Отправляясь домой, мы с Аугустой взяли экипаж. Когда мы очутились в темноте, я счел своим долгом заключить в объятия и осыпать поцелуями свою жену, потому что всегда поступал так в подобных ситуациях и боялся, что если не сделаю этого сейчас, она может подумать, что в наших отношениях что-то изменилось. А в них ничего не изменилось — вино кричало также и об этом. Она вышла за Дзено Козини, и вот пожалуйста, он при ней, точно такой же, как раньше. И совершенно неважно, что сегодня он обладал еще и другими женщинами: чтобы сделать мне приятное, вино удвоило их число, добавив туда не то Аду, не то Альберту — сам толком не знаю.
Помню, что, уже засыпая, я вдруг увидел перед собой на мгновение мраморное лицо Коплера, покоившегося на своем смертном ложе. Казалось, оно требовало, чтобы ему воздали должное, а должен я был ему слезы, которые сам обещал. Но он снова так ничего и не получил, потому что я провалился в сон. Правда, я успел извиниться перед призраком: «Потерпи еще чуть-чуть. Скоро я вернусь». Но я так к нему и не вернулся, потому что не пошел даже на похороны. У нас было столько дел дома, а у меня еще и вне дома, что для него времени не нашлось. Порой о нем заговаривали, но только чтобы посмеяться, вспоминая, как выпитое мною вино заставило его столько раз умереть и воскреснуть. Он даже вошел у нас в поговорку: когда газеты, как это часто бывает, сообщают о чьей-то смерти, а потом печатают опровержения, мы говорим: «Бедный Коплер!»
На следующее утро я поднялся с легкой головной болью. Беспокоила меня немного и боль в боку, наверное, потому, что пока длилось действие вина, я ее не замечал и успел от нее отвыкнуть. Но тяжести на душе я не чувствовал. Мое благодушное настроение еще более укрепилось, когда Аугуста сказала, что если б не я, было бы просто ужасно: пока не пришел я, ей казалось, что она не на свадебном пиру, а на поминках. Следовательно, я мог не стыдиться своего поведения. Но потом я обнаружил, что была все-таки одна вещь, которую мне так и не простили: это тот наглый взгляд, которым я пронзил Аду.
|
Когда вечером следующего дня мы снова встретились, Ада протянула мне руку с беспокойством, отчего беспокойство, которое испытывал я, еще более усилилось. Правда, может быть, дело было в том, что на совести у нее лежало ее бегство — в высшей степени невежливое! Но и тот мой взгляд тоже был, конечно, грубым поступком. Я точно помнил, как я на нее смотрел, и понимал, что человеку, пронзенному таким взглядом, будет нелегко его забыть. Нужно было исправить содеянное с помощью безукоризненно братского отношения.
Говорят, что когда мучаешься с перепою, самое лучшее средство — это выпить еще. Вот и я, желая прийти в себя, направился в то утро к Карле. Я шел к ней, обуреваемый желанием жить более интенсивной жизнью, то есть тем самым желанием, которое заставляет человека обращаться к алкоголю, но по дороге я мечтал о том, чтобы это ощущение интенсивности жизни, которым она должна была меня одарить, было иным, чем вчера. В общем, меня вели намерения не совсем определенные, но совершенно честные. Я знал, что не в силах буду расстаться с ней сразу же, но ведь я мог осуществлять это высоконравственное деяние постепенно! Пока же я буду продолжать рассказывать ей об Аугусте. И так незаметно в один прекрасный день она сама поймет, как я люблю свою жену. В кармане у меня лежал новый конверт с деньгами — я хотел быть готовым ко всякой случайности.
|
Я пришел к Карле, и спустя четверть часа она бросила мне упрек, который из-за того, что он был совершенно справедлив, еще долгое время звучал у меня в ушах: «Как ты груб!» Не знаю, был ли я груб именно тогда. Просто я начал говорить ей о своей жене, и предназначенные Аугусте похвалы прозвучали для Карлы как упреки, обращенные к ней.
Однако Карла тоже сумела меня уязвить. Чтобы занять время, я принялся рассказывать ей о том, как скучно было на банкете и как я произнес совершенно неуместный тост. Карла заметила:
— Если б ты в самом деле любил свою жену, ты бы не сделал такого промаха, сидя за столом у ее отца.
И поцеловала меня, словно ставя мне в заслугу то, что я недостаточно любил свою жену.
Тем временем то самое желание жить более интенсивной жизнью, которое привело меня к Карле, вдруг толкнуло меня обратно к Аугусте — единственному человеку, которому я мог рассказывать о своей к ней любви. То ли доза, которую я принял, чтобы прийти в себя, оказалась чрезмерной, то ли мне просто захотелось другого вина. Но в тот день моим отношениям с Карлой суждено было наконец одухотвориться и увенчаться той симпатией, которую — как я узнал позднее — бедная девушка в высшей степени заслуживала. Она несколько раз предложила мне спеть песенку, желая узнать мое мнение. Но я и слышать об этом не хотел, даже та наивность, с которой она пела, не имела для меня больше никакой цены. Я сказал, что уж раз она бросила заниматься, то петь больше не стоит.
|
Это было, конечно, серьезным оскорблением, и оно очень ее задело. Она села рядом со мной и, чтобы скрыть слезы, стала смотреть на свои руки, сложенные на коленях. Потом еще раз повторила свой упрек:
— Каким же грубым ты должен быть с людьми, которых ты не любишь, если ты так груб даже со мной!
Я, в сущности, добрый человек и, растроганный ее слезами, попросил Карлу — уж так и быть — порвать мне барабанные перепонки, наполнив своим огромным голосом это маленькое помещение. Но тут уже она начала отказываться, и мне пришлось пригрозить, что я уйду, если она не доставит мне этого удовольствия. Должен признаться, что я решил было даже, что нашел таким образом предлог для того, чтобы хоть временно вернуть себе свободу; но, услышав такую угрозу, моя бедная раба поднялась и, не поднимая глаз, направилась к фортепьяно. На мгновение она сосредоточилась, затем провела рукой по лицу, словно для того, чтобы стереть с него всякое облачко неудовольствия. Это получилось у нее так ловко, что я изумился: когда она убрала руку, в ее лице ничто не напоминало о только что испытанной ею боли.
С первых же нот меня ждал сюрприз. Карла проговаривала свою песенку, она ее рассказывала, а не выкрикивала. Кричать — как я узнал позднее — заставлял ее учитель: расставшись с ним, она рассталась и с криком. Триестинская песенка
Любовью занимаюсь
С большой охотой я.
А что ж еще и делать
В шестнадцать лет, друзья?
представляет собою нечто вроде рассказа или исповеди. Глаза Карлы сверкали лукавством, и взгляд их был красноречивее слов. За барабанную перепонку можно было не опасаться, и я приблизился к Карле вплотную, удивленный и очарованный. Затем сел рядом, и она рассказала свою песенку прямо мне, лукаво прищурившись в том месте, когда произносила на самой легкой и чистой ноте, что шестнадцать девичьих лет жаждут любви и свободы.
Впервые я разглядел наконец как следует личико Карлы: чистейший овал, нарушенный лишь глубокими арками глазных впадин и нежными выпуклостями скул и кажущийся еще чище от снежной белизны кожи — особенно сейчас, когда ее лицо было обращено ко мне и к свету и на него не падало ни единой тени. Эти нежные линии и кожа, которая казалась почти прозрачной и в то же время так хорошо скрывала кровь и вены, может быть слишком слабые, чтобы быть заметными, молили о любви и покровительстве.
И я был безоговорочно готов одарить ее и любовью и покровительством, и это несмотря на то, что в данный момент мне больше всего хотелось вернуться к Аугусте: ведь Карла просила об отцовской любви, которой я мог дарить ее, никому не изменяя. Ведь это же замечательно! Я оставался с Карлой, дарил ее тем, о чем молило меня ее овальное личико, и в то же время это не удаляло меня от Аугусты. Мое чувство к Карле стало одухотвореннее. Теперь, если у меня и возникнет потребность почувствовать себя чистым и ни в чем не виноватым, мне уже не нужно будет от нее бежать — я могу остаться, только переменю тему.
Была ли эта неожиданно возникшая нежность вызвана видом ее овального личика, которое я только что для себя открыл, или ее музыкальным талантом? Потому что талант в ней был несомненно! Эта странная триестинская песенка кончается строфой, в которой та же самая девушка говорит, что теперь, когда она стала стара и уродлива, ей нужна только одна свобода — свобода умереть. Но Карла углубила эти бедные вирши, внеся в них лукавство и радость. У нее эту строфу произносила не старуха, а та же самая молоденькая девушка, которая только притворялась старухой, чтобы с этих позиций отстоять свое теперешнее право.
Когда Карла кончила петь и заметила мое искреннее восхищение, она тоже в первый раз почувствовала ко мне не только влечение, но и нежность. Она поняла, что триестинская песенка мне понравилась больше, чем пение, которому обучал ее учитель.
— Жаль только, — добавила она грустно, — что для того, чтобы этим жить, надо наниматься в cafes chantants [26].
Я с легкостью убедил ее в том, что дело обстоит совсем не так. Миру известно множество великих артистов, которые не пели, а проговаривали свои песни.
Она пожелала услышать их имена и была счастлива от сознания того, сколь значительным оказалось ее искусство.
— Я знаю, — добавила она наивно, — что это искусство куда труднее, чем то, которому обучал меня учитель: там нужно было только кричать что есть мочи.
Я улыбнулся и не стал спорить. Это искусство и в самом деле было нелегким, и она знала это, потому что оно было единственным, которым она владела. Триестинская песенка стоила ей долгих трудов. Она повторяла ее множество раз, выправляя интонацию каждого слова, каждой ноты. Сейчас она разучивала другую, которая должна была быть готова только через несколько недель. До этого она не хотела ее показывать.
В этой самой комнате, которая до сих пор только и видела, что скандалы да ссоры, мы переживали теперь прекраснейшие мгновения. Перед Карлой открывалась возможность карьеры. Карьеры, которая могла помочь мне от нее избавиться. Карьеры примерно того типа, о которой мечтал для нее Коплер. И я предложил ей найти учителя. Сначала она испугалась этого слова, но я легко ее уговорил, сказав, что, в конце концов, она может просто попробовать, а если уроки покажутся ей скучными и бесполезными, откажет ему.
И с Аугустой в тот день мне тоже было прекрасно. На душе у меня было так спокойно, словно я вернулся не от Карлы, а с обыкновенной прогулки, — так, должно быть, чувствовал себя Коплер в те дни, когда уходил из дома Карлы, ничем не рассерженный. У меня было блаженное чувство человека, достигшего наконец оазиса. И для меня и для моего здоровья было бы, конечно, очень плохо, если бы вся моя долгая связь с Карлой проходила бы в обстановке непрекращающихся волнений. Начиная с того дня, словно под воздействием прекрасных эстетических впечатлений, все стало гораздо спокойнее. Это спокойствие нарушалось лишь кратковременными перерывами, необходимыми для того, чтобы оживить мою любовь как к Карле, так и к Аугусте. Да, каждый мой визит к Карле был предательством по отношению к Аугусте, но все забывалось, едва я окунался в атмосферу здоровья и добрых намерений. И сами добрые намерения уже не имели тех грубых и раздражающих форм, как в ту пору, когда я едва удерживался от желания сказать Карле, что не хочу больше ее видеть. Теперь я был с нею нежен и отечески заботлив: я снова стал думать о ее карьере. Каждый день бросать женщину для того, чтобы возвращаться к ней на следующий же день, было бы непосильной нагрузкой для моего бедного сердца. При нынешнем же положении вещей Карла всегда оставалась в моем распоряжении, и я сам мог ориентировать ее то в одном, то в другом направлении.
Довольно долго мои добрые намерения подавали слишком слабые признаки жизни для того, чтобы серьезно побудить меня заняться поисками учителя для Карлы. Я просто тешил себя этой мыслью, ничего для этого не предпринимая. Потом в один прекрасный день Аугуста поведала мне, что готовится стать матерью, и вот тут-то мое доброе намерение в один миг выросло до гигантских размеров, и Карла получила учителя.
Я так долго тянул со всем этим еще и потому, что, насколько я видел, Карла и без всякого учителя серьезно занималась своим новым искусством. Каждую неделю она пела мне новую песенку, тщательно продумав все слова и жесты. Может быть, кое-какие ноты и требовалось чуть-чуть облегчить, но, по всей вероятности, это пришло бы со временем само собой. Решающее доказательство того, что Карла была настоящей артисткой, я видел в том, что она неустанно совершенствовала свои песенки, не теряя при этом ни одной из находок, которые дались ей сразу. Я часто заставлял ее петь самую первую ее песенку, и всякий раз находил в ней что-то новое и интересное. Учитывая ее полнейшее невежество, поистине достойно удивления, что в своих усилиях придать песне наибольшую выразительность, она никогда не привносила в нее ни фальши, ни преувеличения. Как настоящий художник, она каждый день добавляла к воздвигаемому ею зданию маленький камушек, а все остальное оставляла нетронутым. Песенка менялась, но чувство, которым она дышала, оставалось неизменным. Перед тем как начать петь, Карла всегда проводила рукой по лицу и, пока лицо ее было закрыто ладонью, вся сосредоточивалась на той маленькой комедии, которую ей предстояло разыграть. Комедии не всегда детски-наивной. Ироничный ментор, рассказывавший историю Розины —
В простой лачуге родилась Розина, —
грозил, но не слишком всерьез. Героиня как бы говорила нам, что ей прекрасно известно — подобные истории случаются каждый день. Карла вкладывала в эту песенку совсем другой смысл, хотя результат оказывался тот же самый.
— Все мои симпатии на стороне Розины, иначе эту песенку не стоит и петь, — говорила она.
Порою Карла, сама того не сознавая, воскрешала во мне угрызения совести и любовь к Аугусте. Это случалось всякий раз, когда она предпринимала оскорбительные для моей жены попытки поколебать ее прочную позицию. Карле всегда очень хотелось, чтобы я остался у нее на ночь. Она призналась мне как-то, что между нами, на ее взгляд, нет полной близости, потому что мы ни разу не провели ночь друг подле друга. Стремясь приучить себя обращаться с ней мягко, я не отказывал ей окончательно, но про себя знал, что это совершенно невозможно: вернувшись утром домой, я застану Аугусту возле окна, у которого она, поджидая меня, провела бы всю ночь. А кроме того, разве это не будет новой изменой жене? Порою, когда я шел к Карле, исполненный желания, я был склонен согласиться на ее просьбу, но сразу же после мне становились ясными все неприличие и невозможность такого поступка. И так в течение долгого времени мне не представлялось возможности ни выполнить ее просьбу, ни решительно отвергнуть ее. В общем, между нами как бы существовала договоренность: рано или поздно какую-нибудь из ночей мы проведем вместе. Тем более что для этого были созданы и необходимые условия: я все-таки заставил семейство Джерко расстаться с соседями, которые делили их квартиру пополам, и у Карлы была теперь своя спальня.
Затем случилось так, что вскоре после свадьбы Гуидо в состоянии моего тестя наступило ухудшение, которому суждено было свести его в могилу. И как-то раз я имел неосторожность сказать Карле, что моей жене предстоит провести у его постели целую ночь, чтобы дать теще возможность отдохнуть. После этого отвертеться я уже не мог: Карла потребовала, чтобы эту ночь, столь тягостную для моей жены, я провел у нее. У меня не хватило храбрости восстать против ее каприза, и с тяжелым сердцем я согласился.
Я постарался хорошенько подготовиться к этой жертве. Я не пошел к Карле утром и, таким образом, вечером бежал к ней полный желания, уверяя себя, что это просто ребячество — считать, будто измена жене становится серьезнее оттого, что я изменяю ей в тяжелую для нее минуту. Поэтому я даже почувствовал нетерпение, когда бедная Аугуста, не давая мне уйти, долго объясняла, что где лежит из того, что может мне понадобиться для ужина, для сна и даже для утреннего кофе.
Карла приняла меня в кабинете, и вскоре та, что была ей матерью и служанкой, подала нам изысканный ужин, к которому я добавил принесенные мною сладости. Затем старушка вернулась еще раз, чтобы убрать со стола, и мне больше всего хотелось тут же и лечь, но так как и в самом деле было еще слишком рано, Карла пожелала, чтобы я послушал ее пение. Она исполнила весь свой репертуар, и то была, конечно, лучшая часть вечера, потому что нетерпение, с которым я ждал свою любовницу, увеличивало удовольствие, которое всегда доставляли мне ее песенки.
— Публика осыпала бы тебя цветами и аплодисментами, — сказал я, забыв, что невозможно сообщить всей публике то душевное состояние, в котором находился я.
Наконец мы улеглись в маленькой голой комнатке, похожей на срезанный стеной коридор. Спать мне не хотелось, и я приходил в отчаяние при мысли, что если бы мне даже и захотелось, я не смог бы этого сделать в комнате, где так мало воздуха.
Затем Карлу робко окликнула мать. Она вышла за дверь, прикрыла ее за собой, и я услышал, как она раздраженно спросила у старухи, что ей надо. Та робко лепетала какие-то слова, смысла которых я не улавливал, и тогда Карла, прежде чем захлопнуть дверь перед ее носом, воскликнула:
— Оставь меня в покое! Я уже сказала, что сегодня я сплю здесь.
Так я узнал, что Карла, которую по ночам мучил страх, по-прежнему спала в старой спальне вместе с матерью, а эта кровать, на которой мы должны были спать вместе, стояла пустая. Так, значит, именно из-за боязни оставаться ночью одной она заставила меня сделать Аугусте эту гадость. С лукавой веселостью, которую я отнюдь не разделял, она призналась, что со мной она чувствует себя в большей безопасности, чем с матерью. И тут в голову мне запала эта одинокая постель, находившаяся так близко от пустынного кабинета. Раньше я никогда ее не видел. Я почувствовал укол ревности. Затем я высказал Карле свое негодование по поводу того, как она разговаривает со своей бедной матерью. Сразу было видно, что она женщина совершенно другого типа, нежели Аугуста, которая пожертвовала даже моим обществом, чтобы ухаживать за отцом. Я, всегда с такой кротостью выносивший гневные вспышки отца, был особенно чувствителен к недостатку почтения, проявляемому детьми к родителям.
Но Карла не заметила ни моей ревности, ни моего негодования. Все проявления ревности я подавил, сообразив, что не имею права быть ревнивым, раз только и мечтаю о том, чтобы кто-нибудь увел у меня мою любовницу. И хотя негодование мое возросло еще более за счет причин, вызвавших мою ревность, не было никакого смысла обнаруживать его перед бедной девушкой, раз уж я снова вынашивал мысль окончательно с ней расстаться. Что мне в самом деле было нужно — так это бежать из этой комнатушки, в которой не оставалось больше ни одного кубического метра воздуха, и к тому же жарко натопленной.
Не помню в точности все, что я придумал для того, чтобы сразу же уйти. Я поспешно стал одеваться. И говорил при этом что-то про ключ, который якобы забыл отдать жене, из-за чего та, если вернется, не сможет попасть домой. И я показал Карле ключ — тот самый ключ, который всегда лежал у меня в кармане, но в данном случае должен был в качестве вещественного доказательства подтвердить истинность моих уверений. Карла даже не пыталась меня задержать. Она оделась и проводила меня до самой парадной, освещая мне дорогу. Мне показалось, что в темноте лестницы она бросила на меня испытующий взгляд, который меня встревожил: уж не начала ли она понимать? Это было не легко, учитывая, как ловко я умею притворяться. Как бы благодаря ее за то, что она меня отпускается то и дело прикладывался к ее щеке, делая вид, что полон того же восторга, который привел меня к ней. У меня не было никаких оснований усомниться в том, что мое притворство удалось. Не так давно Карла в порыве любви заявила, что грубое имя Дзено, которым меня наградили родители, не пристало такому человеку, как я. Ей хотелось, чтобы я звался Дарио, и вот тогда, прощаясь со мной на темной лестнице, она меня так и назвала. Потом, заметив, что погода хмурится, предложила вернуться и взять ее зонтик. Но я решительно не мог больше оставаться в ее обществе и поспешил прочь, сжимая в руке ключ и почти поверив в то, что он — тот самый.
Глубокая темнота ночи нарушалась время от времени лишь слепящими вспышками. Ворчание грома доносилось откуда-то очень издалека. Воздух был еще душен и недвижим, как в комнате Карлы. И редкие капли дождя, которые время от времени падали, были теплые. Было очевидно, что наверху положение становится угрожающим, и я бросился бежать. На мое счастье на Корсиа Стадион нашелся один еще открытый и освещенный подъезд, в который я успел вовремя вбежать. И тут же на улицу обрушилась гроза. Шелест дождя был прерван сильнейшим порывом ветра, который, казалось, приволок с собой гром, прозвучавший вдруг совсем близко. Я вздрогнул. Это будет весьма компрометирующе, если меня убьет молнией в этот час на Корсиа Стадион! Хорошо еще, что моя жена знала меня за человека со странностями, который мог бродить где угодно до глубокой ночи; в таком случае это все объяснит.
Мне пришлось простоять в подъезде больше часа. Несколько раз казалось, что погода вот-вот утихомирится, но она продолжала яриться, и все по-разному. После дождя пошел град.
Явился привратник, чтобы составить мне компанию, и мне пришлось дать ему несколько сольдо, чтобы он подождал запирать дверь. Потом вбежал в подъезд какой-то господин, с ног до головы одетый в белое и насквозь промокший. Он оказался стариком, маленьким и тощим. Я никогда его больше не видел, но на всю жизнь запомнил горящие черные глаза и маленькую фигурку, которая так и излучала энергию. Он промок до нитки и сыпал проклятьями.
Я люблю вступать в разговоры с незнакомыми людьми. С ними я чувствую себя здоровым и спокойным. Просто отдыхаешь душою! Нужно только стараться не хромать, и тогда все в порядке.
Когда наконец все успокоилось, я направился не к себе, а к тестю. Мне казалось, что в такой момент я должен быть с женой и гордиться тем, что сразу же ответил на ее невысказанный призыв.
Тесть спал, и Аугуста, которой помогала сиделка, смогла ненадолго выйти ко мне. Она сказала, что я хорошо сделал, что пришел, и, обняв меня, заплакала. Она видела, как ужасно страдает отец.
Потом она заметила, что я весь мокрый. Устроив меня в одном из кресел, она закутала меня одеялами и выкроила время, чтобы посидеть подле. Я ужасно устал и даже то недолгое время, пока она сидела рядом, изо всех сил боролся со сном. Я чувствовал себя ни в чем не виноватым: ведь раз я отказался провести всю ночь вдали от нашего супружеского крова, значит я ей не изменил. Это чувство полной невинности было так прекрасно, что я попытался усилить его, сделав Аугусте нечто вроде признания. Я сказал, что чувствую себя преступным и полным пороков, но так как в этом месте Аугуста, взглянув на меня, спросила, что все это значит, я сразу же пошел на попятный и ударился в философию, рассказав ей о чувстве вины, которое сопровождает каждую мою мысль, каждый вздох.
— Такое ощущение есть у всех верующих, — сказала Аугуста, — кто знает, может, так наказывает нас бог за ту вину, которой мы сами не знаем!
Она говорила слова, как нельзя лучше соответствующие ее слезам, которые все лились и лились. Мне показалось, что она не совсем поняла разницу между моей мыслью и тем, что думают верующие, но вступать в спор мне не хотелось, и под однообразный шум ветра, который стал еще сильнее, и с тем спокойствием, которое сообщила мне эта моя попытка во всем признаться, я погрузился в глубокий и целительный сон.
Когда встал вопрос об учителе пения, все было улажено в несколько часов. Я присмотрел его уже давно, и, если сказать правду, остановился на нем прежде всего потому, что это был самый дешевый учитель пения во всем Триесте. Я не хотел себя компрометировать, а потому разговаривать с ним пошла Карла. Я так никогда его и не увидел, но должен сказать, что теперь, когда я знаю о нем очень много, я считаю его одним из самых уважаемых мною людей. По-видимому, это был человек простодушный и здоровый — вещь весьма странная для артиста, ибо этот Витторио Лали был артистом и жил своим искусством. В общем, завидный случай, ибо он был талантлив, будучи здоровым.
Я сразу же почувствовал, что голос Карлы смягчился, сделался более гибким и более уверенным. А мы-то боялись, что новый учитель заставит ее так же напрягать горло, как заставлял старый, нанятый Коплером. Не знаю, пошел ли он навстречу пожеланиям Карлы, но она осталась в рамках облюбованного ею жанра. Лишь много месяцев спустя она заметила, что он немного изменился, приобретя более утонченный характер. Она не пела больше триестинских и даже неаполитанских песенок, а перешла на старинные итальянские песни, на Моцарта и Шуберта. Особенно мне запомнилась одна колыбельная, приписываемая Моцарту. В те дни, когда я особенно остро ощущаю, как грустна жизнь, и оплакиваю строптивую девушку, которая принадлежала мне и которую я не любил, эта колыбельная звучит у меня в ушах как укор. И тогда я снова вижу Карлу, изображающую мать, которая, желая убаюкать своего малыша, извлекает из своей груди самые нежные звуки. Однако она, хоть и была незабываемой любовницей, не могла стать хорошей матерью, ибо была плохая дочь. Впрочем, умение вкладывать в свое пение материнское чувство, видимо, покрывает все остальные недостатки.
От Карлы я узнал историю ее учителя. Проучившись несколько лет в Венской консерватории, он вернулся в Триест, где имел счастье помогать в трудах одному нашему известному композитору, пораженному слепотой. Он не только записывал под диктовку его композиции: он пользовался его доверием, которое у слепых неизбежно бывает полным. Так он познакомился с его планами, зрелыми суждениями и по-юношески дерзкими мечтами. И вскоре в его душе была уже вся музыка, в том числе и та, которая была нужна Карле. Мне была описана и его внешность: молодой, белокурый, довольно плотный, небрежно одетый — некрахмальная рубашка не всегда первой свежести, длинный, плохо завязанный галстук, который когда-то, по-видимому, был черным, фетровая шляпа с огромными полями. Немногословный — во всяком случае, так утверждала Карла, и я должен ей верить, потому что, когда спустя несколько месяцев он сделался болтливым, она сразу же мне об этом сказала, — и весь погруженный в обязанности, которыми мы его облекли.
Вскоре течение моей жизни нарушилось кое-какими осложнениями. По утрам я приносил Карле не только свою любовь, но и горькую ревность, которая в течение дня становилась все менее и менее горькой. Мне казалось невероятным, чтобы этот юноша не воспользовался такой великолепной и легкой добычей. Карла, казалось, была изумлена тем, что я мог такое подумать, но и я тоже был изумлен ее изумлением. Разве она забыла, как все произошло между нами?
Однажды я пришел к ней вне себя от ревности, и она, испугавшись, заявила, что готова хоть сейчас расстаться с учителем. Не думаю, что этот испуг был вызван только страхом потерять мою поддержку: именно в ту пору я видел от нее несомненные проявления привязанности. Иногда они наполняли меня блаженством, но зато, когда я пребывал в другом настроении, очень мне досаждали, так как казались действиями, направленными против Аугусты, к которым я, чего бы мне это ни стоило, вынужден был присоединяться. Ее предложение повергло меня в замешательство. В какой бы я ни находился тогда стадии — любви или раскаяния, — я не хотел принять этой жертвы. Должна же была оставаться какая-то связь между двумя этими состояниями, и я не хотел жертвовать принадлежавшей мне скудной свободой переходить от одного к другому. Потому-то я и не мог принять это предложение и сделался с той поры осторожнее: даже приходя в отчаяние от ревности, я теперь умел ее скрывать. Моя любовь в результате стала какой-то злобной, и кончилось тем, что желал ли я Карлу или не желал, она в обоих случаях казалась мне существом низшего порядка. Она либо изменяла мне, либо мне до нее не было дела. Когда я ее не ненавидел, я не вспоминал о ее существовании. Я принадлежал к здоровому и честному миру, в котором царила Аугуста и в который я возвращался душой и телом, едва только Карла отпускала меня на свободу.
Учитывая абсолютную искренность Карлы, я знаю совершенно точно, что очень долго все ее помыслы были отданы только мне, и мои возобновлявшиеся приступы ревности были проявлением неосознанного чувства справедливости. В конце концов, я должен был получить то, что заслужил. Первым влюбился учитель. Думаю, что первым симптомом его любви были слова, которые Карла передала мне с торжествующим видом, полагая, что они свидетельствуют о первом ее артистическом успехе, заслуживавшем моего одобрения. Он сказал, что ему так нравится его роль учителя, что перестань она ему даже платить, он будет давать ей уроки даром. В первый момент мне захотелось влепить ей пощечину, но потом я сумел изобразить радость по поводу ее триумфа. Она тут же забыла о судороге, которая исказила мое лицо так, словно я откусил кусок лимона, и безмятежно приняла запоздалую похвалу. Учитель рассказывал ей о всех своих делах, которых было не так уж много: музыка, бедность, семья. Множество неприятностей доставляла ему сестра, и он сумел внушить Карле неприязнь к этой женщине, которую она никогда не видала. Эта неприязнь показалась мне настораживающим симптомом. Они пели вдвоем его песенки, в которых я никогда не видел ничего особенного: ни тогда, когда я любил Карлу, ни тогда, когда ощущал ее словно тяжкое бремя. Может быть, они были и недурны, хотя мне никогда не приходилось о них слышать. Потом он стал дирижером в Соединенных Штатах, и вполне вероятно, что именно там и поют его песенки.
В один прекрасный день Карла сообщила, что он предложил ей стать его женой и что она ему отказала. Мне пришлось провести совершенно ужасные полчаса, которые я могу разделить на две части: первая — это когда я был в такой ярости, что готов был дождаться учителя и пинками вышвырнуть его вон, и вторая — когда мне не удалось найти способ соединить возможность продолжения моей интрижки с этим браком, который, в сущности, был прекрасным и высоконравственным выходом из положения и разрешал все сложности гораздо надежнее, нежели карьера, которую Карла надеялась сделать с моей помощью.