— Да вы обожаете свою жену!
Он был хороший наблюдатель, потому что в тот момент я действительно обожал свою жену, которая так волновалась за отца и которой я каждодневно изменял.
Он сказал, что Джованни лучше, чем накануне. Теперь, когда настало благоприятное время года, он даже не очень за него тревожится и считает, что новобрачные могут спокойно отправиться в свадебное путешествие. Но все это, конечно, в том случае, добавил он осторожно, если не произойдет каких-нибудь непредвиденных осложнений. Этот его прогноз полностью подтвердился, потому что непредвиденные осложнения произошли.
Уже прощаясь, он вспомнил, что мы тоже знаем некоего Коплера, к которому он как раз сегодня был приглашен на консилиум. У Коплера оказалась острая почечная недостаточность. Паоли сказал, что первым ее симптомом была ужасная зубная боль. Затем он сделал неутешительный прогноз, по обыкновению слегка смягчив его сомнением:
— Может быть, он еще и выкарабкается, если сумеет продержаться до утра.
У Аугусты от жалости выступили на глазах слезы, и она стала уговаривать меня сейчас же навестить нашего бедного друга. Немного поколебавшись, я повиновался, и даже не без охоты, потому что в мою душу внезапно вторглась Карла. Как я был суров с бедной девушкой! Ведь со смертью Коплера она останется совсем одна на этой своей лестничной площадке, которая уже никак не могла меня скомпрометировать, потому что оказывалась начисто отрезанной от моего мира. Мне следовало поспешить туда и постараться загладить впечатление, оставленное моим сегодняшним суровым с ней обхождением. Однако сначала я благоразумно зашел к Коплеру. Нужно было сделать так, чтобы потом я действительно мог сказать Аугусте, что я его видел.
|
Я уже бывал в скромной, но очень приличной и удобной квартирке на Корсиа Стадион, в которой жил Коплер. Ее владелец, старичок пенсионер, уступил ему три из своих пяти комнат. Открыл мне хозяин — страдающий одышкой толстяк с красными глазами, который в беспокойстве мерил шагами короткий темный коридор. Он сказал, что врач, лечащий Коплера, недавно ушел, констатировав, что больной находится в агонии. Старик говорил шепотом, словно боялся потревожить покой умирающего. Я тоже понизил голос. Нам кажется, что делать это велит нам уважение к умирающему, хотя кто знает — не было ли бы ему приятнее, если бы в последние мгновения рядом слышались громкие, отчетливые голоса, напоминающие ему о жизни.
Старик сказал, что у постели больного дежурит монахиня. Преисполненный почтительности, я некоторое время постоял перед дверью комнаты, за которой бедный Коплер с удивительной ритмичностью отсчитывал хрипами свои последние мгновения. Его шумное дыхание складывалось из двух звуков: медленного, неуверенного, когда он вдыхал воздух, и поспешного, когда он его выталкивал обратно. Торопливость умирания? За этими двумя звуками следовала пауза, и я подумал, что когда она затянется, тогда и начнется новая жизнь.
Старик предложил мне войти в комнату, но я не пожелал. Уже слишком много умирающих смотрело на меня укоряющим взглядом.
Я не стал ждать, когда пауза затянется, и поспешил к Карле. Постучал в запертую на ключ дверь кабинета, но никто не ответил. В нетерпении я начал колотить в дверь ногами, и тогда позади меня раскрылась другая дверь и я услышал голос матери Карлы: «Кто там?» — и робкая старушка высунулась на площадку. Когда она наконец разглядела меня в падавшем из кухни желтоватом свете, я заметил, что лицо ее залилось румянцем, делавшимся еще ярче от соседства со снежной белизной волос. Карлы не было дома, и старушка пошла было за ключами от кабинета, чтобы принять меня в комнате, которую она, наверное, считала единственной заслуживающей такой чести. Но я сказал, чтобы она не беспокоилась, и, войдя в кухню, сел на деревянный табурет. В очаге, под котелком горела жалкая горстка угля. Я сказал, чтобы она не прерывала из-за меня приготовление ужина, но старушка успокоила меня на этот счет. Она варила фасоль, которую сколько ни вари — не переваришь.
|
Вид скудной пищи, приготовлявшейся в доме, который отныне поступал полностью под мою опеку, несколько смягчил досаду, которую я испытал, не найдя на месте своей любовницы.
Синьора продолжала стоять, хотя я уже несколько раз приглашал ее сесть. Тогда резко и без всякого перехода я сказал, что пришел сообщить синьорине Карле печальную новость: Коплер при смерти.
Старуха всплеснула руками и была сразу же принуждена сесть.
— Боже мой! — воскликнула она. — Что же теперь с нами будет!
Потом, вспомнив, что Коплеру приходится все-таки хуже, чем им, сочувственно добавила:
— Бедный синьор! Он был такой добрый!
По ее лицу текли слезы. Видимо, ей было неизвестно, что не поторопись бедный синьор умереть, его выставили бы отсюда вон. Это придало мне уверенности. Вот какой атмосферой скромности и сдержанности я, оказывается, был окружен!
|
Желая успокоить старушку, я сказал, что все, что до сих пор делал для них Коплер, буду теперь делать я. На это она возразила, что жалеет не столько себя — ведь она видит, что окружена прекрасными людьми, — сколько их дорогого благодетеля, которому выпала такая участь.
Потом она пожелала узнать, от чего именно он умирает. Рассказывая ей, как обнаружилась близящаяся катастрофа, я вспомнил наш с Коплером спор о благодетельности болевых ощущений. Вот, значит, и у него зубные нервы не выдержали и позвали на помощь оттого, что где-то метром ниже отказались работать почки. Я был настолько равнодушен к судьбе моего бедного друга, чей хрип я слышал совсем недавно, что продолжал так и эдак поворачивать его аргументы. Если бы он мог еще меня слышать, я сказал бы, что уж теперь-то ему должно быть ясно, почему у мнимого больного могут совершенно законно разболеться нервы из-за болезни, разразившейся в нескольких километрах от него.
Так как больше нам со старушкой беседовать было не о чем, я согласился подождать Карлу у нее в кабинете. Взяв Гарсиа, я попытался прочесть несколько страниц, но искусство пения слишком мало меня волновало.
Вскоре снова пришла мать Карлы. Она тревожилась по поводу того, что Карла так задерживается. По ее словам, она ушла за тарелками, которые были им срочно необходимы.
Терпение мое истощилось. Я сердито спросил:
— Как? Вы перебили все тарелки? Неужели нельзя было быть осторожнее?
Этот вопрос помог мне избавиться от старушки, которая удалилась, испуганно бормоча:
— Только две штуки... Это я их разбила.
Ее слова доставили мне несколько веселых минут, потому что мне было точно известно, что тарелки разбиты все до единой и что разбила их не старушка, а сама Карла. Потом я узнал, что Карла обращалась с матерью весьма сурово, и та ужасно боялась обсуждать дела дочери с ее покровителями. Однажды по простоте душевной она рассказала Коплеру, как раздражают Карлу уроки пения. Коплер рассердился на Карлу, а та накинулась на мать.
В общем, когда моя очаровательная любовница наконец пришла, я любил ее со всем гневом и страстью, на которые был способен. И она, очарованная, шептала:
— А я еще сомневалась в твоей любви! Целый день я думала о том, чтоб покончить с собой, потому что отдалась мужчине, который сразу же после нашего сближения был со мной так груб!
Я объяснил ей, что просто у меня иногда бывают страшные приступы головной боли. Когда же я вновь пришел в то состояние, в котором лишь усилием воли удерживался от того, чтобы не кинуться со всех ног к Аугусте, я снова заговорил об этих приступах и сумел скрыть свои истинные чувства. Постепенно я привык вести себя как следует. Потом мы вместе — именно вместе — оплакивали судьбу бедного Коплера.
Карлу и вправду не на шутку взволновал ужасный конец ее покровителя. Заговорив о нем, она побледнела.
— Я ведь себя знаю, — сказала она. — Теперь я долго буду бояться оставаться одна. Если уж он живой внушал мне такой страх!
И в первый раз робко предложила мне остаться у нее на всю ночь. Но об этом не могло быть и речи: я не в силах был задержаться здесь еще даже на полчаса! Однако, желая скрыть от бедной девушки свои истинные чувства, о которых я и сам сожалел, я отказался, объяснив, что это невозможно, поскольку в доме, кроме нас, находится еще ее мать. Карла презрительно скривила губы:
— Мы перенесли бы сюда кровать: мать не решится за мной шпионить.
Тогда я сообщил ей о том, что сегодня меня еще ждет свадебный банкет, но потом почувствовал, что обязан предупредить ее, что я и впредь никогда не смогу остаться тут на всю ночь. Так как, идя сюда, я намеревался быть нежным, я тщательно следил за своим тоном, который был неизменно ласков. Однако всякая новая уступка, на которую бы я пошел или на которую хотя бы поселил в ней надежду, была бы новой изменой Аугусте, а мне хотелось ее избежать.
В ту минуту я понял, что прочнее всего связывало меня с Карлой, во-первых, мое решение быть с ней нежным, а во-вторых, неправда, которую я ей сказал относительно своих отношений с Аугустой и которую постепенно, с течением времени следовало смягчить, а потом и совсем свести на нет. Эту работу я начал прямо в тот же вечер, но, разумеется, с достаточной осторожностью, потому что еще слишком хорошо помнил о том, чего добился с помощью своей лжи. Я сказал, что чувствую себя слишком обязанным своей жене, которая была женщиной настолько достойной уважения, что, конечно, заслуживала и большей любви. Поэтому я не хочу, чтобы она узнала о моей измене.
Карла обняла меня.
— Вот таким я тебя люблю, добрым и нежным, каким ты и показался мне с первой же встречи. Я никогда не причиню зла этой бедняжке.
Мне не понравилось, что она называет Аугусту бедняжкой, но я был благодарен бедной девушке за ее кротость. Это было прекрасно, что она не чувствовала ненависти к моей жене. Мне захотелось как-то выразить ей свою признательность, и я огляделся вокруг, ища, чем бы мне одарить ее в знак своей любви. Наконец я нашел: Карла тоже получила свою прачечную — я позволил ей не приглашать больше учителя пения.
В ответ на это со стороны Карлы последовал столь бурный взрыв нежных чувств, что меня даже покоробило, однако я выдержал его вполне достойно. Затем она сказала мне, что никогда не бросит пение. Она и так пела целыми днями, но иначе, по-своему. И она предложила мне послушать. Но я не пожелал и довольно-таки грубо обратился в бегство. Поэтому я полагаю, что в эту ночь Карла опять размышляла о самоубийстве, однако впредь я никогда уже не оставлял ей достаточно времени, чтобы она могла мне об этом сообщить.
Я еще раз зашел к Коплеру, потому что мне надо было принести Аугусте самые последние сведения о больном: она должна была думать, будто все это время я провел у него. Коплер уже два часа как умер, сразу же после моего ухода. В сопровождении старика пенсионера, который все так же мерил шагами свою маленькую прихожую, я вошел в смертный покой. Труп, уже обряженный, лежал на кровати, на голом матраце. В руках у него было распятие. Пенсионер шепотом сказал, что все формальности уже выполнены и что одна из племянниц покойного скоро придет, чтобы провести ночь подле тела.
Итак, удостоверившись в том, что моему бедному другу было предоставлено все то немногое, в чем он еще нуждался, я мог уйти, но задержался и провел несколько минут, глядя на тело. Мне очень хотелось, чтобы из моих глаз выкатилась слеза искреннего сожаления о несчастном, который сначала боролся с болезнью, а потом пытался заключить с ней перемирие. «Это ужасно, — говорил я себе. — Ведь его безжалостно убила болезнь, от которой существует столько лекарств! Словно в насмешку!» Но слез у меня не было. Никогда еще худое лицо Коплера не выражало столько силы, как сейчас, когда его сковала смерть. Казалось, оно было высечено из цветного мрамора, и невозможно было себе представить, что к нему уже подбирается неумолимое разложение. Оно дышало жизнью, это лицо: оно выражало презрительное негодование, обращенное то ли ко мне — мнимому больному, то ли к Карле, которая не желала учиться петь. Я вздрогнул: мне вдруг показалось, что он захрипел. Но едва я сообразил, что то был не хрип, а усилившаяся от волнения одышка хозяина-пенсионера, как ко мне снова вернулось спокойствие критически настроенного наблюдателя.
Хозяин проводил меня до дверей и попросил, если кому-нибудь из моих знакомых понадобится квартира — рекомендовать его.
— Вы же видите, даже в таких обстоятельствах я сделал гораздо больше того, что требовал от меня мой долг.
Тут он в первый раз повысил голос, и в нем прозвучал укор, без сомнения адресованный бедному Коплеру, который освободил квартиру без положенного в таких случаях предупреждения. Я поспешил уйти, пообещав ему все, чего он хотел.
К Джованни я поспел как раз к тому моменту, когда все садились за стол. Меня спросили, как Коплер, и я, не желая омрачать праздничного застолья, сказал, что Коплер жив и что, следовательно, надежда еще есть.
Атмосфера за столом показалась мне довольно-таки унылой. Может быть, такое впечатление возникало оттого, что мой бедный тесть был обречен на свою обычную тарелку супа и стакан молока, в то время как все вокруг лакомились самыми изысканными кушаньями. Делать ему за столом было нечего, и он был занят тем, что смотрел нам в рот. Увидев, как налегает на закуски синьор Франческо, он пробормотал:
— И подумать только, что он на два года старше меня!
А когда синьор Франческо дошел до третьего стакана белого вина, он прошептал себе под нос:
— Третий стакан! Да чтоб он подавился этим вином!
Это пожелание нимало бы меня не взволновало, если бы я сам не сидел за тем же столом и не был уверен в том, что точно того же желали и мне. Поэтому я старался есть и пить незаметно. Пользуясь моментами, когда мой тесть утыкался своим большим носом в чашку с молоком или отвечал на обращенные к нему вопросы, я проглатывал огромные куски и вливал в себя полные стаканы вина. Альберта, желая рассмешить присутствующих, обратила внимание Аугусты на то, что я слишком много пью. Жена шутя погрозила мне пальцем. В этом не было бы ничего плохого, если бы в результате не пошли насмарку все мои старания быть незаметным. Джованни, который до той поры ни разу обо мне не вспомнил, бросил на меня поверх очков взгляд, исполненный самой настоящей ненависти. Он сказал:
— Вот я никогда не злоупотреблял ни вином, ни едой. Тот, кто всем этим злоупотребляет — тот не человек, а... — И он несколько раз повторил последнее слово, которое отнюдь не было комплиментом.
Благодаря выпитому вину это оскорбительное слово, сопровождаемое всеобщим смехом, вызвало вдруг во мне совершенно иррациональное желание мести. Я атаковал своего тестя с самой уязвимой стороны — со стороны болезни. Я крикнул ему, что не достоин называться человеком не тот, кто злоупотребляет вином и пищей, а тот, кто трусливо следует предписаниям врачей. Будь я на его месте, я вел бы себя куда более независимо. Да я бы из одной только любви к дочери не позволил, чтобы мне помешали есть и пить у нее на свадьбе.
Джованни злобно заметил:
— Хотел бы я взглянуть на тебя в моей шкуре!
— А тебе недостаточно видеть меня в моей собственной? Разве я бросил курить?
В первый раз в жизни мне удалось похвалиться своей слабостью, и я сразу же зажег сигарету, чтобы проиллюстрировать свои слова. Все смеялись и наперебой рассказывали синьору Франческо, что моя жизнь заполнена последними сигаретами. Но эта-то была не последняя, и я чувствовал себя полным сил и боевого задора. Однако я сразу потерял поддержку всех присутствующих, когда налил тестю вина в его большой стакан для воды. Все испугались, что Джованни выпьет, и кричали, чтобы он не смел этого делать, пока синьора Мальфенти не взяла и не отставила стакан подальше.
— Тебе и в самом деле так хочется меня убить? — кротко спросил Джованни, глядя на меня с любопытством. — Я вижу, вино на тебя плохо действует.
Он даже пальцем не шевельнул для того, чтобы завладеть предложенным ему стаканом.
Я чувствовал себя побежденным и растоптанным. Мне хотелось броситься перед тестем на колени и просить у него прощения. Но и это желание я приписал действию выпитого вина и решил этого не делать. Попросив прощения, я признал бы свою вину, а меж тем, раз банкет продолжался и должен был продолжаться еще достаточно долго, я мог найти какой-нибудь другой способ загладить неудачную шутку. Все еще успеется. Не все пьяные послушно выполняют то, что велит им вино. Я, даже когда сильно выпью, продолжаю анализировать свои побуждения так же, как и тогда, когда у меня ясная голова, и, по всей вероятности, с тем же результатом. Я продолжил наблюдения над самим собой, стараясь понять, каким образом пришел к мысли повредить своему тестю. И понял, что все дело в том, что я устал, смертельно устал. Если бы они знали, какой я провел сегодня день, они бы меня простили. Я дважды овладел женщиной и дважды грубо ее покинул, дважды вернулся к своей жене и дважды же от нее отрекся. Счастье еще, что в этот момент по какой-то ассоциации в мои воспоминания затесалось вдруг мертвое тело, над которым я тщетно старался пролить слезу, и обе женщины выскочили у меня из головы, — иначе я бы, наверное, тут же заговорил о Карле. Ведь и сейчас, когда под действием вина я, казалось бы, утратил присущее мне благородство чувств, меня все равно не оставляло желание исповедоваться. Кончилось тем, что заговорил я о Коплере. Я хотел, чтобы все узнали о том, что сегодня я потерял близкого друга. Тогда они простят мне мое поведение.
И я громко выкрикнул, что Коплер умер, да, да, умер, а молчал я об этом до сих пор только потому, что не хотел их расстраивать. И смотрите-ка! Вот когда наконец на глазах у меня навернулись слезы, и мне пришлось отвернуться, чтобы их скрыть.
Все рассмеялись, потому что никто мне не поверил. Но тут я проявил настойчивость, которая является одним из самых очевидных последствий опьянения. Я описал им, как выглядел мертвый.
— Застывший, он, казалось, был высечен из вечного камня резцом Микеланджело.
Последовало всеобщее молчание, которое нарушил Гуидо, воскликнув:
— А что, сейчас ты уже не считаешь, что нас не нужно расстраивать?
Замечание было справедливым. Я нарушил обещание, которое, точно помню, давал самому себе. Но разве нельзя было еще все исправить? И я безудержно расхохотался:
— Ловко же я над вами подшутил! Коплер жив, ему даже лучше.
Все уставились на меня, пытаясь понять, что же в конце концов происходит.
— Да, ему лучше, — добавил я серьезно. — Он узнал меня и даже улыбнулся.
Мне поверили, но негодование было всеобщим. Джованни заявил, что если б он не боялся повредить себе лишним физическим усилием, он швырнул бы мне в голову тарелку. Это было совершенно непростительно — испортить им праздник таким сообщением, да к тому же еще и выдуманным. Если б это хоть было правдой, тогда другое дело, тогда я ни при чем. Так, может, будет лучше, если я снова скажу им правду? Коплер умер, и едва я останусь один, слезы тут же польются у меня ручьем. И я уже стал подыскивать слова, но тут меня прервала синьора Мальфенти со свойственной ей внушительной безапелляционностью:
— Давайте-ка оставим в покое бедного больного. Поговорим о нем завтра.
И я сразу же повиновался, а главное, повиновались и мои мысли, которые тут же решительно покинули умершего: «Пока! Потерпи, скоро мы к тебе вернемся!»
Настало время тостов. Джованни получил от врача разрешение выпить в этот час бокал шампанского. Он серьезно следил за тем, как наливали ему вино и отказался поднять бокал до тех пор, пока его не наполнили доверху. Он произнес серьезный и простой тост в честь Ады и Гуидо и медленно, до последней капли осушил свой бокал. Взглянув на меня искоса, он добавил, что последний глоток сделал за мое здоровье. Чтобы обезвредить это пожелание, которое, я точно знал, было дурным, я обеими руками сделал рожки под скатертью.
О том, как прошел остаток вечера, я помню довольно смутно. Знаю, что по инициативе Аугусты за столом было сказано обо мне немало хорошего. Меня ставили в пример как образцового мужа и простили все, даже тесть сделался со мной любезнее. Правда, он добавил, что надеется, что муж Ады будет таким же хорошим мужем, как и я, но при этом более способным коммерсантом и, главное, человеком, который... Тут он поискал слово. Он так его и не нашел, и никто из присутствующих не стал на этом настаивать, даже синьор Франческо, который впервые увидел меня сегодня утром и мало что обо мне знал. Но что касается меня, я не обиделся. Как смиряет наш дух сознание того, что на совести у нас есть грех, который ждет искупления! Я с признательностью выслушивал все оскорбления — лишь бы только им сопутствовало то хорошее ко мне отношение, которого я не заслуживал. А в мыслях, мешавшихся от усталости и вина, но абсолютно ясных, я лелеял свой образ — образ хорошего мужа, который не стал хуже оттого, что изменил своей жене. Главное, быть хорошим, хорошим, и все, — остальное неважно. И я послал Аугусте воздушный поцелуй, на который она ответила благодарной улыбкой.
Кому-то за столом захотелось посмеяться надо мною, пьяным, и меня заставили произнести тост. В конце концов я согласился это сделать только потому, что в тот момент мне почему-то казалось, что это решит все — если я вот так, публично, заявлю о своих добрых намерениях. Не то чтобы я сомневался в своей способности не отступить от принятых обязательств, — я чувствовал себя точно так, как я описал, — но просто я стал бы еще лучше, если бы подтвердил эти обязательства в присутствии стольких лиц, которые, таким образом, как бы скрепят их своими подписями.
Вот поэтому-то и получилось, что в моем тосте речь шла только обо мне и об Аугусте. Второй раз за последние два дня я рассказывал историю своей женитьбы. Я уже фальсифицировал ее для Карлы, умолчав о том, что влюблен в свою жену, здесь я фальсифицировал ее иначе, — ничего не сказав о двух лицах, сыгравших в этой истории значительную роль, то есть об Аде и Альберте. Я рассказал о своих долгих колебаниях, о которых теперь ужасно сожалею, ибо они похитили у меня столько дней счастья. Потом из вежливости я приписал подобные же колебания и Аугусте. Но она, от души смеясь, опровергла мои слова.
Не без труда нащупав вновь нить своего повествования, я поведал гостям о том, как мы наконец отправились в свадебное путешествие и предавались любви во всех музеях Италии. Будучи и без того уже по горло во лжи, я спокойно добавил ко всему еще и эту лживую деталь, которая, в сущности, была совершенно ни к чему. А еще говорят, что вино выводит на свет истину! Аугуста второй раз перебила меня, чтобы расставить все по своим местам, и объяснила, что музеев мы как раз старались избегать, потому что в моем присутствии шедевры искусства подвергались серьезной опасности.
Аугуста не понимала, что таким образом она обнародовала фальшивость не одной только этой детали! Если бы за столом был внимательный наблюдатель, он сразу бы понял, какого сорта была эта любовь, которой мы якобы занимались даже в самых неподходящих для этой цели местах.
Я вновь вернулся к своему длинному, бессвязному повествованию, рассказав о нашем возвращении, о том, как мы оба принялись переделывать наш дом, предпринимая то одно, то другое, и между прочим решили даже построить прачечную.
Все так же смеясь, Аугуста снова меня перебила:
— Послушай, ведь это не наш праздник, это праздник Ады и Гуидо! Ты должен говорить о них.
Все шумно с ней согласились. Я тоже засмеялся, заметив, что благодаря мне за столом наконец-то установилась та атмосфера шумного веселья, которой и подобает сопровождать подобного рода торжества. Но что можно было сказать еще, я не знал. Мне казалось, что я и так уже говорил долгие часы. И тогда я просто выпил несколько бокалов вина, один за другим:
— Это за Аду! — И я вытянул шею, чтобы посмотреть, сделала она под столом рожки или нет.
— А это за Гуидо! — и добавил, уже после того как выпил: — От всего сердца! — забыв, что первый бокал я не сопроводил таким заявлением.
— А это за вашего старшего сына!
И я выпил бы еще много-много бокалов за их детей, если бы мне наконец не помешали. За этих невинных созданий я готов был выпить все, что стояло на столе.
Все последующее погружено в еще более густой мрак. Ясно помню одно: главной моей заботой было не выглядеть пьяным. Я держался прямо и говорил мало. Я не доверял самому себе и тщательно обдумывал каждое слово, прежде чем его произнести. И хотя разговор за столом продолжался, я был вынужден отказаться в нем участвовать, потому что не успевал вовремя прояснять для самого себя свои смутные мысли. Я пожелал завести отдельный разговор и сказал тестю:
— Слышали? Говорят, что exterieur упал на два пункта.
Новость, которую я сообщил, никак меня не затрагивала: я просто слышал, что об этом говорили на бирже, и воспользовался случаем, чтобы затеять с тестем деловой разговор на серьезные темы, которых пьяные обычно не касаются. Но, по-видимому, тестю эта новость оказалась далеко не так безразлична, как мне, потому что он назвал меня вороном, приносящим дурные вести. И вечно-то я с ним попадал впросак.
Тогда я занялся своей соседкой, Альбертой. Разговор зашел о любви. Ее эта тема интересовала теоретически, ну, а меня в данный момент тоже вовсе не привлекала практика. Поэтому мы приятно поговорили. Она спросила, какие у меня есть идеи на этот счет, и я сразу же сообщил ей одну, которая была, по-видимому, результатом моего сегодняшнего опыта. Женщина — это предмет, цена на который меняется гораздо чаще, чем любая биржевая цена. Альберта неправильно меня поняла, решив, что я имею в виду общеизвестную вещь: то, что цена на женщину меняется в зависимости от ее возраста. Тогда я объяснился яснее: одна и та же женщина могла необычайно высоко цениться утром, ровно ничего не стоить в полдень, сделаться вдвое дороже вечером, а ночью иметь ценность отрицательную. Я объяснил ей, что значит отрицательная ценность: такую ценность имеет женщина, когда мужчина прикидывает, сколько бы он заплатил за то, чтобы услать ее подальше.
Бедная сочинительница пьес не могла согласиться с этой теорией, в то время как я, памятуя о том, какие изменения в цене претерпели за сегодняшний день Аугуста и Карла, был убежден, что я совершенно прав. Но когда я попытался это объяснить, вмешалось выпитое мною вино, и я сбился с мысли.
— Послушай, — сказал я, — допустим, сейчас твоя стоимость измеряется величиной икс; так вот, если ты позволишь мне коснуться твоей ножки, твоя стоимость сразу же увеличится по крайней мере еще на один икс.
Слова я сопроводил действием.
Густо покраснев, Альберта отдернула ногу и, стараясь казаться остроумной, сказала:
— Но это уже не теория, это практика! Я пожалуюсь Аугусте!
Должен признаться, что и мне эта ножка показалась отнюдь не сухой теорией, но я запротестовал с самым невинным видом:
— Это чистая, чистейшая теория, и с твоей стороны очень дурно, если ты воспринимаешь ее иначе.
Фантазии, которые рождает вино, обретают реальность свершившегося факта.
Мы с Альбертой долго не могли забыть, что однажды я прикоснулся к ее телу, сказав ей к тому же, что делаю это с удовольствием. Слова подчеркнули жест, а жест — слова. До тех пор пока она не вышла замуж, у нее всегда находились для меня румянец и улыбка, а потом — румянец и гнев. Так уж устроены женщины. Каждый новый день приносит им новое истолкование прошедшего. Должно быть, у них нескучная жизнь! Я же истолковывал тот свой жест всегда одинаково: я словно украл тогда какую-то прелестную вещицу с острым и своеобразным вкусом и ароматом, и Альберта сама виновата в том, что некоторое время я старался напоминать ей об этом поступке, а потом, позже, отдал бы все на свете за то, чтобы она о нем забыла.
Помню, что уже перед самым уходом случилась еще одна вещь, гораздо более серьезная. На какое-то время я остался с Адой наедине. Джованни уже давно лег, а все прочие прощались с синьором Франческо, который отбывал в гостиницу в сопровождении Гуидо. Я долгим взглядом смотрел на Аду — всю в белых кружевах, с обнаженными руками и плечами, и нескончаемо долго молчал. Не то чтобы мне нечего было ей сказать, но, хорошенько взвесив, я отвергал одну за другой все фразы, которые приходили мне в голову. Помню, что я долго обдумывал, позволено ли мне сказать следующее: «Как я рад, что ты наконец выходишь замуж, и выходишь не за кого-нибудь, а за моего дорогого друга Гуидо. Только теперь наконец между нами все будет кончено». Я хотел сказать ей заведомую неправду: ведь все знали, что между нами уже несколько месяцев, как все было кончено, но мне казалось, что эта ложь будет самым лучшим из всех возможных комплиментов, а для меня было несомненно, что женщина, одетая таким образом, требует комплиментов. Однако после долгого размышления я так ничего и не сказал. Я проглотил приготовленные слова, потому что в море вина, в котором я плавал, я нашел наконец спасительный островок. Я подумал, что поступлю неправильно, если буду рисковать любовью Аугусты ради того, чтобы доставить удовольствие Аде, которая меня не любит. Но все то время, пока мою душу терзали сомнения, и потом, когда я с усилием отрывал от себя приготовленные слова, я смотрел на Аду таким взглядом, что она в конце концов поднялась и вышла, со страхом на меня оглянувшись и, может быть, едва удерживаясь, чтобы не побежать.
Взгляд свой мы помним так же, как слова, а может быть, и лучше. Взгляд могущественнее слова, потому что во всем словаре не сыщешь такого, которое могло бы раздеть женщину. Теперь-то я знаю, что тот мой взгляд исказил смысл задуманной мною фразы, слишком ее упростив. Через глаза Ады он пытался проникнуть за ее одежду, а может, даже и за кожу. А смысл его, конечно, сводился к следующему: «А не лечь ли нам пока в постель?» Вино — опаснейшая штука, потому что выносит на поверхность отнюдь не то, что мы думаем. Оно заставляет заговорить прошедшее и позабытое, а не то, чем мы живем сейчас. Оно капризно выставляет на всеобщее обозрение мыслишки, с которыми мы носились в более или менее отдаленном прошлом и о которых давно забыли. Оно не обращает внимания на вымарки и читает вслух все, что можно еще разобрать в нашем сердце. А ведь известно, что в нем ничего не зачеркнешь окончательно — так, как, скажем, зачеркивается в векселе неверная передаточная надпись. В нем всегда можно разобрать все наше прошлое, и вино кричит о нем во весь голос, пренебрегая добавлениями, которые внесла туда последующая жизнь.