Мне казалось, что я выздоравливаю. Мои раны уже не так кровоточили. Я был в ту пору неизменно весел. Можно было подумать, что в те незабываемые дни я взял на себя перед Аугустой обязательство быть веселым! Надо сказать, что в таком случае она была единственная, чьего доверия я не обманул — разве лишь на какие-то короткие мгновения, когда жизни удавалось меня пересмеять. Наши отношения как были, так и остались улыбающимися, потому что я всегда посмеивался над ней, считая, что она этого не видит, а она — надо мной, ибо приписывала мне большую ученость и множество заблуждений, которые надеялась постепенно рассеять. Я старался выглядеть веселым даже тогда, когда меня снова скрутила болезнь. Таким веселым, словно то была не боль, а щекотка.
В течение нашего долгого путешествия по Италии я, несмотря на свое вновь обретенное здоровье, не сумел избежать и некоторых неприятностей. Мы уехали, не взяв с собой рекомендательных писем, и у меня часто бывало ощущение, будто среди окружавших нас незнакомцев находится множество врагов. Этот страх был смешон, но я ничего не мог с собой поделать. Любой мог пристать ко мне, оскорбить или — того хуже — оклеветать, и вступиться за меня было некому!
Однажды я пережил настоящий приступ этого страха, но его, по счастью, никто, даже Аугуста, не заметил. Я имел обыкновение покупать все газеты, которые предлагали мне на улице. И вот когда я однажды остановился перед газетным прилавком, мне вдруг пришло в голову, что продавец просто по злобе может арестовать меня как вора, потому что купил я у него только одну газету, а под мышкой держал множество других, купленных в другом месте и даже еще не развернутых. И я ударился в бегство, а за мной побежала Аугуста, которой я никак не объяснил причину такой торопливости.
|
Я подружился только с извозчиком и гидом, в обществе которых я мог по крайней мере не бояться, что меня обвинят в глупых кражах.
Между мной и извозчиком было даже кое-что общее. Он очень любил вина Кастелли и сказал мне, что из-за этого у него время от времени опухают ноги. В таких случаях он ложился в больницу и, подлечившись, выходил оттуда, напутствуемый советами отказаться от спиртного. И он давал себе обещание не пить, именуя его железным, ибо материализовал его в узле, который завязывал на металлической цепочке своих часов. Но когда я с ним познакомился, цепочка свободно болталась на его жилете, без всяких узлов. Я звал его с собой в Триест. Я описывал ему вкус нашего вина, столь непохожего на местное, чтобы убедить его в том, что жестокий курс лечения будет иметь и там точно такой же исход. Но он и слышать об этом не хотел и отказался, хотя при этом на лице его проступила ясно видимая печать сожаления.
К гиду же я привязался потому, что он показался мне значительно ученее своих коллег. Не трудно знать историю лучше меня, но даже Аугуста с ее дотошностью и с ее бедекером[19]не раз подтверждала точность сообщаемых им сведений. К тому же он был молод и по улицам, уставленным статуями, бегал бегом.
Когда я потерял этих двух друзей, мы уехали из Рима. Извозчик, получив от меня крупную сумму, доказал, что порой вино бросается ему и в голову, и врезался вместе с нами в какое-то весьма прочное древнеримское строение. Гид же в один прекрасный день вздумал уверять нас в том, что древним римлянам было прекрасно известно электричество и они им широко пользовались. И он продекламировал какие-то латинские стихи, которые должны были нас в этом убедить.
|
Но тут меня одолела еще одна, не очень, правда, серьезная болезнь, от которой мне уже не суждено было излечиться. В общем-то пустяк: просто страх, страх старости и, главное, страх смерти. Я думаю, эта болезнь родилась из особой формы ревности. Я знал, что, пока я жив, Аугуста, конечно, мне не изменит. Но я представлял себе, что едва я умру, и меня похоронят, и позаботятся о том, чтобы могила содержалась в порядке и чтобы в церкви отслужили все необходимые службы, как она тут же оглядится и выберет мне преемника, которого поселит в том же здоровом и размеренном мире, которым сейчас наслаждался я. Ведь не погибать же ее великолепному здоровью только оттого, что умер я! Я был исполнен такой веры в это здоровье, что мне казалось, будто погибнуть оно может только в том случае, если в него на полном ходу врежется целый железнодорожный состав.
Помню как-то вечером в Венеции мы плыли по одному из тех каналов, чье глубокое безмолвие нарушается время от времени огнями и криками, врывающимися с улиц, которые неожиданно открываются по его сторонам. Аугуста, как всегда, глядела направо и налево и аккуратно фиксировала все, что видела: сад, зеленый и свежий, поднявшийся на грязной земле, оставленной отступившей водой, колокольню, отражающуюся в мутной воде, темную длинную улицу, в конце которой открывалось море людей и огней. Я же под покровом темноты предавался унылым размышлениям о своей судьбе. Я сказал Аугусте, что время идет и скоро она вновь проделает то же самое путешествие, но уже с другим. Я был так в этом уверен, что у меня было ощущение будто я сообщаю об уже случившемся факте. И мне показалось в высшей степени неуместным, что она вдруг ударилась в слезы, отрицая истинность сказанного. Может, она не так меня поняла и думала, что я приписываю ей намерение меня убить? Ни в коем случае! И, чтобы быть лучше понятым, я описал ей возможный вариант моей смерти: мои ноги, кровообращение в которых уже сейчас было неудовлетворительным, поразит гангрена, и она будет распространяться все выше и выше, покуда не захватит какой-нибудь жизненно важный орган, без которого человек вынужден навеки закрыть глаза. Глаза мои закроются, и прощай, патриарх! Придется ей срочно подыскать себе другого.
|
Она продолжала всхлипывать, и этот плач среди безмерной печали канала показался мне исполненным глубокого смысла. Может, его породило отчаяние, вызванное тем, что она вдруг ясно увидела всю жестокую бесчеловечность своего здоровья? Но тогда весь мир должен был бы рыдать вместе с нею! Однако позже я понял, что она и понятия не имела о том, что такое здоровье. Здоровье ведь не анализирует себя и никогда не глядится в зеркало. Только мы, больные, знаем кое-что о себе самих.
Именно тогда она и рассказала мне, что полюбила меня еще до того, как со мной познакомилась. Она полюбила меня, как только услышала мое имя, которое ее отец сопроводил следующей характеристикой: Дзено Козини, простак, который каждый раз таращит глаза, услышав о какой-нибудь коммерческой уловке, и тут же записывает услышанное в записную книжку, которую вечно теряет. И если я не заметил, как она смутилась при первой нашей встрече, то это значит, что и я тоже был смущен.
Я вспомнил, что при первой встрече с Аугустой я действительно был сбит с толку ее некрасивостью, ибо был уверен, что все четыре девушки с именами на А, которых я найду в этом доме, будут красавицами. Итак, я узнал, что она любила меня очень давно, но что это доказывало? И я решил не доставлять ей удовольствия и не отказываться от своих слов. Когда я умру, она, конечно же, выйдет за другого! Уняв слезы, она еще теснее прижалась ко мне и, неожиданно рассмеявшись, сказала:
— Да где я найду тебе заместителя? Разве ты не видишь, какая я некрасивая?
И в самом деле, похоже было на то, что в течение некоторого времени я мог разлагаться совершенно спокойно!
Но мне так и не удалось избавиться от страха перед старостью — все-таки я боялся, что моя жена достанется другому. Этот страх нисколько не уменьшился, когда я ей изменил, и нисколько не увеличился при мысли, что я таким же образом могу потерять и любовницу. Это было совсем другое дело! И когда меня в очередной раз одолевал этот страх, я обращался за утешением к Аугусте, словно ребенок, который протягивает маме для поцелуя ушибленную ручку. Она всегда умела найти новые слова утешения. Во время свадебного путешествия она пообещала мне по крайней мере еще тридцать лет молодости и здоровья и сейчас обещает столько же. Но я-то знал, что счастливые недели нашего свадебного путешествия значительно приблизили меня к кошмарным гримасам агонии. Аугуста могла говорить все, что угодно, — счет был предъявлен сразу же: каждая неделя ровно на неделю приближала меня к агонии.
Когда я заметил, что скорбь по этому поводу одолевает меня слишком часто, я перестал утомлять Аугусту одними и теми же словами и, желая дать ей понять, что нуждаюсь в утешении, ограничивался тем, что шептал: «Бедный Козини!» Ей сразу становилось ясно, чт о именно меня мучает, и она приходила мне на помощь со своей великой любовью. Благодаря этому мне как-то удалось воспользоваться ее утешением в связи с терзаниями совершенно другого рода. Однажды, мучаясь мыслью, что я ей изменил, я совершенно нечаянно прошептал: «Бедный Козини!» И выяснилось, что я прекрасно сделал, ибо даже в этом случае ее утешение оказалось для меня драгоценным.
По возвращении из свадебного путешествия меня ждала приятная неожиданность: никогда еще я не жил в таком теплом и комфортабельном доме. Аугуста завела в нем все те удобства, которые имела в собственном, а кроме того, придумала еще множество новых. Ванная, которая, сколько я себя помню, всегда была расположена в глубине коридора, чуть ли не в полукилометре от моей комнаты, примыкала теперь к нашей спальне и была снабжена дополнительным количеством кранов. Комнатка рядом со столовой превратилась в кофейную. В этом обитом коврами и уставленном большими кожаными креслами уголке мы теперь каждый день проводили часок после завтрака. Против моего желания она была снабжена всем необходимым для курения. Даже мой маленький кабинет, несмотря на все мои протесты, претерпел некоторые изменения. Я боялся, что возненавижу его после этого, но оказалось наоборот: я сразу же понял, что только так в нем и можно было жить. Аугуста расположила в нем освещение таким образом, что я мог читать и сидя за столом, и развалившись в кресле, и лежа на диване. Для игры на скрипке был устроен пюпитр, снабженный маленькой лампочкой, которая освещала ноты так, что свет ее не резал глаз. Также и здесь, опять-таки против моей воли, было предусмотрено все для того, чтобы я мог спокойно курить.
В связи со всеми этими перестройками в доме был некоторый беспорядок, нарушавший спокойное течение Жизни. В глазах Аугусты, работавшей для вечности, эти временные неудобства, по-видимому, не имели никакого значения, но я смотрел на это совершенно иначе. И я энергично воспротивился, когда она решила устроить у нас в саду прачечную, что влекло за собой постройку небольшого дома. Аугуста уверяла, что собственная прачечная — это гарантия здоровья bebe [20]. Однако bebe покуда не было, и я не видел никакой необходимости терпеть от него неудобства еще до его появления на свет. Но Аугуста принесла в мой старый дом инстинкт, который шел извне. И в своей любви была похожа на ласточку, которая прежде всего думает о гнезде.
Правда, и я тоже всячески демонстрировал свою любовь и приносил домой цветы и драгоценности. Жизнь моя после женитьбы резко переменилась. После слабого сопротивления я отказался от привычки располагать временем по своему усмотрению и приноровился к введенному Аугустой жесткому расписанию. С этой точки зрения работа Аугусты по моему воспитанию имела блистательный успех. Однажды, вскоре после нашего возвращения из свадебного путешествия, я позволил себе — без всякой, впрочем, задней мысли — не явиться домой к обеду; перекусив в баре, я до вечера шатался по улицам. Когда, уже с наступлением ночи, я пришел домой, оказалось, что Аугуста даже не обедала и была едва жива от голода. Она не упрекнула меня ни единым словом, но и не согласилась с тем, что вела себя неправильно. Очень мягко, но решительно она заявила, что если бы я даже ее предупредил, она все равно ждала бы меня к обеду. И она вовсе не шутила. Другой раз, поддавшись уговорам одного своего приятеля, я снова прогулял весь день и явился домой в два часа ночи. Аугуста не спала, ожидая меня, и стучала зубами от холода, так как у нее потухла печка. Следствием этого происшествия было ее легкое недомогание, которое заставило меня на всю жизнь запомнить преподанный мне урок.
В один прекрасный день я пожелал сделать ей еще один подарок: начать работать. Она очень этого хотела, да я и сам считал, что работа мне будет полезна для здоровья. Ведь ясно же, что болеешь меньше, когда у тебя для этого нету времени! И я отправился в свою контору, и если не смог долго там высидеть, то это уж не моя вина. Я взялся за работу совершенно серьезно и с искренним смирением. Я и не думал претендовать на то, чтобы участвовать в управлении делами, я попросил только, чтобы мне дали вести гроссбух. Эта толстая книга, в которой записи были расположены в столь же стройном порядке, как дома и улицы, внушала мне такое уважение, что когда я приступил к работе, у меня дрожали руки.
Сын Оливи, молодой человек в очках, одетый скромно, но элегантно и превзошедший все коммерческие науки, занялся моим обучением, и на него я не могу пожаловаться. Правда, иногда он раздражал меня своей экономической наукой и теорией спроса и предложения, которая казалась мне куда более очевидной, чем он желал это признать. Но зато в нем хоть чувствовалось уважение к хозяину, и я был благодарен ему за это тем более, что вряд ли он усвоил его от своего отца. Видимо, уважение к собственности было составной частью его экономической науки. Он никогда не упрекал меня за ошибки, которые я часто допускал в регистрации, но, будучи склонен приписывать их моему невежеству, порой вдавался в совершенно излишние объяснения.
Однако плохо было вот что: чем больше я наблюдал за деятельностью своей фирмы, тем больше мне хотелось принять в ней участие. В конце концов гроссбух стал совершенно четко символизировать для меня мой собственный карман, и когда я записывал сумму в разделе «дебет», мне казалось, что в руке у меня не перо, а лопаточка крупье, которая сгребает рассыпанные по игорному столу деньги.
Молодой Оливи часто давал мне просматривать поступавшую почту. Я внимательно читал ее и вначале, должен признаться, даже был уверен, что разберусь в ней лучше всех их. Как-то раз одно заурядное предложение стало вдруг предметом моего страстного интереса. Еще раньше, чем я распечатал это письмо, я почувствовал, как что-то начало расти у меня в груди, и узнал то смутное предчувствие, которое посещало меня иногда за игорным столом. Это предчувствие трудно описать. Оно состоит в каком-то внезапном расширении легких, в результате чего вы с наслаждением вдыхаете даже самый прокуренный воздух. И еще одно: вы внезапно понимаете, что вам будет еще лучше, если вы удвоите ставку. Но для того чтобы научиться понимать это предчувствие, нужна практика. Вы должны встать из-за стола с пустыми карманами и горько сожалея о том, что не придали предчувствию значения. Вот тогда вы больше уже никогда его не упустите. Но в тот день, когда вы его упустили, вам уже ничто не поможет: карты мстят за себя. Однако не понять этого предчувствия за зеленым столом более простительно, чем спокойно сидя за гроссбухом, и я в самом деле сразу же все понял, и в душе у меня все кричало: «Немедленно купи эти сухие фрукты!»
Я робко заговорил на эту тему с Оливи, разумеется, не упоминая об осенившем меня вдохновении. Оливи ответил, что подобные дела он делал только для третьего лица, за небольшие комиссионные. Таким образом он совершенно исключал из моих дел элемент вдохновения, полностью предоставляя его третьему лицу!
Ночь укрепила меня в моем мнении: предчувствие продолжало жить во мне. Мне дышалось так хорошо, что я даже не мог заснуть. Аугуста почувствовала мое беспокойство, и мне пришлось объяснить ей, в чем дело. Она сразу же уверовала в мое предчувствие и, уже засыпая, пробормотала:
— В конце концов, разве не ты там хозяин?
Правда, утром, перед тем как я уходил, она сказала мне, немного обеспокоенная:
— Может, не стоит тебе сердить Оливи? Хочешь, я поговорю с папой?
Но я этого не захотел, потому что знал, что Джованни тоже придает предчувствиям весьма малое значение.
Я пришел в контору, полный решимости принять бой за свою идею, хотя бы ради того, чтобы как-то отомстить за сегодняшнюю бессонницу. Битва длилась до полудня, когда уже истекал срок, в который имело смысл принять предложение. Оливи остался непоколебим и положил конец спору своим обычным заявлением:
— Может быть, вы хотите уменьшить объем полномочий, которыми наделил меня ваш покойный отец?
Обидевшись, я вернулся к своему гроссбуху, твердо решив не соваться больше ни в какие дела. Но вкус изюма без косточек так и остался у меня во рту, и я каждый день справлялся в Тержестео о его цене. Ничем другим я не; интересовался. Цена поднималась очень медленно, словно набираясь сил перед решительным скачком. Потом за один день произошел невероятный рывок вверх. Урожай, оказывается, был очень плох, и это стало ясно только сейчас. Странная вещь вдохновение! Оно предчувствует не неурожай, а лишь повышение цен!
Карты отомстили за себя. Я больше не в силах был сидеть за гроссбухом и потерял всякое уважение к своим наставникам, тем более что Оливи уже вовсе не был уверен в том, что поступил правильно. И я теперь только и делал, что насмехался над ним: это стало моим основным занятием.
Поступило второе предложение, но цена к этому времени почти удвоилась. Желая меня задобрить, Оливи спросил у меня совета, как поступить, и я, торжествуя, сказал, что не желаю есть виноград по такой цене! Оскорбленный Оливи пробормотал:
— Я придерживаюсь системы, которой следовал всю свою жизнь!
И ушел в поисках покупателя. Он нашел только одного, и на очень небольшое количество, и, руководствуясь все теми же лучшими намерениями, снова обратился ко мне. Он спросил меня неуверенно:
— Ну что, сделаю я это маленькое дельце?
Я ответил все с той же непримиримостью:
— Если б послушались меня, не пришлось бы нам заниматься такими мелочами.
Кончилось тем, что Оливи утратил веру в самого себя и вообще отказался от операции.
А цена на виноград все росла и росла, и мы упустили даже тот небольшой барыш, который могли получить со столь маленькой сделки.
Оливи рассердился и заявил, что играл только для того, чтобы угодить мне. Хитрец позабыл, что я посоветовал ему ставить на красное, а он назло мне поставил на черное! Непримиримое разногласие! Оливи обратился к моему тестю и сказал, что до тех пор, пока мы будем работать вместе, фирма всегда будет нести убытки и что если семья этого желает, они с сыном готовы уйти и предоставить мне полную свободу действий. Тесть сразу же принял сторону Оливи. Он сказал:
— Это дело с сухими фруктами слишком поучительно. Вы не можете работать вместе. Теперь вопрос: кто должен уйти? Тот, кто чуть не сделал всего одно выгодное дело, или тот, кто в течение полувека один ведет весь торговый дом?
Даже Аугуста под давлением отца стала уговаривать меня не вмешиваться больше в мои собственные дела.
— С твоей добротой и наивностью, — говорила она, — ты не годишься для этой работы. Оставайся лучше со мной дома.
Разгневанный, я удалился в свой шатер, то бишь в свой кабинет. Некоторое время я играл на скрипке и почитывал книжки, но потом почувствовал потребность в более серьезных занятиях и едва не вернулся к химии и юриспруденции. Но в конце концов, сам не знаю почему, я вдруг отдался изучению религии. Мне казалось, что я вновь вернулся к занятиям, которые начал после смерти отца. Может быть, на этот раз это была просто энергичная попытка приблизиться к Аугусте и ее здоровью. Мне теперь недостаточно было ходить к мессе вместе с ней: теперь я ходил туда и иначе — то есть читая Ренана[21]и Штрауса[22], первого — с удовольствием, второго — снося как сущее наказание. Я рассказываю об этом только для того, чтобы объяснить, насколько сильно влекло меня к Аугусте! А она, увидев в моих руках Евангелие с критическими комментариями, не поняла, что причиной всему — мое к ней влечение. Она предпочитала равнодушие интересу исследователя, а потому не оценила величайшего из доказательств любви, которое я когда-либо ей давал. Аугуста имела обыкновение время от времени, оторвавшись от домашних хлопот или от туалета, заглянуть ко мне в комнату, чтобы сказать несколько ласковых слов. Но заставая меня над этими книгами, она всегда недовольно морщилась:
— Как, ты все еще сидишь над ними?
Религия Аугусты не отнимала у нее времени ни на то, чтобы проникнуться ею, ни на то, чтобы исполнять ее обряды. Поклон — и тут же возвращение к обычной жизни. И больше ничего. Для меня все было бы совершенно иначе. Если бы я был верующим, я бы только и думал, что о своей вере.
Вскоре в мою прекрасно оборудованную комнатку стала забредать скука. Вернее, не скука, а тревога, потому что именно в ту пору мне казалось, что я был полон сил и желания работать, и ждал только, чтобы жизнь поставила передо мной какую-нибудь задачу. В ожидании этого я стал часто уходить из дому и долгие часы просиживал в Тержестео или в каком-нибудь кафе.
Я жил, симулируя занятость. Безумно скучное занятие.
Визит одного моего университетского приятеля, которому из-за тяжелой болезни пришлось срочно покинуть родной городишко в Штирии, сыграл в моей жизни роль Немезиды, хотя в ту пору я никак не мог этого предположить. Приятель пришел ко мне после того, как уже здесь, в Триесте, целый месяц пролежал в постели: этого оказалось достаточно, чтобы его нефрит из острого превратился в хронический и, по всей видимости, неизлечимый. Но он-то считал, что ему стало лучше, был в прекрасном настроении и, покуда еще была весна, торопился организовать переезд в более теплые края, где надеялся выздороветь окончательно. Очень может быть, что для него роковым оказалось то, что он слишком задержался в своих суровых краях.
Я считаю, что встреча с этим совершенно больным, но довольным и улыбающимся человеком была для меня роковой, но, может, я и ошибаюсь: может быть, это просто была одна из вех моей жизни, которую мне суждено было миновать.
Этот мой друг, Энрико Коплер, был очень удивлен тем, что я ничего не слышал ни о нем, ни о его болезни, о которой Джованни должен был прекрасно знать. Но у Джованни с тех пор, как он заболел сам, уже не находилось времени ни для кого другого, и поэтому он ничего не сказал мне о Коплере, хотя пользовался каждым солнечным днем, чтобы заглянуть к нам на виллу и подремать часок-другой на свежем воздухе.
В обществе этих двух больных я как-то раз прекрасно провел несколько послеполуденных часов. Разговор шел об их болезнях: для больного это самое лучшее развлечение, ну, а здоровому выслушать его, в конце концов, не так уж и тяжело. Правда, между ними было одно разногласие: Джованни был необходим свежий воздух, а Коплеру, наоборот, пребывание на свежем воздухе было запрещено. Но это недоразумение уладилось, когда поднялся небольшой ветер, и Джованни был вынужден остаться с нами в натопленной маленькой комнатке.
Коплер рассказал нам о своей болезни, которая не причиняла ему страданий, но совершенно лишала сил. Только сейчас, когда ему полегчало, он понял, как он был болен. Когда он заговорил о лекарствах, которые были ему прописаны, я стал слушать его с более живым интересом. Между прочим, врач порекомендовал ему какое-то весьма эффективное средство, которое обеспечивало длительный сон без отравляющего воздействия снотворных. Но ведь это было именно то, в чем я больше всего нуждался!
Услышав, что я нуждаюсь в этом лекарстве, мой бедный друг с радостью ухватился за мысль, что, может быть, и я болен той же самой болезнью, и стал советовать мне показаться врачам, дать себя выслушать и сделать все необходимые анализы.
Тут Аугуста рассмеялась и заявила, что я — мнимый больной. По лицу Коплера промелькнуло нечто весьма похожее на досаду. Но он тут же мужественно поборол в себе сознание неполноценности, на которую был обречен, и предпринял энергичное нападение:
— Мнимый больной? Ну, знаешь, я предпочитаю быть настоящим больным. Уж не говоря о том, что это какое-то смешное уродство, от твоей болезни нет никаких лекарств, в то время как мы, настоящие больные — вот тебе мой пример, — все-таки всегда можем подыскать себе в аптеке что-нибудь эффективное.
Он говорил как совершенно здоровый человек, и, должен признаться, это меня больно задело.
Мой тесть энергично его поддержал, но ему не удалось облить меня презрением, потому что в его словах слишком явно звучала зависть к моему здоровью. Он сказал, что если б он был здоров, как я, то, вместо того чтобы досаждать близким своим нытьем, бегом побежал бы на свою любимую работу, тем более что теперь у него почти не стало живота. Он не знал, что врачи вовсе не считают благоприятным признаком то, что он так похудел.
После нападения Коплера я действительно стал похож на больного, причем на обиженного больного, и Аугуста поспешила прийти мне на помощь. Поглаживая мою руку, лежавшую на столе, она сказала, что моя болезнь никому не мешает и что она вовсе не убеждена в том, что я сам в нее верю, потому что откуда же в таком случае взялась бы моя жизнерадостность? Так что Коплеру пришлось вновь прочувствовать неполноценность, на которую он был обречен. Он был совсем один в целом свете, и если еще и мог померяться со мной силами в отношении здоровья, то уж противопоставить любви, которую продемонстрировала Аугуста, ему было решительно нечего. Он так остро ощущал необходимость в сиделке, что позднее, не удержавшись, признался, как он завидует мне в этом отношении.
Мы вернулись к нашему спору — правда, уже в более мягком тоне — несколько дней спустя, когда Джованни дремал у меня в саду. Теперь, поразмыслив на досуге, Коплер уже стоял на том, что мнимый больной — это и есть настоящий больной, только болезнь поражает его глубже и потому серьезнее, чем настоящего больного. И в самом деле, нервы мнимого больного находятся в таком состоянии, что указывают на наличие болезни, даже когда ее нет, в то время, как настоящая их функция состоит в том, чтобы посредством боли предупреждать человека об опасности и заставлять его вовремя принимать меры.
— Да, — сказал я. — Это как с зубами, которые начинают болеть только тогда, когда нерв уже обнажен, и, чтобы вылечить зубы, его необходимо убить.
В конце концов, мы сошлись на том, что и мнимый и настоящий больной стоят друг друга. Именно при нефрите больному так не хватало предупреждения со стороны нервов, в то время как мои нервы были, напротив, так чувствительны, что предупреждали меня о болезни, от которой я умру лет эдак двадцать спустя. Иными словами, это были прекрасные нервы, и единственным их недостатком было то, что они оставляли мне слишком мало времени на то, чтобы радоваться жизни. Но так или иначе, Коплер сумел-таки зачислить меня в разряд больных и был теперь совершенно доволен.
Не знаю почему, но у бедного больного была настоящая страсть говорить о женщинах, и когда в комнате не было моей жены, он только о них и говорил. Он утверждал, что у настоящего больного, по крайней мере страдающего известными нам болезнями, сексуальная функция ослабевает, что служит организму хорошей защитой, в то время как у мнимого больного, который страдает, в сущности, только расстройством нервов, оказавшихся у него слишком уж усердными, эта функция приобретает прямо-таки патологическую активность. Я подтвердил справедливость этой теории, сославшись на собственный опыт, и мы высказали друг другу взаимные соболезнования. Сам не знаю, почему я не сказал ему, что давно уже не предаюсь никаким излишествам. Я мог бы признать себя если уж не здоровым — это могло его обидеть, — то по крайней мере выздоравливающим; тем более что назвать себя совершенно здоровым, зная все неполадки своего организма, все-таки как-то трудно.
— Ты желаешь всех красивых женщин, которых видишь? — продолжал допытываться Коплер.
— Не всех! — пробормотал я, желая дать ему понять, что не так уж и болен. И в самом деле, я не желал Аду, которую видел теперь каждый вечер. Она была для меня, что называется, запретная женщина. Шелест ее юбок не говорил мне ровно ничего, и, думаю, ничего бы не изменилось, если бы даже мне было позволено смять их моими собственными руками. Хорошо, что я на ней не женился. Это безразличие было — во всяком случае, так мне казалось — свидетельством подлинного здоровья. Может быть, мое желание было таким сильным, что исчерпалось само собой? Надо сказать, что это безразличие распространялось также и на Альберту, которая была весьма мила в своем скромном и аккуратном школьном платьице. Может, обладания Аугустой оказалось достаточно для того, чтобы утолить желание, которое возбуждало во мне чуть ли не все их семейство?! Вот это было бы действительно весьма нравственно!
Наверное, я не сказал ему о своем добродетельном поведении, потому что мысленно не переставал изменять Аугусте, и даже сейчас, разговаривая с Коплером, ощутил трепет желания при мысли о всех тех женщинах, которыми я из-за нее пренебрегал. Я представил себе женщин, которые шли сейчас по улицам, одетые с головы до ног, отчего все вторичные половые признаки приобретали в них особую привлекательность: в женщине, которой мы обладаем, они словно исчезают, атрофированные обладанием. Во мне всегда жила любовь к приключению — приключению, которое начинается с восхищения туфелькой, перчаткой, юбкой, всем тем, что скрывает и разнообразит формы женского тела. Но ведь в одном желании нет никакого греха! И все же мне не следовало давать Коплеру копаться в своей душе. Объяснить кому-нибудь, каков он есть на самом деле, — это все равно, что позволить ему поступать так, как он того желает. Но Коплер натворил еще больших бед, хотя ни в ту пору, когда он говорил, ни тогда, когда он перешел к действиям, он, конечно, не подозревал, куда это меня заведет.
Все речи Коплера я ощущаю столь значительными, что стоит только мне их вспомнить, как они тут же приводят на память чувства, которые они во мне вызывали, и людей, и предметы. Я вышел в сад, чтобы проводить моего друга: Коплер должен был возвращаться домой до захода солнца. От моей виллы, стоящей на вершине холма, открывался в ту пору вид на порт и на море, позднее заслоненный новейшими постройками. Мы остановились и долго смотрели на волнующееся под легким ветерком море: спокойный свет, льющийся с неба, дробясь на воде, превращался в мириады тревожных красных бликов. Ласкала взгляд мягкая зелень Истрианского полуострова, который огромной дугой вдавался в море, словно обретшая материальность тень. Молы и дамбы с их четкими прямолинейными очертаниями казались отсюда маленькими и жалкими, а вода в доках выглядела совсем темной оттого, что была неподвижной, или, может быть, она просто была мутной? Но покой в этой широкой панораме отступал на второй план, оттесненный живой, колышущейся краснотой воды, и вскоре, ослепленные, мы повернулись к морю спиной. На маленькую лужайку перед домом уже опускалась ночь.