Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 31 глава




 

 

Эти слова могли бы стать эпиграфом и к военным стихам Гумилева, и к его военной прозе. По крайней мере — одним из эпиграфов.

«Записки кавалериста» начинаются с описания первого боя, состоявшегося 17–20 октября 1914 года.

За три дня до этого Лейб-гвардии уланский полк был включен в состав 1-й отдельной кавалерийской бригады под командованием генерал-майора барона Майделя. Уланы участвовали в битве при Владиславове (ныне Кудиркос-Науместис). Город, находившийся по русскую сторону границы (проходившей по рекам Ширвинте и Шешупе), был занят немцами — и вот отбит русскими. Затем войска генерал-майора Майделя форсировали Ширвинту и попытались взять расположенный на другом берегу город Ширвиндт, но, столкнувшись с сильным сопротивлением противника, отступили.

Вот как выглядит все это под пером Гумилева:

 

 

Помню, был свежий солнечный день, когда мы подходили к границе Восточной Пруссии. Я участвовал в разъезде, посланном, чтобы найти генерала М., к отряду которого мы должны были присоединиться. Он был на линии боя, но где протянулась эта линия, мы точно не знали. Так же легко, как на своих, мы могли выехать на германцев. Уже совсем близко, словно большие кузнечные молоты, гремели германские пушки, и наши залпами ревели им в ответ. Где-то убедительно быстро на своем ребячьем и страшном языке пулемет лепетал непонятное.

Неприятельский аэроплан, как ястреб над спрятавшейся в траве перепелкою, постоял над нашим разъездом и стал медленно спускаться к югу. Я увидел в бинокль его черный крест.

Этот день навсегда останется священным в моей памяти. Я был дозорным и первый раз на войне почувствовал, как напрягается воля, прямо до физического ощущения какого-то окаменения, когда надо одному въезжать в лес, где, может быть, залегла неприятельская цепь, скакать по полю, вспаханному и поэтому исключающему возможность быстрого отступления, к движущейся колонне, чтобы узнать, не обстреляет ли она тебя. И в вечер этого дня, ясный, нежный вечер, я впервые услышал за редким перелеском нарастающий гул «ура», с которым был взят В. Огнезарная птица победы в этот день слегка коснулась своим огромным крылом и меня.

 

 

Все же несправедлива уничижительная оценка возможностей Гумилева-прозаика, с которой и сам он во многом готов был согласиться. Если к сюжетной прозе он был и впрямь не слишком способен, то его документалистика действительно хороша: точно найденный ритм фразы, великолепная изобразительность. «Ребячий язык пулемета» — ведь это замечательно!

Оказавшись в Германии, Гумилев невольно переживает заново ощущения Пушкина, ступившего на «уже завоеванную нами» землю Арзрума (Эрзерума, где в дни Первой мировой вновь случатся великие бои — и где, в Западной Армении, совершится в 1915 году первое из великих преступлений XX века). Но, в отличие от Пушкина, Гумилев за границей бывал многократно и подолгу. Его волнение — другого рода:

 

 

Эти шоссейные дороги, разбегающиеся в разные стороны, эти расчищенные, как парки, рощи, эти каменные домики с красными черепичными крышами наполнили мою душу сладкой жаждой стремления вперед, и так близки показались мне мечты Ермака, Перовского и других представителей России, завоевывающей и торжествующей. Не это ли и дорога в Берлин, пышный город солдатской культуры, в который надлежит входить не с ученическим посохом в руках, а на коне и с винтовкой за плечами?

 

 

Державный патриотизм, охвативший, конечно, и Гумилева, сочетается у него не с «германоедством» (как у многих других), а с уважением к «солдатской культуре» противника. Пафос русских газет, в лучших традициях военной пропаганды расписывавших «тевтонские зверства», был ему чужд. Вспомним его разговор на эту тему с Фидлером; не менее выразительно место из его письма к Ахматовой (ноябрь 1914):

 

 

Ни в Литве, ни в Польше не слышал о германских зверствах, ни об одном убитом жителе, изнасилованной женщине. Скотину и хлеб они действительно забирают, но, во-первых, им же нужен провиант, во-вторых, им нужно лишить провианта нас; то же делаем и мы… Войско уважает врага. Мне кажется, и газетчики могли бы поступать так же.

 

 

Что же до мечты о параде победителей в Берлине (в уме Гумилева был и Париж 1814 года, и 1760-го, когда казаки ненадолго овладели прусской столицей), то он рисовался прежде всего художественно выразительным.

 

 

Наверное, всем выдадут парадную форму, и весь огромный город будет как оживший альбом литографий. Представляешь себе во всю ширину Фридрихштрассе цепи взявшихся под руки гусар, кирасир, сипаев, сенегальцев, канадцев, казаков, их разноцветные мундиры с орденами всего мира… (письмо к М. Лозинскому от 1 ноября).

 

 

Мечты не то эстета-аполлоновца, не то гимназиста третьего класса…

В газетной публикации «Записки» носят фрагментарный характер — разумеется, они прошли военную цензуру, причем не на стадии публикации (выпущенные цензурой места в газетах по традиции отмечались белыми пятнами, тогда как в тексте Гумилева они обозначены многоточиями), а перед отправкой из боевой части. Увы, в своих многообразных литературных занятиях Гумилев не нашел времени, чтобы обработать «Записки», создать их канонический текст. В результате это произведение Гумилева постигла та же судьба, что и «Африканский дневник».

Вторая глава, появившаяся в печати лишь 3 мая, описывает позиционные бои в последней декаде октября и начало нового наступления на территории Восточной Пруссии и взятие города Шиленена. Затем был взят расположенный южнее Вилюнен. Но уже 27 октября был получен приказ: оставив все занятые города, отойти обратно в Россиены. В сохранившемся черновике второй главы «Записок кавалериста» есть такое место:

 

Невозможно лучше передать картины наступления, чем это сделал Тютчев в четырех строках:

 

 

Победно шли его полки,

Знамена весело шумели.

На солнце искрились штыки,

Мосты под пушками гремели…

 

 

У Тютчева речь идет о переходе Наполеона через Неман в 1812 году, и заканчивается его стихотворение так:

 

 

Несметно было их число —

И в этом бесконечном строе

Едва ль десятое число

Минуло клеймо роковое…

 

 

В данном случае Гумилев предпочел забыть об этом «продолжении». Ему нравится борьба, опасности, преодоление трудностей. В уже процитированном письме Лозинскому он пишет:

 

 

В общем, я могу сказать, что это лучшее время моей жизни. Оно несколько напоминает мои абиссинские эскапады, но менее лирично и волнует гораздо больше. Почти каждый день быть под выстрелами, слышать визг шрапнели, щелканье винтовок, направленных на тебя, — я думаю, такое удовольствие испытывает закоренелый пьяница перед бутылкой очень старого крепкого коньяка…

 

 

Но война (как и Абиссиния) дает ему новый опыт соприкосновения с грубой плотью человеческой жизни.

 

 

Низкие, душные халупы, где под кроватью кудахтают куры, а под столом поселился баран… и безумно-дерзкие мечты, что на вопрос о молоке и яйцах вместо традиционного ответа: «Вшистко германи забрали», хозяйка поставит на стол крынку с густым налетом сливок и что на плите радостно зашипит большая яичница с салом! И горькие разочарования, когда приходится ночевать на сеновалах или на снопах немолоченого хлеба…

 

Совершенно безлюдные дома, где на плите кипел кофе, на столе лежало начатое вязанье, открытая книга; я вспомнил о девочке, зашедшей в дом медведей, и все ждал услышать грозное: «Кто съел мой суп? Кто лежал на моей кровати?»

 

 

Этот образ войны, такой толстовски достоверный и земной, противоречит общепринятому представлению о Гумилеве-писателе. Собственно, этот материал в его художественные тексты и не вошел — и мог быть использован лишь в документальной прозе.

В последних числах октября Лейб-гвардии уланский полк был отведен в Ковно, откуда через несколько дней переброшен в Польшу, в район Ивангорода и Радома, к юго-западу от Варшавы. Сюда уланы прибыли 13 ноября. Затем — трехдневный переход сначала на господский двор Янков, близ станции Олюшки, затем в деревню Катаржинов. Отсюда 18–19 ноября полк был переброшен в район Петракова. Задача улан, как указывает Е. Е. Степанов, заключалась в том, чтобы «заполнить промежуток между располагавшейся к северу V армией и относящейся к Юго-Западному фронту IV армией».

Здесь уланам предстояли бои уже не наступательного, а оборонительного характера. Немцы предприняли наступление на Ивангород и Варшаву, которое удалось остановить. 20 ноября состоялось сражение у Петрокова. Атака немцев была отбита с большими потерями. Командир 1-й бригады генерал-майор Лопухин был ранен (и через несколько дней умер), и командование бригадой перешло к Княжевичу, командиру уланского полка. Гумилев накануне боя и после него, в ночь с 20 на 21 ноября, участвовал в боевой разведке.

Отношение к разведке в армии было традиционно сложным. Пережитки средневековых представлений о доблести, несовместимых с «военной хитростью» и шпионством, были очень живучи. В дни наполеоновских войн, да и позднее, армии прибегали к услугам «лазутчиков» из местного населения, обычно евреев (так как они понимали несколько языков), к которым относились в высшей степени пренебрежительно. «Шпионы» не считались военнопленными и подлежали смертной казни через повешение. Брюссельская декларация 1874 года, принятая по инициативе России и посвященная «правилам войны», подчеркивает: «Военные, проникшие в пределы действия неприятельской армии с целью рекогносцировки, не могут быть рассматриваемы как шпионы, если только они находятся в присвоенной им одежде». К «шпионам» не относились также разведчики-воздухоплаватели (видимо, из пиетета перед технической новинкой). Бывали исключения: славный партизанский командир 1812 года Фигнер лично ходил на разведку в мундире неприятельской армии или в крестьянской одежде; но Фигнер вообще пренебрегал правилами ведения войны — на его совести убийства пленных и другие военные преступления, так шокировавшие благородного Дениса Давыдова. Первая мировая война, конечно, не оставила от прежней феодальной этики и следа — но она только начиналась.

 

 

 

Николай Гумилев — георгиевский кавалер. Силуэт работы Е. С. Кругликовой, 1916 год

 

 

Та разведка, в которой участвовал Гумилев, была «благородной». В «Записках кавалериста» он описывает ее так:

 

 

Вызвали охотников идти в ночную пешую разведку, очень опасную, как настаивал офицер. Человек десять порасторопнее вышли сразу; остальные, потоптавшись, объявили, что они тоже хотят идти и только стыдились напрашиваться. Тогда решили, что взводный назначит охотников. И таким образом были выбраны восемь человек, опять-таки побойчее. В числе их оказался и я.

Мы на конях доехали до гусарского сторожевого охранения. За деревьями спешились, оставили троих коноводами и пошли расспросить гусар, как обстоят дела. Усатый вахмистр, запрятанный в воронке от тяжелого снаряда, рассказал, что из ближайшей деревни несколько раз выходили неприятельские разведчики, крались полем к нашим позициям, и он уже два раза стрелял. Мы решили пробраться в эту деревню и, если возможно, забрать какого-нибудь разведчика живьем.

Светила полная луна, но, на наше счастье, она то и дело скрывалась за тучами. Выждав одно из таких затмений, мы, согнувшись, гуськом побежали к деревне, но не по дороге, а в канаве, идущей вдоль нее. У околицы остановились. Отряд должен был оставаться здесь и ждать, двум охотникам предлагалось пройти по деревне и посмотреть, что делается за нею. Пошли я и один запасной унтер-офицер, прежде вежливый служитель в каком-то казенном учреждении, теперь один из храбрейших солдат считающегося боевым эскадрона. Он по одной стороне улицы, я — по другой. По свистку мы должны были возвращаться назад.

Вот я совсем один посреди молчаливой, словно притаившейся деревни, из-за угла одного дома перебегаю к углу следующего. Шагах в пятнадцати вбок мелькает крадущаяся фигура. Это мой товарищ. Из самолюбия я стараюсь идти впереди его, но слишком торопиться все-таки страшно. Мне вспоминается игра в палочку-воровочку, в которую я всегда играю летом в деревне. Там то же затаенное дыхание, то же веселое сознание опасности, то же инстинктивное умение подкрадываться и прятаться. И почти забываешь, что здесь вместо смеющихся глаз хорошенькой девушки, товарища по игре, можешь встретить лишь острый и холодный направленный на тебя штык…

 

 

«Языка» Гумилев и его товарищ не привели, но «все же добытые нами сведения пригодились, нас благодарили, и я получил за эту ночь Георгиевский крест».

Награждение Гумилева Георгиевским крестом 4-й степени в числе шестидесяти пяти нижних чинов полка «за дело 20 ноября 1914» было высочайше утверждено приказом № 286 от 28 апреля 1915 года. Но крест ему был вручен еще в конце декабря 1914-го (приказом по корпусу от 24 декабря). 13 января он был произведен в ефрейторы (что автоматически предполагало награждение Георгиевским крестом), а всего через два дня — в младшие унтер-офицеры.

Орден Святого Георгия — почетнейший из боевых орденов старой России, восстановленный в постсоветское время, был учрежден 26 февраля 1769 года — в год рождения Наполеона. По тогдашним российским представлениям, к ордену как корпорации мог принадлежать лишь дворянин — офицер или статский чиновник; соответственно, лишь он мог быть орденом награжден. Купцы получали медали. Статус Святого Георгия был чисто военным, и орденом этим награждали исключительно офицеров, причем с 1805 года — не по выслуге, а лишь за боевые подвиги.

Солдатские Георгиевские кресты (знаки ордена Святого Георгия) не означали принадлежности к орденскому сообществу, но давали награжденному определенные вполне земные права, прежде всего освобождение от телесных наказаний и повышенное (при многократном награждении — двойное) жалованье. Первые награждения солдат Георгиевским крестом относятся еще к 1769 году, но официально он был учрежден только в 1807-м. Первоначально существовал крест лишь одной степени, но позднее было учреждено четыре степени этой награды — так же, как и собственно ордена Святого Георгия, причем, по статуту 1913 года, нельзя было сразу получить Георгиевский крест высшей степени в обход низшей. Всего к 1917 году выдано было около миллиона крестов 4-й степени. Именно такой крест получил в апреле 1915-го Гумилев. В отличие от офицерского, солдатский Георгий был не из белого, а из желтого металла, но носился на такой же черно-желтой ленте. Мотив черного и золотого, черного и огненного бога возвращается с неожиданной стороны.

Мандельштам рассказывал Лукницкому:

 

 

Николай Степанович говорил о «физической храбрости». Он говорил о том, что иногда очень храбрые люди по характеру, по душевному складу бывают лишены физической храбрости… Например, во время разведки валится из седла человек заведомо благородный, который до конца пройдет и все что нужно сделает, но все-таки будет бледнеть, будет трястись, чуть не падать с седла. Я думаю, он был наделен физической храбростью. Но, может быть, это было не до конца, может быть — это темное место, потому что слишком горячо он говорил об этом.

 

 

Не случайно Гумилев об этом говорил именно Мандельштаму, которого он называл (по свидетельству Одоевцевой) «легкомысленнейшим трусом». Это происходило в 1920 году, когда отношения двух поэтов на краткое время усложнились и они не прочь были посоревноваться в невинной язвительности на счет друг друга. Лозинский в это же время звал Мандельштама «кроликобарсом».

 

В начале декабря, после короткого отдыха в Петракове, уланы отступают (конечно же «надо было выровнять линию фронта») и оставляют Петраков неприятелю, а потом вместе с пехотными частями (под командованием П. К. Скоропадского — будущего гетмана незалежной на краткий срок Украины) участвуют в неудачном наступлении и форсировании речки Пилицы. Затем на фронте установилось затишье. Фронт проходил по Пилице, перейти которую не удавалось ни немцам, ни русским. Улан время от времени посылали в сторожевое охранение. В это время (21–24 декабря) Гумилев получает отпуск и приезжает в Петроград. Здесь он договаривается о публикации «Записок кавалериста» в «Биржевых ведомостях», посещает «Собаку» и читает там стихи. Обратно в полк он едет вместе с Ахматовой — до Вильно, оттуда она отправляется к матери в Киев. Фронт проходит в опасной близости от обоих городов.

Первые месяцы на фронте дали Гумилеву-писателю многое. Видно, как впитывает он нужные и необходимые именно ему впечатления и как сырая реальность преображается на ходу, превращаясь в полуфабрикат для гумилевской лирики.

 

 

Южная Польша — одно из красивейших мест России… Леса сосновые, саженые, и, проезжая по ним, вдруг видишь узкие, прямые, как стрелы, аллеи, полные зеленым сумраком с сияющим просветом вдали, — словно храмы ласковых и задумчивых богов древней, еще языческой Польши. Там водятся олени и косули, с куриной повадкой пробегают золотистые фазаны, в тихие ночи слышно, как чавкает и ломает кусты кабан. Среди широких отмелей размытых берегов лениво извиваются реки; широкие, с узенькими между них перешейками, озера блестят и отражают небо, как зеркала из полированного металла; у старых мшистых мельниц тихие запруды с нежно журчащими струйками воды и каким-то розово-красным кустарником, странно напоминающим человеку его детство.

 

 

Это неприлично красиво на взгляд современного человека. Особенно если учесть, что описывается Первая мировая война.

 

 

Иногда мы оставались в лесу на всю ночь. Тогда, лежа на спине, я часами смотрел на бесчисленные ясные от мороза звезды и забавлялся, соединяя их в воображении золотыми нитями. Сперва это был ряд геометрических чертежей, похожий на развернутый свиток Кабалы. Потом я начинал различать, как на затканном золотом ковре, различные эмблемы, мечи, кресты, чаши в не понятных для меня, но полных нечеловеческого смысла сочетаниях. Наконец явственно вырисовывались небесные звери. Я видел, как Большая Медведица, опустив морду, принюхивается к чьему-то следу, как Скорпион шевелит хвостом, ища, кого ему ужалить. На мгновенье меня охватывал невыразимый страх, что они посмотрят вниз и заметят там нашу землю. Ведь тогда она сразу обратится в безобразный кусок матово-белого льда и помчится вне всяких орбит, заражая своим ужасом другие миры. Тут я обыкновенно шепотом просил у соседа махорки, свертывал цигарку и с наслаждением выкуривал ее в руках — курить иначе значило выдать неприятелю наше расположение.

 

 

Как было использовано это «сырье», очевидно:

 

 

Земля, к чему шутить со мною:

Одежды нищенские сбрось

И стань, как ты и есть, звездою,

Огнем пронизанной насквозь!

 

 

И:

 

 

Горе! Горе! Страх, петля и яма

Для того, кто на земле родился,

Потому что столькими очами

На него взирает с неба черный

И его высматривает тайны.

 

 

Но (может быть, это и есть акмеизм?) Гумилев считает нужным, чтобы избежать выспренности, ненавязчиво снизить ноту, перейдя от «древнего ужаса» — к махорке и самокрутке.

Война становится и местом, где писатель «для немногих» соприкасается с людьми, не читавшими его книг — и мало читающими книги вообще, с миром маленького человека, человека из толпы. У Гумилева эта встреча оказывается на редкость трогательной и бесконфликтной. И немного грустной. Вот разговор поэта с ксендзом, в доме которого он нашел ночлег.

 

 

«Вы вольноопределяющийся?» — «Доброволец». — «Чем прежде занимались?» — «Был писателем». — «Настоящим?» — «Об этом я не могу судить. Все-таки печатался в газетах и журналах, издавал книги». — «Теперь пишете какие-нибудь записки?» — «Пишу». Его брови раздвинулись, голос сделался мягким и почти просительным: «Так уж, пожалуйста, напишите обо мне, как я здесь живу, как вы со мной познакомились». Я искренно обещал ему это. «Да нет, вы забудете. Юзя, Зося, карандаш и бумагу!» И он записал мне название уезда и деревни, свое имя и фамилию.

Но разве что-нибудь держится за обшлагом рукава, куда кавалеристы обыкновенно прячут разные записки, деловые, любовные и просто так? Через три дня я уже потерял все, и эту в том числе.

 

 

Наконец, поражает описание неудачного наступления под Крушевцом:

 

 

Дивное зрелище — наступление нашей пехоты. Казалось, серое поле ожило, начало морщиться, выбрасывая из своих недр вооруженных людей на обреченную деревню. Куда ни обращался взгляд, он везде видел серые фигуры, бегущие, ползущие, лежащие. Сосчитать их было невозможно. Не верилось, что это были отдельные люди, скорее это был цельный организм, существо бесконечно сильнее и страшнее динотериумов и плезиозавров. И для этого существа возрождался величественный ужас космических переворотов и катастроф. Как гул землетрясений, грохотали орудийные залпы и несмолкаемый треск винтовок, как болиды, летали гранаты и рвалась шрапнель. Действительно, по слову поэта, нас призвали всеблагие, как собеседников на пир, и мы были зрителями их высоких зрелищ. И я, и изящный поручик с браслетом на руках, и вежливый унтер, и рябой запасной, бывший дворник, мы оказались свидетелями сцены, больше всего напоминавшей третичный период Земли. Я думал, что только в романах Уэллса бывают такие парадоксы.

Но мы не оказались на высоте положения и совсем не были похожи на олимпийцев. Когда бой разгорался, мы тревожились за фланг нашей пехоты, громко радовались ее ловким маневрам, в минуту затишья выпрашивали друг у друга папиросы, делились хлебом и салом, разыскивали сена для лошадей. Впрочем, может быть, такое поведение было единственным достойным при данных обстоятельствах.

 

 

Вот оно — то слияние воль, то «единодушие», к которому стремились унанимисты! Впрочем, в данном случае скорее приходит в голову другая аналогия. В тех местах, где Гумилев по-настоящему проникается воинственным духом, в тех случаях, когда над его страницами начинает витать дух Ницше, его стиль поразительно напоминает одну из самых знаменитых книг о Первой мировой войне. Имеется в виду книга «В стальных грозах» — фронтовые дневники Эрнста Юнгера.

Юнгер был моложе Гумилева на девять лет; в 1913 году, когда «синдик» Цеха поэтов в последний раз отправился в Абиссинию, 18-летний Юнгер сбежал из дома — тоже в Африку, в Алжир, где ему пришлось тянуть лямку в колониальных войсках будущих противников — французов. Звездный час его настал во время и после мировой войны, а жить ему пришлось долго — 103 года. За это время он успел побывать и чуть ли не самым знаменитым и успешным писателем Германии, и боевым офицером Второй мировой, с тайной обреченностью служащим презираемому им режиму, и заклейменным активистами денацификации, пораженным в правах «пособником диктатуры». Обо всем этом он тоже написал книги.

Вот характерный фрагмент из первой и самой знаменитой из книг Юнгера:

 

 

Англичане храбро защищались. Бой шел за каждую поперечину. Черные шары миллиметровых ручных гранат скрещивались в воздухе с нашими ручными гранатами. За каждой взятой поперечиной мы находили трупы или тела, еще бившиеся в судорогах. Убивали друг друга, не видя лиц. У нас тоже были потери. Рядом с ординарцем упал кусок железа, от которого уже нельзя было спастись; солдат рухнул наземь, и его кровь струйками потекла сразу из нескольких ран…

…Каждый раз, когда яйцеобразный железный ком поднимался над линией горизонта, глаз схватывал его с тем прозрением, на которое человек способен, только встречаясь со смертью. За этот миг ожидания нужно было хорошо завладеть позицией, откуда хорошо обозревалось все небо, так как только на его бледном фоне черное рифленое железо смертоносных шаров выделялось достаточно четко. Тогда можно было кидать самому и идти дальше. Падавшее как мешок тело противника едва удостаивалось взгляда[118].

 

 

Юнгер мог бы написать процитированный выше фрагмент про наступление пехоты. Но у Гумилева ницшеанский ледяной пафос, от которого так быстро, без запаха, сворачивается пролитая кровь, сразу же смягчается: «Мы были совсем не похожи на олимпийцев». Ницше соединяется с Толстым — парадоксальный союз. Видимо, по-русски почти невозможно писать о войне без оглядки на Толстого. Не то чтобы войны, которые вела в XX веке Россия, напоминали 1812 год, но их описывали для нас люди, выросшие на «Войне и мире».

Однако при сравнении записок Гумилева с военными дневниками современных ему русских писателей различие оказывается еще больше. Например, Л. Н. Войтоловский, который был так суров к «Жемчугам», служил военным врачом на том же, что и Гумилев, фронте, в Польше, и в то же время. Он в своей книге «Всходил кровавый Марс» (многократно переиздававшейся в 20–30-е годы) также описывает свои беседы и с ксендзами, и с юными польскими паннами. Но в разговорах с Войтоловским они почему-то все больше объяснялись в яростной ненависти к варварской России и ее армии. Впрочем, и сам автор готов отчасти эту ненависть разделить.

 

 

Офицер душой крепостник. Конечно, это не прежний секунд-майор и кнутобоец; но даже самый либеральный из военных говорунов за порогом военного собрания превращается в плантатора или негритянского царька. «Руки по швам! Руки по швам!» — этой фразой исчерпывается все мировоззрение офицера… Ведь ни один народ в мире не додумался до «заговора на поход к лютому командиру»:

«…Буди у меня, раба божьего, солдата негожего, сердце мое — лютого зверя, гортань львиная, челюсть — волка порыскучего… И буди у начальника моего, супостата болотного, капитана пехотного, брюхо матерно, сердце заячье, уши тетеревиные, очи — мертвого мертвеца, а язык — повешенного человека; и не могли бы отворятися уста его и очи его возмущатися, ни ретиво сердце бранитися, ни рука его подниматися на меня…»

 

 

В подлинности «заговора» сомнений нет — Войтоловскому такого не придумать. Но почему Гумилев, который, в отличие от Войтоловского, был именно солдатом (пусть привилегированным, «вольнопером», но делившим общий соломенный тюфяк и общую кашу), ничего подобного не видит?

А вот что еще пишет Войтоловский о войне:

 

 

Вот стоит солдат с перебитой рукой и тупо, как грязная свинья, трется боком о дышло: раненая рука не дает ему возможности расправиться с назойливой вошью. Вот куча солдат у костра выжигает вшей из рубах и тут же, над котлами с картошкой, вытряхивает полуобгорелых паразитов. Может быть, следует сердиться на солдат за их отвратительную нечистоплотность? Может быть, еще более отвратительно то, что за братскими могилами, за буграми, где почивают в терновых венцах вчерашние герои и мученики, их боевые товарищи сегодня устроили отхожее место?.. Но когда молодые и сильные тела, как падаль, сваливаются в ямы, когда жирное воронье справляет радостный пир, а миллионы людей — обездоленные, голодные и неоплаканные — умирают в грязных и холодных окопах… когда собственными глазами видишь, что на смену XX веку быстро надвигаются XV, XIII, XI века, не веришь ни слуху, ни зрению и ко всему относишься с полным безразличием.

 

 

Какая же Первая мировая война «настоящая» — Гумилева или Войтоловского? Юнгера или Ремарка? И та, и другая. Никакой «объективной исторической реальности» не существует — по крайней мере, она непостижима для отдельного человека. Два писателя заочно, а может, и очно знакомых между собой, оказались в одно и то же время в одном и том же месте… И как будто — на разных планетах. Диалог между ними был просто невозможен. Гумилев в глазах Войтоловского был, вероятно, не только растленным эстетом, но и реакционером. Войтоловский в глазах Гумилева был, скорее всего, пошляком прогрессистом, идеологически зацикленным левым интеллигентом… Оба они видели половину правды. Или двадцатую, сотую, тысячную часть[119].

Исторически и политически правых и виноватых не было. Но Гумилев был прав — правотой поэта.

В той же «Биржевке» 12 мая было напечатано стихотворение Гумилева «Ода Д’Аннунцио». После разрыва Италией союза с Австрией и вступления в войну на стороне Антанты, 50-летний Габриэль Д’Аннунцио, великий поэт и авантюрист, вернулся на родину и стал комиссаром правительства по делам печати. В Генуе он произнес знаменитую речь, которая вдохновила его русского собрата на восторженные стихи. В них были и такие строки:

 

 

И в дни прекраснейшей войны,

Которой кланяюсь я земно,

К которой завистью полны

И Александр и Агамемнон,

 

Когда все лучшее, что в нас

Таилось скупо и сурово,

Вся сила духа, доблесть рас,

Свои разрушило оковы…

 

 

В 1915 году этот «милитаризм» еще не резал ничей слух, и либеральнейшая газета с радостью подобные стихи печатала.

А в декабре в «Собаке» Гумилев впервые читал с эстрады свое «Наступление»:



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: