Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 28 глава




 

 

…Не страшен связанным святым

Палач, в рубашку синюю одетый,

Им хорошо под нимбом золотым,

И здесь есть свет, и там — иные светы.

 

 

В целом «Фра Анджелико» — отнюдь не шедевр, это стихотворение многословно и затянуто, и даже последнее четверостишие его не спасает, но я думаю, что внимательные читатели и любители Гумилева, знающие его позднейшее творчество, не должны обходить вниманием этого палача «в синей рубашке»[109].

И именно это стихотворение, призванное, возможно, стать манифестом акмеизма, вызвало резкую отповедь у второго «синдика» Цеха поэтов и второго вождя новой поэтической школы. Побывавший в Италии вслед за Гумилевым, Городецкий в первом номере «Гиперборея» печатает свой ответ:

 

 

Ты хочешь знать, кого я ненавижу?

Конечно, Фра Беато Анджелико!

Я в нем не гения блаженства вижу,

А мертвеца гробницы невеликой.

 

Нет, он не в рост Адаму-акмеисту!

Он только карлик кукольных комедий,

Составленных из вечной и пречистой

Мистерии, из жертвенных трагедий.

 

Ужель он рассказал тебе хоть мало

Из жертвенной легенды христианской,

Когда в свой сурик и в свое сусало

Все красил с простотою негритянской?

……………………………..

О, неужель художество такое,

Виденья плотоядного монаха,

Ответ на все, к чему рвались с тоскою

Мы, акмеисты, вставшие из праха?

 

 

В этом стихотворении впервые было употреблено в печати слово «акмеизм».

После такой рифмованной дискуссии — и после стихов такого качества! — казалось бы, стало очевидно, что иметь дело с Городецким как другом и литературным союзником невозможно… Но отступать было поздно.

 

 

 

Ужин участников романо-германского семинара в ресторане «Мало-Ярославец». Гумилев в заднем ряду, у зеркала. Пятый справа в первом ряду — Ф. Ф. Фидлер. Фотография К. К. Буллы, 8 февраля 1914 года.

Институт русской литературы (Пушкинский Дом)

 

 

«Тоска по мировой культуре», которую резко усилило в Гумилеве итальянское путешествие, долго не утихала. Летом в Слепневе он пытается (хотя и без большого успеха) самостоятельно учить английский и итальянский языки и читать в оригинале Данте и Байрона. Неведомская об этом не пишет: о своей интеллектуальной жизни, о напряженной литературной работе, продолжавшейся и летом в усадьбе, галантный кавалер с дамами на конных прогулках не распространялся.

Именно в 1911–1912 годы Гумилев переживает увлечение Теофилем Готье (чью книгу привезла ему Ахматова из Парижа). В этом относительно второстепенном поэте, предшественнике «Парнаса», Гумилев в эти годы почему-то находит больше важного для себя, чем в «креоле с лебединой душой», холодном и гордом Леконте де Лиле, и чем в трагическом Бодлере. Готье, эстет с головой австралийского аборигена, привлек его сочетанием формального совершенства и варварской силы образов, неведомой Леконту де Лилю и другим мэтрам зрелого «Парнаса»; а еще — пафосом преодоления трудностей, пониманием сакральной и гибельной природы творческого усилия:

 

 

Прочь легкие приемы,

Башмак по всем ногам,

Знакомый

И нищим, и богам.

 

…Твори сирен зеленых

С усмешкой на устах,

Склоненных

Чудовищ на гербах.

 

 

В этом своем эстетическом пафосе автор «Эмалей и камей» почти смешон — и великолепно равнодушен к возможным насмешкам. Это было близко Гумилеву. Гордая самоирония Готье получилась у него лучше всего:

 

 

И я в родне гиппопотама:

Одет в броню моих святынь,

Иду торжественно и прямо

Без страха посреди пустынь.

 

 

В собственных стихах Гумилева эта нотка проявится лишь в самом конце — в таких, как «Персидская миниатюра», «Индюк», «Слоненок».

Переводы «Эмалей и камей» были частично включены в «Чужое небо». Полностью они были изданы 1 марта 1914 года в издательстве М. Попова, и Гумилев получил за них 300 рублей. Это был, вероятно, самый большой полученный им когда-либо гонорар. Более того: возможно, ни одна книга Гумилева не удостаивалась такого количества хвалебных рецензий. Почти все рецензенты признавали, что переводчик «почувствовал душу оригинала», хвалили его «усердие» и «бескорыстие — в том смысле, что личность переводчика остается в стороне», отмечали «чуткость и тонкость в передаче выражений»; хотя, разумеется, «русский Готье бледнеет перед французским». Отозвались традиционно писавшие о Гумилеве Л. Войтоловский, А. Левинсон, С. Городецкий; всего появилось около десяти откликов. Однако аполлоновские снобы посмеивались над ошибками в понимании оригинала, которые Гумилев допустил в первой редакции переводов. (Знаменитая ошибка — превращение французского chat Minet, кота Мине, в православные «Четьи-Минеи»).

Именно через Готье Гумилев пришел к высоко ценимой им французской поэзии Ренессанса, к Ронсару, Маро, Вийону.

 

 

АА говорила, что Николай Степанович читал Готье, который «открыл» французских поэтов, до этого забытых, стал сам изучать их, вместо того чтобы воспринять от Готье этот прием и перенести его на русскую почву, самому обратиться к русской старине — напр., к «Слову о полку Игореве» (Acumiana).

 

 

Почему же к «Слову о полку Игореве»? Разве это забытое произведение? И почему поэт должен обращаться к «старине» непременно собственной культуры? Можно сказать, что в 1912–1914 годы Гумилев находился под двойственным влиянием. С одной стороны, собственные творческие поиски и интеллектуальные интересы естественно вели его «на запад» (и «на юг»). С другой — Городецкий и (в несравнимо большей степени и на несравнимо более высоком интеллектуальном уровне) Ахматова подталкивали его к «национальным» темам и образам. У самой Ахматовой эти образы и темы были естественны. У Гумилева принудительное почвенничество выжало такие, в общем, лубочные стихи, как «Старые усадьбы» и «Городок».

 

 

О Русь, волшебница суровая,

Повсюду ты свое возьмешь.

Бежать? Но разве любишь новое

Иль без тебя да проживешь?

 

 

Нет ничего более противоречащего духу и смыслу поэзии и судьбы Гумилева, чем эти достаточно неуклюжие строчки. «Ты научила меня верить в Бога и любить Россию», — сказал он Ахматовой в 1916 году, комментируя их «в общем, несостоявшийся брак» и почти буквально цитируя «Фра Беато Анджелико». Но «любить Россию» можно по-разному. Гумилев едва ли смог бы написать такое стихотворение, как «Грешить бесстыдно, непробудно…»: его мировосприятие, его темперамент были иными. Но и умиленное любование старым русским бытом, которое было естественным и плодотворным, скажем, у Кузмина, ему не шло. Именно в такого рода стихотворениях Гумилев «иностранен», как никогда прежде и никогда после[110].

Но и в так называемый «русский период» (по ахматовскому определению) он постоянно разрывался между «родным» и «вселенским» — и вселенское оказывалось ближе. В такой ситуации был не он один.

Осенью, 12 октября, Гумилев возобновляет обучение в университете. Он вновь слушает «введение в языковедение» у Бодуэна де Куртене, русскую историю у Платонова, новую философию у Введенского. Но теперь он находит на историко-филологическом факультете нечто близкое своим литературным интересам.

 

 

 

Константин Мочульский, 1910-е

 

 

По свидетельству одного из тогдашних соучеников (и близких знакомых) Гумилева, Бориса Эйхенбаума, «здесь продолжалась… старинная борьба двух культур: славяно-русской и романо-германской… Их поместили по краям коридора: в 11-й аудитории было славянофильство. В 4-й — западничество. В промежутке, как области нейтральные, приютились философия, история, античность». Как и Гумилев, Эйхенбаум выбирает 4-ю аудиторию. «Атмосфера немецкого романтизма, провансальской лирики, старофранцузского эпоса, «Божественной комедии» оказалась ближе и интереснее лингвистических лекций Шахматова.

Он записывается (согласно Е. Е. Степанову; источники его нам неизвестны) на просеминарий Д. К. Петрова по староиспанскому (притом что нового испанского языка Гумилев не знал и никогда не изучал), посещает курс В. Ф. Шишмарева, посвященный Клеману Маро, участвует в кружке романо-германистов, возглавлявшемся профессором Д. К. Петровым. Сблизившись с молодыми филологами — Б. Эйхенбаумом, В. Жирмунским, К. Мочульским, он организует «Кружок изучения романо-германской поэзии». И в университете организационный запал и «любоначалие» не покидают его… На заседаниях кружка бывали учившиеся в университете члены Цеха поэтов — Мандельштам, Лозинский, блестящий молодой ассиролог Владимир Шилейко. Новые университетские приятели поэта, в свою очередь заинтересовавшись современной литературной борьбой, посещают заседания Цеха. По свидетельству Эйхенбаума, Гумилев предлагал ему «возглавить» акмеизм. Жирмунский спустя несколько лет написал одну из первых больших работ о новой школе. В кругу этих своих знакомых Николай Степанович с самого начала пользовался успехом. Г. Адамович вспоминает, как в 1913 году расхаживал он по коридору здания Двенадцати коллегий, окруженный «свитой» соучеников, и произносил бесконечные монологи о поэзии, Париже, африканских путешествиях…

 

 

 

Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская, конец 1900-х или начало 1910-х

 

 

При этом собственно академические успехи Гумилева были по-прежнему скромны. Проблемой его было, в частности, недостаточное знание языков. Между прочим, ему приходилось дополнительно заниматься с Мочульским латынью и греческим. Зачеты он сдал, но прочных знаний, конечно, не приобрел.

Жизнь его в ту осень и зиму была полна трудов. Занятия в университете, работа над переводами (а переводит он, кроме Готье, пьесу Браунинга «Пиппа проходит» — по всей вероятности, с подстрочника, хотя занятия английским Гумилев продолжал), рецензии для «Аполлона» и новорожденного «Гиперборея», дважды в месяц — заседания Цеха поэтов… Утром он вставал спозаранку и садился за письменный стол. Ахматова еще спала. Гумилев шутливо перевирал некрасовскую цитату: «Сладко спит молодая жена, только муженик труж белолицый…» Потом (часов в одиннадцать) — завтрак, ледяная ванна… и вновь — за работу.

Почему-то о Гумилеве — солдате, любовнике, «охотнике на львов» и «заговорщике» — помнят больше, чем о труженике-литераторе. Но настоящим-то был именно этот, последний.

Зима перед последней эфиопской экспедицией была и впрямь «безумной». Тем не менее Гумилев был еще молод, и сил хватало и на все эти труды, и еще на многое — например, на частые ночные бдения в «Собаке». При такой жизни ездить каждый день в город из Царского было трудно, и он снимает комнату в Тучковом переулке (д. 17, кв. 29), недалеко от университета, бедную студенческую комнатку, почти без мебели. Возможно, комната эта использовалась и для встреч с Ольгой Высотской (роман с ней как раз приходится на эти месяцы), но, конечно, не в этом было ее главное предназначение. Во всяком случае, Ахматова знала об этой комнате и бывала в ней. Завтракать Гумилев, когда ночевал «на Тучке», ходил в ресторан Кинши, на углу Второй линии и Большого проспекта Васильевского острова. В XVIII веке здесь был трактир, где, по преданию, Ломоносов пропил казенные часы.

В Царском тоже адрес меняется: Анна Ивановна, в ожидании прибавления семейства, покупает дом на Малой улице, 63. В новом просторном доме был и телефон (номер — 555). На лето практичная Анна Ивановна сдавала дом внаем — семья перебиралась во флигелек.

18 сентября появился на свет Лев Николаевич Гумилев, историк, географ, философ, крупный и сложный человек, которого разные люди считали и считают гением и способным верхоглядом, пророком и шарлатаном, диссидентом и черносотенцем… Тираж его трудов, кажется, превысил уже совокупный тираж книг обоих его родителей, а это трудно. Автор этого жизнеописания видел его один раз — в начале 80-х годов, когда на лекции профессора Гумилева, круглолицего эксцентричного старика с ужасной дикцией, в ЛГУ собиралась молодежь со всего города. Трудно было представить себе, как выглядел он в молодости, в дни своих страданий и скитаний. Судя по всему, он был мужественен, обаятелен — и очень похож на отца.

 

 

АА и Николай Степанович находились тогда в Ц<арском> С<еле>. АА проснулась очень рано, почувствовала толчки. Подождала немного. Тогда АА заплела косы и разбудила Николая Степановича: «Кажется, надо ехать в Петербург». С вокзала в родильный дом шли пешком[111], потому что Николай Степанович так растерялся, что забыл, что можно взять извозчика или сесть в трамвай. В 10 ч. утра были уже в родильном доме на Васильевском острове.

А вечером Николай Степанович пропал. Пропал на всю ночь. На следующий день все приходят к АА с поздравлениями. АА узнает, что Николай Степанович дома не ночевал. Потом наконец приходит Николай Степанович «с лжесвидетелем». Поздравляет. Очень смущен (Acumiana).

 

 

У Срезневской это двусмысленное свидетельство превращается в недвусмысленное:

 

 

Не берусь оспаривать, где он был в момент рождения сына, — отцы обычно не присутствуют при этом, и благочестивые отцы должны лучше меня знать, что если им и удалось соблазнить своего приятеля сопровождать их в место обычных увеселений — то просто чтобы скоротать это тревожное время, выживая и заглаживая внутреннюю тревогу (пусть не совсем обычным способом)… Мне думается, что если бы Гумилеву повстречался другой приятель, менее подверженный таким «увеселениям», — Коля мог бы поехать в монастырь…

 

 

В 1910-е годы в Петербурге было около тридцати тысяч официально и неофициально промышляющих телом девиц — три процента женского населения города! Подавляющее большинство мужчин хотя бы раз прибегало к их услугам. Но Гумилев при своем пресловутом донжуанстве не был завсегдатаем «мест обычных увеселений»: в его жизни и творчестве мотив «покупной любви» сколько-нибудь отчетливо не намечается (чего нельзя сказать о Пушкине, Некрасове, Блоке и — в гомосексуальном варианте — Кузмине). Интересно, что ж это был за «приятель», затащивший его в бордель в ночь рождения сына?

Как пишет Срезневская, «не думаю, что тогда были чудаки-отцы, катающие колясочку с сыном — для этого были опытные няни… Понемногу и Аня освобождалась от роли матери в том понимании, которое сопряжено с уходом и заботами о ребенке: там были бабушка и няня. И она ушла в обычную жизнь литературной богемы».

Рождение ребенка не отвлекло молодых родителей от важных литературных занятий. Предстояло официальное провозглашение акмеизма.

 

 

Вячеслав Иванов с начала года вел с акмеизмом и Цехом поэтов позиционную войну.

 

 

Вячеслав, — чеслав Иванов,

Телом крепкий как орех,

Академию диванов

Колесом пустил на Цех, —

 

 

такие куплеты слагали в акмеистическом кругу. Башне, борющейся с Цехом (отдает поздним Средневековьем: схватка замка с посадом), важно было заручиться поддержкой «генералов». В Петербурге это были прежде всего Сологуб, Блок и Кузмин.

Сологуб, по тем временам чуть ли не старик (ему было — подумать только! — под пятьдесят; «актуальных», как нынче говорят, литераторов старше пятидесяти лет тогда просто не было), решительно принял сторону старших. Его ссора с акмеистами произошла, если верить Одоевцевой, при обстоятельствах почти водевильных. Гумилев и Городецкий пришли к Федору Кузьмичу за стихами для некоего «альманаха» («Гиперборея»?). Мэтр был любезен и предложил целую тетрадь стихов на выбор (а писал он, как известно, по нескольку стихотворений в день). Но, узнав, что в «Гиперборее» платят всего по семьдесят пять копеек за строку, Сологуб (автор бестселлеров, получавший к тому же солидную чиновничью пенсию) потребовал тетрадь назад и попросил жену принести два стихотворения, лежащие на рояле: «Вот эти могу дать за семьдесят пять копеек». Стихи оказались шуточными пустячками; одно из них заканчивалось строчкой: «Не поиграть ли нам в серсо?», «не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и ни с чем не рифмовавшейся… «Не поиграть ли нам в серсо?» — повторяли в течение многих месяцев члены Цеха в разных случаях жизни».

После этого Сологуб стал непримиримым врагом Гумилева и Городецкого. В его рукописях найдено стихотворение, завершающееся таким четверостишием:

 

 

Дерзайте ж, юные поэты,

И вместо древних роз и грез

Вы опишите нам секреты

Всех ваших пакостных желез!

 

 

А. Чеботаревская, жена Сологуба, приписала на рукописи этого стихотворения: «акмеистам».

Дольше пришлось обрабатывать Блока. Еще в марте он пишет Гумилеву любезное письмо, а 17 апреля записывает в дневник: «Утверждение Гумилева, что слово «должно значить только то, что оно значит», как утверждение глупо, но понятно как бунт против В. Иванова… Если мы станем бороться с неопределившимся и, может быть, своим (!) Гумилевым, мы попадем под знак вырождения». Однако к концу года настроение Блока меняется. 28 ноября он в разговоре с зашедшим к нему Городецким резко высказывается о новой школе, а 17 декабря записывает в дневник: «Придется еще что-то предпринять по поводу наглеющего акмеизма, адамизма и т. д.».

 

 

 

Обложка второго номера журнала «Гиперборей»

 

 

Тогдашнее отношение Блока к новой школе видно из его дневниковых записей 1913 года.

 

 

Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеисты. Последние — хилы. Гумилева тяжелит «вкус», багаж у него тяжелый (от Шекспира до… Теофиля Готье), а Городецкого держат как застрельщика с именем; думаю, что Гумилев конфузится и шокируется им нередко…

Футуристы прежде всего дали уже Игоря Северянина. Подозреваю, что значителен Хлебников. Елена Гуро достойна внимания. У Бурлюка есть кулак. Это — более земное и живое, чем акмеизм (25 марта).

 

В акмеизме будто есть «новое мироощущение» — лопочет Городецкий в телефон. Я говорю: зачем хотите «называться», ничем вы не отличаетесь от нас (20 апреля).

 

 

Кузмин, член Цеха поэтов и в то же время житель Башни, долго колебался. Гумилев со своей стороны вербовал его, приглашая с ночевкой в Царское и на долгих прогулках излагая свои идеи. Увы, для автора «Александрийских песен», выше всего ценившего непосредственность и спонтанность творчества, теории Гумилева были «умным вздором». Своего мнения о «тупости» акмеизма он не переменил до конца и не чинясь высказывался в этом роде и после смерти Гумилева.

 

 

 

В. И. Гедройц, 1910-е

 

 

Впрочем, очень вскоре и дружбе Кузмина с Ивановым пришел решительный и скандальный конец. Весной 1912 года выяснилось, что Вера Шварсалон (которая уже два года была близка со своим отчимом) беременна. В начале лета Иванов с семьей собрался за границу: венчаться и рожать ребенка. Вера, тайно и по понятным причинам безнадежно влюбленная в Кузмина, открыла ему секрет поездки. Кузмин хранить секреты не умел — ни свои, ни чужие. Вскоре о семейных делах Иванова знала чуть не вся петербургская литературная среда. Пока Иванов, Вера и Лидия (дочь Иванова и Зиновьевой-Аннибал) находились за границей, в Петербурге состоялся скандал. Брат Веры, Сергей Шварсалон, вызвал Кузмина на дуэль. Кузмин вызова не принял. Его заставили подписать соответствующий протокол — это уже было бесчестье. Сергей Шварсалон этим не ограничился — 1 декабря на премьере в «Русском драматическом театре» он несколько раз ударил Кузмина по лицу. Находившийся здесь же и сам побывавший в такой ситуации Гумилев пытался прийти на помощь своему бывшему секунданту; ему пришлось расписаться в полицейском протоколе.

Иванов вернулся в Россию лишь в сентябре 1913 года и поселился не в Петербурге, а в Москве. Башни больше не было — но сдавать позиции символисты не собирались.

 

Первый из десяти вышедших номеров «Гиперборея» появился в ноябре 1912 года (разрешение на издание журнала датировано 29 сентября). Так воплотилась мечта Гумилева о чисто поэтическом журнале. То, что не осуществилось в 1909 году (неудача с «Островом»), — удалось четыре года спустя. Издателем числился «беспартийный» Лозинский (но «при ближайшем сотрудничестве С. Городецкого и Н. Гумилева»), и официально «Гиперборей» не считался органом ни акмеизма, ни Цеха поэтов. Вводка к первому номеру, скорее всего, была написана Городецким. Стиль легко опознаваем:

 

 

Рожденный в одну из победных эпох русской поэзии, в годы усиленного внимания к стихам, «Гиперборей» целью своей ставит обнародование новых созданий в этой области искусства.

Ни одному из борющихся в настоящее время на поэтической арене методов — будь то импрессионизм или символизм, лиро-магизм или парнасизм, — не отдавая предпочтения особенного, «Гиперборей» видит прежде всего насущную необходимость в закреплении и продвижении побед эпохи, известной под именем декадентства или модернизма.

 

 

Итак, «Гиперборей» был прокламирован как общемодернистский, а не акмеистический журнал. Если в первом номере были напечатаны стихи только членов Цеха поэтов (Гумилева, Городецкого, Ахматовой, Мандельштама, Клюева, Нарбута, Василия Гиппиуса, Сергея Гедройца), то второй открывался взаимными стихотворными посвящениями Владимира Бестужева (Владимира Гиппиуса, одного из основателей русского символизма, директора Тенишевского училища, учителя Мандельштама и — позднее — Набокова) и Блока. Больше таких публикаций, правда, не было. Кроме акмеистов и ближайших к ним авторов, здесь помещали свои стихи университетские и царскосельские знакомые Гумилева. Первый и последний раз напечатался в качестве поэта Эйхенбаум. Заключительный, девятый-десятый номер завершают стихи Владимира Шилейко и Николая Пунина. Оба впоследствии — мужья Ахматовой…

Еще об одном авторе «Гиперборея» стоит сказать подробнее — о Сергее Гедройце. Княжна Вера Игнатьевна Гедройц (1870–1932), врач по профессии (военный хирург, участница Японской войны!), носившая мужскую одежду и подписывавшая стихи именем своего покойного брата, была единственным членом Цеха поэтов, о чьих стихах Гумилев однажды позволил себе публично высказаться в уничижительном духе (назвав ее просто «не поэтом» — в его устах это была крайняя степень порицания). Тем не менее в «Гиперборее» ее печатали: она была главным спонсором журнала[112]. Метод финансирования периодических изданий, так язвительно описанный Набоковым в рассказе «Уста к устам», не был изобретен редакторами журнала «Числа» — между прочим, учениками Гумилева. В отличие от символистов, у акмеистов не было богатых меценатов; Ахматова, по подсказке Зенкевича, вспоминала об этом в 60-е: это могло помочь реабилитации течения в глазах советских властей. На издательскую деятельность Ахматова и Гумилев тратили в том числе и свои личные деньги. В канун войны их стало катастрофически не хватать: приходилось закладывать вещи[113]. С доктором Верой Гедройц познакомились они в Царском Селе: та служила с 1909-го в дворцовом госпитале. У Веры Игнатьевны Гумилев лечился от малярии, которую в 1911 году принес из Африки. По-видимому, он не сразу понял, что женщина — превосходный медик — и полуграфоман с мужским именем — одно и то же лицо.

Позднее, в 20-е годы, Вера Гедройц посвятила памяти Гумилева стихи:

 

 

На Малой улице зеленый, старый дом

С крыльцом простым и мезонином,

Где ты творил и где мечтал о том,

Чтоб крест зажегся над Ерусалимом…

 

Где в библиотеке с кушеткой и столом

За часом час так незаметно мчался,

И акмеисты где толпилися кругом,

И где Гиперборей рождался.

 

 

Другой площадкой — тоже не чисто акмеистической, однако достаточно «своей» — был «Аполлон». Маковский по личной приязни к Гумилеву и по известному равнодушию к литературе позволил превратить его чуть ли не в плацдарм новой школы, за что сам и угодил в «свору Адамов с пробором». В январском номере «Аполлона» были помещены статья Гумилева «Наследие символизма и акмеизм»[114]и Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии». (Перед этим, 19 декабря 1912 года, в таком неакадемическом месте, как «Бродячая собака», состоялась лекция Городецкого «Символизм и акмеизм» с последующей дискуссией. Это была, пожалуй, первая попытка выхода на нейтральную территорию.)

Гумилев в своей статье бросает символизму вызов, но вызов этот достаточно учтив:

 

 

На смену символизма идет новое направление, как бы оно ни называлось, — акмеизм ли (от слова «акме» — высшая степень чего-либо, цвет, цветущая пора), или адамизм (мужественно твердый и ясный взгляд на жизнь), — во всяком случае, требующее большего равновесия сил и более точного знания отношений между субъектом и объектом, чем то было в символизме. Однако, чтобы это течение утвердило себя во всей полноте и явилось достойным преемником предшествующего, надо, чтобы оно приняло его наследство и ответило на все поставленные им вопросы. Слава предков обязывает, а символизм был достойным отцом.

 

 

«Филологизм» мышления поэта проявляется в том, что он разделяет французский, «германский» и русский символизм. Французской символической школе акмеисты обязаны, по его словам, прежде всего своей формальной культурой. Он «решительно предпочитает романский дух германскому», но именно в связи с германским символизмом излагает свою подлинную программу — не только эстетическую, но и этическую, и философскую.

 

 

Германский символизм в лице своих родоначальников Ницше и Ибсена… не чувствует самоценности каждого явления, не нуждающейся ни в каком оправдании извне. Для нас иерархия в мире явлений — только удельный вес каждого из них, причем вес ничтожнейшего все-таки несоизмеримо больше отсутствия веса, небытия, и поэтому перед лицом небытия — все явления братья…

Ощущая себя явлениями среди явлений, мы становимся причастны мировому ритму, принимаем все воздействия на нас и в свою очередь воздействуем сами. Наш долг, наша воля, наше счастье и наша трагедия — ежечасно угадывать то, чем будет следующий час для нас, для нашего дела, для всего мира, и торопить его приближение. И как высшая награда, ни на миг не останавливая нашего внимания, грезится нам образ последнего часа, который не наступит никогда. Бунтовать же во имя иных условий бытия здесь, где есть смерть, так же странно, как узнику ломать стену, когда перед ним — открытая дверь… Смерть — занавес, отделяющий нас, актеров, от зрителей, и во вдохновении игры мы презираем трусливое заглядывание — что же будет дальше? Как адамисты, мы немного лесные звери и во всяком случае не отдадим того, что в нас есть звериного, в обмен на неврастению.

 

 

Отвергая вместе с символизмом Ницше, Гумилев к нему же с другого конца и приходит.

Переходя к русскому акмеизму и противопоставляя себя прежде всего его младшей, «вячеслав-ивановской» ветви, Гумилев так формулирует свою позицию:

 

 

Всегда помнить о непознаваемом, но не оскорблять своей мысли о нем более или менее вероятными догадками — вот принцип акмеизма… Разумеется, познание Бога, прекрасная дама Теология, останется на своем престоле, но ни ее низводить до степени литературы, ни литературу поднимать в ее алмазный холод акмеисты не хотят. Что же касается ангелов, демонов, стихийных и прочих духов, то они входят в состав материала художника и не должны больше земной тяжестью перевешивать другие взятые им образы.

 

 

Сам Гумилев интуитивно понимал, что именно он хочет сказать, но не мог он не понимать и сбивчивости своей программы, и того, что состоит она по большей части из негативных утверждений. Чтобы прояснить ее, он в заключение победно выкликает имена тех, кого хотел бы видеть своими предшественниками:

 

 

В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имен не произволен. Каждое из них — краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека; Рабле — тело и его радости, мудрую физиологичность; Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей все — и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие; Теофиль Готье для этой жизни нашел в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента — вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: