес. Наконец-то я навязал ему свою волю!

По пути нам попалась аптека, которая была еще открыта, и Гуидо решил, что перед сном мне следовало бы принять болеутоляющее. И он тут же сочинил целую теорию насчет боли и нашем преувеличенном ее восприятии: боль становится еще сильнее из-за отчаяния, в которое она нас повергает. Купленный нами пузырек положил начало моей коллекции лекарств, и было совершенно естественно, что его выбрал для меня Гуидо.

Чтобы подвести более прочную базу под свою теорию, Гуидо высказал предположение, что я страдаю от этой боли уже несколько дней. Меня даже огорчило, что на этот раз я не могу ему угодить. Я заявил, что нынче вечером у Мальфенти я не чувствовал никакой боли. По-видимому, в тот момент, когда осуществлялась моя давнишняя заветная мечта, я просто не мог ощущать боль.

И, чтобы придать своим словам искренность, я и в самом деле захотел сделаться таким, каким я себя ему изображал, и я мысленно повторил несколько раз: «Я люблю Аугусту, я не люблю Аду. Я люблю Аугусту, и сегодня вечером я осуществил свою давнюю мечту».

Так мы шли в сиянии лунной ночи. Наверно, Гуидо устал меня тащить, потому что наконец замолчал. Тем не менее он вызвался уложить меня в постель. Но я отказался и вздохнул с облегчением, как только закрыл за собой дверь собственного дома. По всей вероятности, с таким же облегчением вздохнул и Гуидо.

Я поднялся по лестнице, прыгая через четыре ступеньки, и буквально через десять минут был уже в постели. Я заснул очень быстро, и в те немногие минуты, которые предшествовали сну, вспоминал не Аду, не Аугусту, а Гуидо — такого доброго, заботливого и терпеливого. Я, разумеется, не забыл о том, что совсем недавно хотел его убить, но это не имело никакого значения: то, о чем никто не знает и что не оставило никаких следов, — того просто как бы и не было.

На следующий день я отправился к Мальфенти в некоторой нерешительности. Я не был уверен в том, что все придают взятым мною вчера обязательствам то значение, которое считал своим долгом придавать им я. Но оказалось, что значение придавалось именно такое. И Аугуста тоже помнила, что она теперь невеста, и даже более твердо, чем я думал.

Период жениховства оказался очень тяжелым. У меня осталось от него такое ощущение, будто за это время я множество раз отменял нашу помолвку, а потом с трудом ее возобновлял, и меня удивляет, что никто ничего не заметил. Ни разу я не был полностью уверен, что в конце этого пути меня ждет брак, хотя вел себя так, как и подобает влюбленному жениху. Я целовал и обнимал сестру Ады каждый раз, когда мне представлялась возможность. Аугуста терпела мои нападения, так как считала, что таков ее долг невесты. И я вел себя относительно прилично только потому, что синьора Мальфенти почти не оставляла нас одних.

Моя невеста оказалась далеко не такой некрасивой, как я полагал, и главное ее очарование я открыл, когда впервые ее поцеловал: ее румянец! В том месте, куда я ее целовал, сразу же вспыхивало в мою честь маленькое пламя, и я целовал ее скорее с любознательностью экспериментатора, чем со страстью влюбленного.

Однако я испытывал к ней и влечение, которое сделало несколько более сносным весь этот тягостный период. Было бы очень плохо, если б Аугуста и ее мать позволили этому влечению вспыхнуть и сгореть за один раз, как мне часто этого хотелось. Чем бы я тогда жил дальше? А так благодаря желанию я чувствовал, поднимаясь по лестнице их дома, то же самое нетерпение, которое испытывал, направляясь на завоевание Ады. Нечетное число ступенек обещало мне, что именно сегодня я покажу Аугусте, что такое помолвка, о которой она так мечтала. Я мечтал о насилии, которое вернуло бы мне чувство свободы. Только этого я и желал, и очень странно, что Аугуста, поняв, чего я добиваюсь, сочла это проявлением страстной любви.

В моих воспоминаниях этот период делится на два этапа. На первом этапе синьора Мальфенти либо поручала надзирать за нами Альберте, либо загоняла в гостиную, где сидели мы с Аугустой, маленькую Анну с ее гувернанткой. Ада не присоединялась к нам никогда, и я решил, что так оно даже лучше. Но в то же время я смутно помню, что однажды подумал о том, какое бы я почувствовал удовлетворение, если б поцеловал Аугусту в присутствии Ады. Один бог знает, с какой страстью я бы это сделал!

Второй этап начался с того момента, когда Гуидо официально обручился с Адой и синьора Мальфенти, будучи женщиной практичной, стала сводить обе пары в одной гостиной, чтобы они следили друг за другом.

Помню, что на первом этапе Аугуста была мною совершенно довольна. В те минуты, когда я оставлял свои атаки, я делался чрезвычайно разговорчив. Это была неодолимая внутренняя потребность. Желая как-то ее обосновать, я внушил себе мысль, что раз уж я женюсь на Аугусте, я должен заняться ее воспитанием. И я стал учить ее любви, нежности и прежде всего верности. Не помню точно, в какой форме я преподносил ей свои проповеди; некоторые из этих проповедей Аугуста, запомнившая их на всю жизнь, мне потом напомнила. Она слушала меня внимательно и покорно. Однажды в пылу красноречия я заявил, что если ей когда-нибудь станет известно о моей измене, она имеет полное право отплатить мне той же монетой. Она негодующе запротестовала и сказала, что не сможет мне изменить даже с моего разрешения и что факт моей измены не даст ей никакой другой свободы, кроме свободы плакать.

Я думаю, что эти проповеди, которые я произносил лишь для того, чтобы что-нибудь сказать, оказали на мой брак самое благотворное воздействие. Аугуста приняла их совершенно всерьез. Ее верность ни разу не подверглась испытанию, потому что ни об одной моей измене она никогда не узнала, но ее любовь и нежность остались неизменными в течение всех долгих лет нашей совместной жизни, — то есть она вела себя именно так, как я когда-то заставил ее пообещать мне себя вести.

Когда Гуидо обручился с Адой, начался второй этап моего жениховства, ознаменованный очередным твердым решением, которое звучало так: «Вот я и вылечился наконец от моей любви к Аде». До той поры я думал, что для того, чтобы излечиться, будет достаточно одного только румянца Аугусты, но, видимо, совершенно вылечиться просто нельзя. Теперь мысль об этом румянце заставляла меня думать о том, что нечто подобное происходит сейчас и у Ады с Гуидо, и этого было достаточно, чтобы я перестал желать Аугусту.

Желание изнасиловать Аугусту относится к первому этапу. На втором я был возбужден куда меньше. Синьора Мальфенти знала, что делала, когда решила избавить себя от хлопот, поручив нас надзору друг друга.

Помню, что как-то раз я в шутку принялся целовать Аугусту в присутствии Ады с Гуидо. Но, вместо того чтобы как-то поддержать мою шутку, Гуидо, в свою очередь, принялся целовать Аду. Мне показалось это с его стороны не очень деликатным, потому что, в отличие от меня, который из уважения к ним целовал Аугусту совершенно целомудренно, он целовал Аду в рот, причем так и впивался в него губами. Я уверен, что к тому времени я уже привык относиться к Аде как к сестре, но не был готов к тому, чтобы видеть подобное с ней обращение. Сомневаюсь также, чтобы подобное обращение с сестрой понравилось бы и настоящему брату.

Поэтому я никогда больше не целовал Аугусту в присутствии Гуидо. Он же как-то попытался еще раз привлечь к себе Аду в моем присутствии, но тут уж запротестовала она сама, и больше он таких попыток не делал.

Я очень смутно помню все эти вечера, которые мы столько раз проводили вместе. Сцена, повторявшаяся бесчисленное множество раз, запечатлелась в моей памяти в таком виде: мы все четверо сидим за изящным венецианским столиком, на котором горит большая керосиновая лампа, затененная зеленым матерчатым экраном. Этот экран погружает в полумрак все, кроме вышивок, над которыми работают обе девушки: Ада — держа шелковый лоскут в руках, Аугуста — натянув его на маленькие круглые пяльцы. Я вижу разглагольствующего Гуидо, причем должен сказать, что очень часто один лишь я соглашался с его суждениями. Помню я и головку Ады — с темными, слегка вьющимися волосами, которые в этом желто-зеленом свете приобретали какой-то странный оттенок.

Об этом свете, а также о цвете этих волос у нас однажды зашел спор. Гуидо, который ко всему еще и умел рисовать, стал объяснять нам, как следует анализировать цвет. Я на всю жизнь запомнил преподанный им урок и еще и сейчас, когда хочу понять цвет пейзажа, щурю глаза до тех пор, пока не исчезнут все контуры, а останутся одни лишь сияющие краски, которые потом сгустятся в единый цвет, — это и есть настоящий цвет пейзажа. Но всякий раз, когда я занимаюсь этим анализом, сразу же после реально существующих образов на моей сетчатке — словно в силу какой-то физической реакции — появляется желто-зеленый свет и волосы, на которых я в первый раз научился различать цвета.

Не могу забыть один вечер, который отличался от прочих тем, что Аугуста тогда впервые выказала ревность, а я сразу же после этого позволил себе одну постыдную бестактность. Как-то раз — просто ради шутки — Гуидо и Ада сели далеко от нас, в другом конце гостиной, у столика в стиле Людовика XIV. И вскоре у меня заболела шея: для того, чтобы иметь возможность с ними говорить, мне все время приходилось поворачивать голову. Аугуста сказала:

— Оставь их в покое. Они ведь действительно любят друг друга.

И тогда, повинуясь какой-то инерции мысли, я сказал ей шепотом, что она не должна принимать эту любовь всерьез, потому что на самом деле Гуидо не любит женщин. Мне казалось, что таким образом я оправдал свое вмешательство в разговор влюбленных. Но в сущности-то это было, конечно, грубой нескромностью — рассказать Аугусте о тех разговорах насчет женщин, которые Гуидо вел только со мной и никогда ни с кем из их семьи. Воспоминание об этом поступке терзало меня несколько дней, в то время как мысль о том, что я хотел убить Гуидо, не мучила меня (должен признаться) и одного часа. Но убить — пусть даже предательски — это более мужественный поступок, чем повредить приятелю, сообщив другим признание, которое он доверил только тебе.

Уже тогда Аугуста была неправа, ревнуя меня к Аде. Не Аду я хотел видеть, когда выкручивал себе шею. Это Гуидо своей болтовней помогал мне коротать долгие вечера. В ту пору я уже любил его и значительную часть дня проводил в его обществе. Меня привязывала к нему также и благодарность за то, что он относился ко мне с уважением и старался внушить это уважение другим. Даже Ада слушала меня теперь с б о льшим вниманием.

Каждый вечер я с некоторым нетерпением ожидал удара гонга, который сзывал нас к ужину, и главное, что осталось у меня в памяти от этих ужинов, — это мое вечное несварение желудка. Я слишком много ел, так как чувствовал себя обязанным проявлять какую-то активность. За этими трапезами я не жалел для Аугусты нежных слов — в той мере, в какой мне позволял это мой набитый рот, и у ее родителей, должно быть, создалось неприятное впечатление, будто моя животная прожорливость несколько ослабляет мою великую любовь. Они очень удивились, когда увидели, что из свадебного путешествия я вернулся уже без этого волчьего аппетита. Он. исчез, как только исчезла необходимость разыгрывать страсть, которой я не чувствовал. Не мог же я показать родителям невесты, что я к ней совершенно холоден, — и это тогда, когда я вот-вот должен был отправиться с ней в постель! Аугуста особенно любит вспоминать нежные словечки, которые шептал я ей за столом. Между двумя кусками мне, по-видимому, действительно удавалось сочинить нечто из ряда вон выходящее, и я всегда удивляюсь, когда она напоминает мне мои же слова, — мне просто не верится, что я мог придумать такое!

Даже мой тесть, хитрец Джованни, дал себя провести, и когда он желал привести пример великой страсти, он всегда вспоминал мою великую любовь к его дочери, то есть к Аугусте. И он довольно улыбался, так как был хорошим отцом, но презирал меня за эту страсть еще больше, ибо считал, что тот не мужчина, кто вверяет свою судьбу в руки женщины и к тому же не замечает, что на свете есть множество других женщин, кроме его жены. Из чего следует, что обо мне судили не всегда справедливо.

А вот моя теща, та не поверила в мою любовь даже тогда, когда, исполнившись доверия, успокоилась уже и сама Аугуста.

Долгие годы она сверлила меня недоверчивым взглядом, снедаемая сомнениями относительно участи любимой дочери. Именно это убеждает меня в том, что не кто иной, как она руководила мною в дни, предшествующие моей помолвке. Уж она-то, сумевшая понять мою душу лучше, чем я сам, никак не могла ошибиться!

Настал наконец день моей свадьбы, и вот тогда-то меня в последний раз одолели сомнения. Я должен был быть у невесты в восемь утра, но без четверти восемь я еще лежал в постели, яростно курил и смотрел в окно, за которым смеялось и сияло солнце — первое солнце этой зимы. Я раздумывал над тем, как мне бросить Аугусту. Сейчас, когда я не так уж и нуждался в том, чтобы быть поближе к Аде, бессмысленность моего брака сделалась особенно очевидной. Ничего бы не случилось страшного, если бы я просто не явился к назначенному часу. И потом, Аугуста очень мила, пока она невеста, но кто знает, как поведет она себя на следующий день после свадьбы! А что, если она сразу же назовет меня дураком за то, что я так глупо попался?

К счастью, за мной зашел Гуидо, и я не только не оказал ему никакого сопротивления, но даже извинился за свое опоздание, сказав, что считал, будто свадьба назначена на другой час. Тут Гуидо принялся говорить о себе и о том, сколько раз и он тоже по рассеянности опаздывал на свидания. Даже в том, что касается рассеянности, он не желал мне уступить, и, чтобы получить наконец возможность выйти из дому, мне пришлось его прервать. Так получилось, что я бежал на свою свадьбу бегом.

Но все равно я прибыл с большим опозданием. Никто не сказал мне ни слова упрека, и все, кроме невесты, удовлетворились объяснениями, которые вместо меня дал Гуидо. Аугуста была так бледна, что у нее даже посинели губы. Я не мог сказать, что любил ее, но уж зла я ей не желал определенно. Поэтому я попытался исправить содеянное и имел глупость объяснить ей свое опоздание сразу тремя причинами. Их было, конечно, слишком много, и это настолько ясно говорило, о чем я думал, лежа в своей постели и глядя на зимнее солнце, что пришлось немного задержать отъезд в церковь, чтобы дать невесте время прийти в себя.

Свое «да» перед алтарем я произнес очень рассеянно, так как, обуреваемый живым сочувствием к Аугусте, придумывал в это время новое, четвертое объяснение, которое казалось мне лучше всех предыдущих.

Но когда мы вышли из церкви, я заметил, что краски вернулись на лицо Аугусты. Это меня немного раздосадовало: ей вовсе не следовало так уж полагаться на мое «да». И я приготовился дать ей суровый отпор в случае, если она оправится настолько, что обзовет меня дураком; за то, что я так глупо попался.

Но вместо этого она, воспользовавшись моментом, когда мы уже у них дома остались одни, сказала мне со слезами:

— Я никогда не забуду, что ты, не любя меня, все-таки на мне женился!

Я не стал возражать, потому что все было настолько очевидно, что дальше просто некуда. Исполненный сострадания, я просто ее поцеловал.

Больше мы никогда к этому не возвращались, потому что брак — вещь куда более простая, чем помолвка. Будучи женатыми, люди перестают говорить о любви, а если и возникает такая потребность, то животная страсть быстро заставляет их умолкнуть. Эта животная страсть может очеловечиться, то есть усложниться и фальсифицироваться, и тогда нам удается, склонившись над лицом женщины, вызывать усилием воображения на ее волосах те блики, которых там нет. Закрываешь глаза, и женщина превращается в другую, чтобы снова стать прежней, когда все будет кончено. И уже к ней, прежней, обращена твоя благодарность, которая тем больше, чем большим успехом увенчались усилия твоего воображения. И потому, если мне суждено родиться еще раз — мать-природа способна на все! — я снова соглашусь жениться на Аугусте, но уж обручиться с ней — ни за что!

На вокзале Ада подставила мне щеку для братского поцелуя. Только тогда я ее и заметил — до этого меня все время отвлекало множество людей, которые пришли нас проводить, — и, заметив, подумал: «Это все ты, твоих рук дело!» Я приблизил губы к ее бархатистой щеке, тщательно следя за тем, чтобы ее не коснуться. Впервые за целый день я почувствовал удовлетворение, потому что я вдруг понял, какую выгоду принес мне этот брак: я отомстил Аде за все, отказавшись воспользоваться единственным представившимся мне случаем ее поцеловать. Потом, когда поезд уже тронулся и я уселся подле Аугусты, у меня возникло сомнение в том, что я поступил правильно. Мне пришло в голову, что это может поставить под угрозу мою дружбу с Гуидо. Но мне стало еще тяжелее, когда я подумал, что Ада, может, даже и не заметила, что я не поцеловал подставленную мне щеку.

Она заметила, но я узнал об этом много месяцев спустя, когда она, в свою очередь, уезжала с Гуидо с этого же вокзала. Она перецеловала всех. Мне же с большой сердечностью протянула руку. Я холодно ее пожал. Ее месть слишком запоздала: обстоятельства к тому времени совершенно переменились. Со времени моего возвращения из свадебного путешествия между нами установились отношения брата с сестрой, и было совершенно ничем не оправдано то, что она обошла меня своим поцелуем.

 

VI. Жена и любовница

 

В моей жизни было несколько периодов, когда я готов был поверить, что ступил наконец на стезю здоровья и счастья. Но никогда эта вера не была столь сильна, как во времена моего свадебного путешествия и в течение нескольких недель после нашего возвращения домой. Началось все с поразившего меня открытия: я любил Аугусту так же, как она любила меня. Сначала я этому не поверил и, наслаждаясь счастливым днем, ждал, что вот наступит завтра и все переменится. Но дни шли за днями и во всем походили друг на друга: одинаково безмятежные, до краев наполненные предупредительностью Аугусты и — что всего удивительнее — моею тоже. Каждое утро я вновь находил в Аугусте все ту же трогательную привязанность, а в себе — все то же благодарное чувство, которое если и не было любовью, то очень на нее походило. Кто бы мог подумать, что все так обернется, в ту пору, когда я ковыляя от Ады к Альберте, чтобы в конце концов остановиться на Аугусте? Теперь я находил, что вел себя вовсе не как слепой дурак, идущий на поводу у чужой воли, наоборот! Я был хитрейший из хитрых! Видя мое удивление, Аугуста говорила:

— Чему ты удивляешься? Разве ты не знал, что так уж устроен брак? Даже я, такая неученая в сравнении с тобой, и то знала!

Трудно сказать, что родилось в моей душе раньше: любовь или страстная надежда стать когда-нибудь похожим на Аугусту, которая являла собой олицетворенное здоровье. В период помолвки я не заметил этого необыкновенного здоровья, так как был с головой погружен, во-первых, в свои переживания, а во-вторых, в наблюдения за Адой и Гуидо. Керосиновой лампе их гостиной никогда не удавалось осветить жидкие волосы Аугусты настолько, чтобы я их не заметил.

Что там ее румянец! Когда он исчез — так же естественно, как исчезают краски зари под прямыми лучами солнца, — Аугуста уверенно ступила на путь, по которому прошло уже столько ее сестер из тех, для кого главное — закон и порядок, а без них им не нужно ничего. И хотя я знал, что уверенность ее имела под собой весьма шаткое основание, ибо покоилась на мне, я любил, прямо-таки обожал эту ее уверенность! Я чувствовал себя обязанным относиться к ней с той же сдержанностью, с какой я относился к спиритизму. Раз уж могли существовать духи, почему бы не существовать и вере в жизнь!

И тем не менее это меня поражало: из каждого ее слова, каждого поступка вытекало, что в глубине души она верила, что будет жить вечно! И не то чтобы она так прямо это и говорила: она даже удивилась, когда я, всегда раздражавшийся при виде чужих заблуждений и только ее заблуждения полюбивший, счел однажды необходимым напомнить ей о краткости нашего существования. К чему? Она и так знала, что всем нам придется умереть, но это обстоятельство никак не меняло того факта, что теперь, когда мы поженились, мы всегда будем вместе, вместе и вместе! Иными словами, она и думать не желала о том, что люди соединяются на такой короткий, такой ужасно короткий срок, что просто удивительно, как они могут говорить друг другу «ты»: ведь они не знали друг друга целую вечность и вскоре вновь расстанутся на целую вечность. Я понял наконец, что такое абсолютно здоровый человек, когда догадался, что настоящее для Аугусты было реальным до осязаемости: в нем можно было выбрать себе уголок, забиться в него и пригреться. Я добился того, чтобы меня тоже туда допустили, и так в нем и остался, твердо решив не смеяться ни над собой, ни над Аугустой: желание все осмеивать — это тоже болезнь, а я должен был быть как можно осторожнее, чтобы не заразить ту, которая мне доверилась. Из-за того, что я старался уберечь ее, мне и самому некоторое время удавалось выглядеть совершенно здоровым.

Аугуста прекрасно знала о всем том, что повергает нас в отчаяние, но в ее руках все эти факты словно изменяли свою природу. Да, Земля вращается, но это еще не причина для морской болезни. Наоборот! Земля вращается, но ведь все вокруг остается на своих местах! И как раз все эти остающиеся на своих местах вещи и имеют громадное значение: обручальное кольцо, драгоценности, платья — и зеленое, и черное, и визитное, которое по возвращении домой вешалось в шкаф, и вечернее, которое ни в коем случае нельзя было надевать днем, а также тогда, когда я бывал не во фраке. Строго соблюдались часы сна и принятия пищи. Они существовали вне всяких сомнений, эти часы, и тоже всегда оставались на своих местах.

По воскресеньям она ходила к мессе, и я сопровождал ее просто для того, чтобы посмотреть, как она будет переносить зрелище страданий и смерти. Но они для нее просто не существовали! Из церкви она возвращалась исполненная умиротворения, которого ей хватало на целую неделю! Ходила она в церковь и по некоторым праздникам, которые держала в памяти. И это все. В то время как если б я был верующим, я был бы счастлив проводить в церкви целые дни.

Кроме небесных, для Аугусты существовало и множество земных властей, обеспечивавших ей спокойную жизнь. Таковыми, например, были власти австрийские или итальянские, которые следили за порядком на улицах и в домах, и я счел за лучшее разделить с ней почтение, которое она к ним питала. И врачи тоже были властями: они учились специально для того, чтобы спасать нас, если, не дай бог, к нам пристанет какая-нибудь болезнь. К помощи этих властей я прибегал каждодневно, она же — никогда. Но именно поэтому — порази меня смертельная болезнь — я сразу понял бы, какая меня ждет участь, а она и тут продолжала бы верить, будто с помощью тех властей, что на небе, а также тех, что на земле, ей еще удастся как-нибудь выкарабкаться.

Бот я пытаюсь анализировать ее здоровье, и из этого ничего не выходит, потому что я замечаю, что этот анализ превращает ее здоровье в болезнь. И во мне даже рождается сомнение: а уж не нуждалось ли это здоровье в лечении или просвещении? Но за все те годы, что я прожил с ней рядом, такое сомнение не возникло у меня ни разу.

А какое значение придавалось мне в этом ее маленьком мирке! Я должен был высказывать свою волю по любому поводу — касалось ли это выбора блюд, одежды, общества или круга чтения. Я принужден был развивать бешеную деятельность, и это меня не раздражало. Вместе с ней я работал над созданием патриархальной семьи и сам становился тем самым патриархом, которых всегда так ненавидел и которые теперь казались мне чуть ли не символом здоровья. Ведь это совсем разные вещи — быть самому патриархом или оказывать почести кому-то другому, претендующему на это почетное звание. Я жаждал обрести здоровье, оставив болезни всем не патриархам, и порой — особенно часто это бывало во время нашего путешествия — даже не без охоты напускал на себя торжественный вид конной статуи.

Во время этого путешествия мне не всегда легко было следовать предложенному мне примеру. Аугуста желала осмотреть все — словно наше путешествие преследовало образовательные цели. Мало того, что мы были в Палаццо Питти, нам надо еще было обойти все его бесчисленные залы и по крайней мере на минутку задержаться перед каждым произведением искусства. Я отказался двинуться дальше первого зала и взял на себя единственный труд: придумать предлог, оправдывающий мою лень. Проведя полдня перед портретами основателей дома Медичи, я открыл, что они были похожи на Карнеги и Вандербильда. Невероятно! А ведь они были моей расы! Аугуста не разделяла моего изумления. Она точно знала, что такое yankee [18], но не совсем точно — что такое я.

Правда, вскоре не выдержало и ее здоровье, и ей пришлось отказаться от музеев. Я рассказал ей, что однажды в Лувре, очутившись среди множества произведений искусства, я пришел в такую ярость, что чуть не разнес на куски Венеру. Аугуста примирительно заметила:

— Ну и тем лучше, что с музеями людям приходится сталкиваться только во время свадебного путешествия и больше уже никогда.

Жизни и в самом деле не хватает монотонности музеев. Бывают дни, достойные того, чтобы их заключили в рамку, но они полны звуков, которые этому мешают, а потом, кроме цвета и линий, в них еще есть настоящий свет, тот, который жжется и никогда не наскучивает.

Здоровье побуждает человека к деятельности и заставляет его взваливать на себя массу хлопот. Когда было покончено с музеями, начались покупки. Аугуста знала нашу виллу — хотя никогда там не жила — куда лучше меня: ей было известно, что в одной комнате не хватает зеркала, в другой — ковра, а в третьей есть место для небольшой статуи. Она накупила мебели на целую гостиную и из каждого города, в котором мы останавливались, была отправлена по крайней мере одна посылка. Мне казалось, что было бы и разумнее и удобнее сделать все эти приобретения в Триесте. Ведь так нам приходилось думать о пересылке, о страховке, о таможенных операциях.

— Разве ты не знаешь, что товары должны путешествовать? Ведь ты же коммерсант! — смеялась Аугуста.

Она была почти права. Но я возразил:

— Товары путешествуют только в тех случаях, когда их хотят продать и заработать. Если же не преследовать этой цели, нечего беспокоить ни себя, ни их.

Но предприимчивость была одним из тех качеств, которые я больше всего в ней любил. Она была прелестна, эта наивная предприимчивость. Наивная, потому что нужно совершенно не знать истории, чтобы на основании одной только покупки прийти к выводу о выгодности всей операции: судить о том, насколько она была выгодна, можно только при продаже.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2023-02-04 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: