Из стихотворных откликов на смерть Гумилева 33 глава




Теперь это изменилось. В тот прежний мир, чудесный и неподвижный, ворвалась живая воля, и кажется, что поэт наконец приобщился своему творчеству и что голос его зазвучал заодно со словом.

 

 

Но «вместе с тем настойчивее, чем прежде, врываются противоречия в это творчество, совместившее в себе подлинную значительность и слабость, доходящую до беспомощности». Недостаток поэзии Гумилева Тумповская видит в том, что он стремится создавать «большую живопись» «эскизным приемом», принося «в жертву эффектам (и подчас ложным) гармонию целого».

Что касается выбора стихов, то Тумповская обращает внимание прежде всего на «военный» и «итальянский» циклы и на «Пятистопные ямбы», а из прежних стихов поминает «Капитанов» и «Открытие Америки». Увы! Другие критики не были прозорливее. Возможно, это был общий вкус эпохи, а может, вкус большинства читателей таков всегда. Гумилев-герой и Гумилев-эстет были понятнее Гумилева-метафизика и Гумилева-визионера. Остались незамеченными прекрасные и новаторские стихотворения, не обращенные к заведомо поэтическому и выигрышному материалу. В том числе, к примеру, «Вечер», лучше, чем десятки манифестов, характеризующий гумилевскую поэтику:

 

 

Как этот ветер грузен, не крылат!

С надтреснутою дыней схож закат,

 

И хочется подталкивать слегка

Катящиеся вяло облака.

 

В такие медленные вечера

Коней карьером гонят кучера,

 

Сильней веслом рвут воду рыбаки,

Ожесточенней рубят лесники

 

Огромные, кудрявые дубы…

А те, кому доверены судьбы

 

Вселенского движения и в ком

Всех ритмов бывших и небывших дом,

 

Слагают окрыленные стихи,

Расковывая косный сон стихий.

 

 

Вот подлинный пафос Гумилева — схватка с косностью материального мира, а не с леопардами или «тевтонами»!

Точно так же никто не оценил «Разговор», «Больного», «Дождь», цикл «Счастие» и даже «Солнце духа» — стихотворения, где уже более или менее отчетливо, хотя еще, может быть, не в полную мощь, слышен голос позднего, настоящего Гумилева.

Рецензия Бориса Эйхенбаума (Русская мысль. № 11) мало чем предсказывает будущие мускулистый слог и цепкую мысль великого филолога-формалиста. Как и Тумповская, он отмечает изменение миросозерцания и тематики Гумилева и в то же время промежуточный характер его новой книги. Поэт «изменил Музе Дальних Странствий» и обратился к современности, отказался от солнечного, оптимистического мировосприятия, которое Эйхенбаум отождествляет с акмеизмом, ради высокой тоски по неведомому.

 

 

Поэтический «колчан» Гумилева обновился — стрелы в нем другие. Но нужен ли ему теперь этот колчан? Не уместнее ли иной образ? Ведь стрелы эти ранят его собственную душу. И если Гумилев правда «взалкал откровенья» и «безумно тоскует», если он и в самом деле видит свет Фавора, то что-то должно измениться в самом его словоупотреблении. Пусть душа его, правда, почувствует «к простым словам вниманье, милость и благоволенье». Тогда мы поверим ей и ее новым видениям.

 

 

Софья Парнок (1885–1933), впоследствии незаурядная (поздно созревшая и недооцененная современниками) поэтесса, адресат нескольких знаменитых стихотворений Цветаевой, как критик выступавшая под псевдонимом Андрей Полянин, напротив, не увидела в книге Гумилева особенного шага вперед в сравнении с прежними его стихами. Но, «если в поэзии Гумилева и мало «символа величия» — того «высокого косноязычия», которое «как всякий благостный завет» даруется поэту, несомненно все же, что в многих строфах «Колчана» Гумилев точно начинает «чувствовать к простым словам вниманье, милость и благоволенье», а всякое истинное чувство заразительно» (Северные записки. 1916. № 4).

В большой работе Жирмунского «Преодолевшие символизм» (Русская мысль. № 12), которую Гумилев находил «лучшей статьей об акмеизме, написанной сторонним наблюдателем» (в то время как «другие» — но не Ахматова и не Мандельштам… возможно, Городецкий или Жоржики? — были ею недовольны), о «Колчане» содержится краткий, но вполне комплиментарный отзыв:

 

 

…Гумилев вырос в большого и взыскательного художника слова. Он и сейчас любит риторическое великолепие пышных слов, но он стал скупее и разборчивее в выборе слов и соединяет прежнее стремление к напряженности и яркости с графической четкостью словосочетания. Как все поэты «Гиперборея», он пережил поворот к более сознательному и рациональному словоупотреблению, к отточенному афоризму, к эпиграмматичности строгой словесной формулы.

 

 

Полвека спустя Жирмунский будто бы заметил в разговоре с молодым Бродским: «Я еще в 1914 году говорил, что Гумилев — посредственный поэт»[122]. Ничего такого он, естественно, не говорил, по крайней мере публично, но в его отзывах чувствуется некоторая принужденность и отстраненность: он явно ждал от Гумилева меньшего, чем от Ахматовой и Мандельштама. Однако сам поэт был доволен: «…Так хорошо обо мне еще не писали».

Не то чтобы Гумилев в это время испытывал недостаток в добрых словах… Но слишком часто хвалили его не те, чье доброе слово он хотел бы услышать, — и не за то, в чем он видел свою заслугу. Так, И. Гурвич (Вестник литературы. № 2) удовлетворенно отмечал, что «стихи Н. Гумилева написаны отчасти в тонах старой школы, простым, звучным и задушевным языком, — и в этом их главное достоинство. Темы тоже не блещут новизной, но и это является скорее плюсом, чем минусом. Уж очень приелись «новые» мотивы, где больше надуманности, чем поэтической красоты». Ср. относящееся к тому же времени высказывание самого поэта: «Неужели же наряду с другими традициями существует традиция бездарности, бессилия умственного и поэтического? И неужели эта традиция продолжает выдавать себя за какую-то пресловутую «старую школу»?»

Лишь один критик на сей раз резко напал на Гумилева — Н. Венгров из горьковской «Летописи» (1916, № 1). Тональность его рецензии напоминала прежние (довоенные) отзывы:

 

 

Стихи Н. Гумилева очень недурно сделаны — об этом говорить излишне. Выученик Брюсова с этой стороны достаточно зарекомендовал себя прежними своими книгами… Нет ни одного стихотворения, в котором не было бы серафимов, муз, архангелов, итальянских городов и других эстетических украшений… Почти вся книга столь шикарна, что может уступить разве что Игорю Северянину… Можно весьма откровенно рассказать о дыре в своей душе — это блестяще сделал своими блестящими стихами Н. Гумилев. Но говорить в таком же роде о войне — это выше всякой меры. Ведь война — не молочно-белый мрамор Каррары, ведь там люди умирают.

 

 

Отповедь Венгрову дал на страницах «Лукоморья» Городецкий. «Летопись» была изданием левым и пацифистским. «Лукоморье» — правым и «патриотическим», хотя и не совсем черносотенным. Издавал его М. А. Суворин, который попытался привлечь к сотрудничеству в богато иллюстрированном еженедельнике литераторов с именем. Согласились Леонид Андреев, Северянин, Сологуб… И, конечно, Городецкий.

 

 

Какой-то невежественный мальчик[123]из «Летописи» со свойственной этому серому журналу развязностью издевается над Гумилевым… Пусть ему будет стыдно… Гумилев… кавалер двух степеней ордена Святого Георгия, полученных за нынешнюю кампанию («Поэзия как искусство»).

 

 

Бывший «синдик» Цеха, ставший патриотическим бардом и «народником», с удивлением заметил, что акмеизм никуда не исчез, что о нем пишут большие — и уже не бранные! — критические статьи (в которых имя автора «Яри» и «Ивы», однако, уже не упоминается), что «Четки» имеют огромный успех и постоянно переиздаются… И Городецкий попытался вновь выступить от имени акмеистов, интерпретировав их поэзию в «лукоморском» духе. Лично для него это было тем более актуально, что группа «Краса» как раз распалась: умный и по-своему циничный Клюев использовал «застрельщика с именем» на определенном этапе своей литературной карьеры и больше в нем не нуждался.

 

 

Поколение, родившееся до войны и для войны… не было заражено нигилизмом. Наоборот, оно желало великой и обильной своей земле порядка. Оно обладало волей. Оно ставило себе цели и достигало их. В мире техники оно дало авиаторов, химиков, физиков, изобретателей… В области поэзии оно дало целый ряд поэтов, имеющих право называться школой.

Не важно, как называли или называют себя эти поэты — акмеистами, адамистами, цеховиками, — не важно, что уже более года как закончилась их совместная работа. Важно, что в 11, 12, 13 годах нашелся круг людей, решивших мобилизовать свои разрозненные силы. В этой мобилизации можно смело видеть предчувствие и прообраз всеобщей русской мобилизации 14 года.

 

 

Едва ли этот спекулятивный взгляд на акмеизм был близок Гумилеву (тем более что в той же статье Городецкий ни за что ни про что называет Кожебаткина, бескорыстного издателя поэтических книг, «юрким предпринимателем»). И едва ли ему понравилось бы, что Георгий Чулков — не худший и не глупейший из критиков — сводит все мотивы его новой книги к одному:

 

 

…Толстовское непонимание войны в большей или меньшей степени, несмотря ни на какие философические отговорки, свойственно почти всем современникам. Нелицемерно принимают войну как таковую, войну как «рыцарское и благородное» состояние, а не как необходимое, но всегда ужасное зло, лишь люди такого душевного строя, который вовсе не созвучен новой жизни, новой культуре, новому религиозному сознанию. Гумилев один из них. Он даже не подозревает возможность рефлексии в деле войны. Он до конца искренен в своей любви к бранной славе… Стихов, посвященных войне, немного в книгах поэта, но ко всему в этом мире он подходит, как воин, которого на время отпустили из стана, чтобы он отдохнул и пображничал.

 

 

Эта рецензия не была в свое время опубликована (она увидела свет лишь в 1980 году), но она достаточно характерна.

В статьях Городецкого и Чулкова уже заметны элементы той вульгарной интерпретации поэзии Гумилева, которая стала общепринятой в советское время. Вытравить из памяти культуры фальшивый образ бравого «офицера и патриота» так же трудно, как образ лубочного «охотника на львов».

 

 

Но пока что Гумилев действительно стал членом офицерского корпуса русской армии. Правда, статус прапорщика был несколько двусмыслен. «Курица — не птица, женщина — не человек, прапорщик — не офицер» — заключительная часть этой неполиткорректной максимы, приписывающейся Петру Великому, была реализована в советское время, когда звание прапорщика стало, по-старому говоря, унтер-офицерским. В царскую же эпоху это был чин 14-го класса, соответствовавший на статской службе коллежскому регистратору (Самсону Вырину) и приносивший до николаевских времен личное дворянство. С 1887 года в мирное время в прапорщики вообще не производили: первым чином, который давался выпускникам военных училищ, был подпоручик. «Прапорщик военного времени» — это был офицер, конечно, но несколько второго сорта: «курица — не птица». И все же доброволец-белобилетник сумел пройти за полтора года путь от рядового до пусть даже такого офицера! Карьера литератора и тем более этнографа-африканиста складывалась у Гумилева медленнее и труднее. Но для него самого наверняка было не менее важно другое: он оказался теперь в одном боевом братстве, одном рыцарском ордене с Денисом Давыдовым и Батюшковым, Державиным и Фетом, Лермонтовым и молодым Толстым…

К тому же теперь он был не уланом, а гусаром. Как много значит это слово для русского уха! И не только для русского… Вечное братство связывает в веках маршала Ланна, воскликнувшего: «Гусар, который не убит в тридцать лет, — не гусар, а баба!» (и убитого в сорок), и его боевых врагов, таких же бесшабашных:

 

 

…Если мы когда-нибудь

Шаг уступим, побледнеем,

Пожалеем нашу грудь

И в несчастье оробеем…

……………………………

Пусть не сабельным ударом

Пресечется жизнь моя!

Пусть я буду генералом,

Каких много видел я!

…………………………..

Пусть мой ус, краса природы,

Черно-бурый, в завитках,

Иссечется в юны годы

И исчезнет, яко прах!

 

 

Слово «гусар» венгерского происхождения и происходит от слов hush (двадцать) и ar (жалованье). При короле Матиаше Корвине, в XV веке, на каждые двадцать жителей феодал или вольный город должен был снарядить одного всадника. В Россию слово это пришло с Балкан вместе с сербскими, валашскими, далматскими, македонскими воинами, перешедшими в XVIII веке на службу к Белому царю. Первоначально, до 1787 года, «гусарскими» назывались только этнические воинские формирования. Александрийский легкоконный полк, в который 28 марта 1916 года был зачислен Гумилев, был создан в 1801-м на основе Далматского полка. Память о венгерско-балканских корнях и русских, и австрийских, и французских гусар сохранилась в их ярко расшитых мундирах.

Гусары бывали и армейскими, и гвардейскими, но в 1882 году армейские гусарские полки были (как и уланские) переименованы в драгунские, и с тех пор гусары остались лишь в гвардии. Александрийский лейб-гвардейский гусарский полк, шефом которого, как и шефом лейб-гвардии улан, была императрица, стяжал славу в Наполеоновских походах и войнах с Турцией (вплоть до Крымской). Одно время его командиром был знаменитый А. П. Тормасов. Отличительной чертой александрийских гусар были меховые шапки, украшенные серебряным черепом и перекрещенными костями — знаком бесстрашия и презрения к смерти. Оттого александрийцев и звали «гусарами смерти»…

Гумилев прибыл на новое место службы в начале апреля. Десятого числа он был зачислен в 4-й эскадрон.

Мы мало знаем о службе Гумилева в гусарском полку: писать «Записки кавалериста» в Александрийском полку ему запретили, а сослуживцы могли вспомнить немногое. Будто бы Гумилеву покровительствовал командир полка полковник А. Н. Коленкин — на полковых пирушках он просил Гумилева почитать стихи, «но многие посмеивались над его манерой чтения». С симпатией относился к нему и командир эскадрона, подполковник Аксель фон Радецкий; когда Радецкий сдавал команду ротмистру Мелик-Шахназарову, Гумилев написал в честь бывшего командира «экспромт», который зачитал на торжественном обеде. Все-таки невозможно представить себе Блока или Мандельштама, читающих стихи на полковой пьянке и тем более — сочиняющих похвальные вирши начальству! Но Гумилев не видел в этом унижения ни для себя, ни для своего святого ремесла.

Офицеры, услышав о роде занятий своего нового сослуживца, считали своим долгом задавать ему «профессиональные» вопросы:

 

 

А вот скажите, правда ли это, или это мне кажется, что наше время бедно значительными поэтами? — начал я. — Вот, если мы будем говорить военным языком, то мне кажется, что «генералов» среди поэтов нет.

— Ну нет, почему так? — заговорил с расстановкой Гумилев. — Блок вполне «генерал-майора» вытянет.

— Ну, а Бальмонт в каких чинах, по-вашему, будет?

— Ради его больших трудов ему «штабс-капитана» дать можно.

— Мне думается, что лучшие поэты перекомбинировали уже все возможные рифмы, — сказал я, — и остальным приходится повторять старые комбинации.

— Да, обычно это так. Но бывают и теперь открытия новых рифм, хотя и очень редко. Вот и мне удалось найти шесть новых рифм, прежде ни у кого не встречавшихся.

 

 

Характернее всего завершающий воспоминания В. А. Каразина, откуда взят только что приведенный эпизод, пассаж: «Тогда он был для нас, однополчан, только поэтом. Теперь же, после его мужественной и славной кончины, он встал перед нами во весь свой духовный рост, и мы счастливы, что он был в рядах нашего славного полка».

Что уж тут говорить… В среде добровольцев-«вольноперов» положение Гумилева было более естественным, чем среди гвардейских офицеров — людей с жестким кастовым, корпоративным сознанием, не слишком почтительно, судя по всему, относившихся к «только поэту».

 

Впрочем, весной 1916 года Гумилев провел в «славном полку» меньше месяца… Уже 6 мая он вновь тяжело простудился, заболел бронхитом и был отправлен в Петроград.

Если полутора годами раньше Гумилев мучительно переживал невозможность исполнять свой долг на фронте, то теперь его отношение к войне, кажется, изменилось. Она затянулась — и все меньше походила на тот кровавый карнавал, который видел в ней Гумилев поначалу.

 

 

 

Письмо Н. Гумилева к М. Тумповской, 5 мая 1916 года

 

 

В день зачисления поэта в Александрийский полк в газете «Одесский листок» было напечатано невесть как попавшее туда его стихотворение «Немецкий рабочий». «Немецкий» — конечно, уточнение для военной цензуры, — в дальнейших публикациях этот эпитет исчез.

 

 

Он стоит пред раскаленным горном,

Невысокий старый человек.

Взгляд спокойный кажется покорным

От миганья красноватых век.

 

Все товарищи его заснули,

Только он один еще не спит:

Все он занят отливаньем пули,

Что меня с землею разлучит.

 

 

Не возрождение древних доблестей, не победа духа Ахилла и Агамемнона над тем, что ныне называют «массовым обществом» и «массовым человеком», а окончательное и неизбывное торжество посредственности и толпы, конец героизма, обезличивание смерти — вот что принесла Первая мировая война. Эрнст Юнгер принял и по-своему интерпретировал это, написав знаменитую книгу тоже под названием «Рабочий» — Der Arbeiter. Для Гумилева торжество «рабочего» — не новая надежда, как для Юнгера, а крушение выношенного всей жизнью идеала. «Невысокий старый человек» не вызывает у него ни ненависти, ни презрения — но даже Дон Кихоту не удается вечно видеть замки на постоялых дворах…

Первая мировая война стала войной «неизвестных солдат». Первые памятники Неизвестному солдату появились после нее — на Западе; и два великих русских поэта, независимо друг от друга, отозвались на это известие. Первый — Ходасевич, создавший «Джона Боттома»; второй — Мандельштам.

 

 

Неподкупное небо окопное —

Небо крупных оптовых смертей…

 

 

Может быть, в 1916 году Гумилев, прошедший войну поистине «с гурьбой и гуртом», увидел это небо — вместо «развернутого свитка Кабалы». Так или иначе, на фронт он больше не рвется; с другой стороны, теперь его никто от военной службы уже и не освобождает: армия страдает от недостатка людей. Пришло время «жарить соловьев» — вот уже и «ратник второго разряда Блок» призван и направлен десятником на рытье окопов.

Тем временем Гумилева, по иронии судьбы, направляют в Царское Село, в лазарет, расположенный в служебных корпусах Большого дворца. Царскосельские лазареты, которыми заведовала знакомая нам княжна Вера Гедройц, относились к Дворцовому госпиталю (ныне больница им. Семашко). В другом лазарете, расположенном в Федоровском городке (в корпусах придворной охраны, построенных в 1909–1913 годы в древнерусском стиле), с марта 1916-го периодически жил Есенин, служивший санитаром Царскосельского санитарного поезда. С Есениным Гумилев познакомился несколько раньше: 25 декабря Клюев, нанеся визит в дом на Малой, представил Ахматовой и Гумилеву своего молодого друга. Есенин с гордостью показывал рождественский номер «Биржевых ведомостей», где он был впервые «со всеми знатными пропечатан» (как выразился Клюев; в номере были напечатаны стихи и проза многочисленных литературных знаменитостей — от Леонида Андреева до Северянина). Но о встречах Гумилева с Есениным, равно как и с «Сергеем Гедройцем», в 1916 году сведений у нас нет.

 

 

 

Николай II и императрица Александра Федоровна с дочерьми и сыном, начало 1910-х

 

 

Зато несомненны другие встречи. В лазаретах Царского Села работали сестрами милосердия императрица Александра Федоровна и две ее старшие дочери — великие княжны Ольга Николаевна и Татьяна Николаевна. Младшие дети, в том числе 12-летний цесаревич, охотно бывали в госпиталях и «выступали» перед ранеными. Работу августейших сестриц разные свидетели оценивали по-разному. Начать с того, что доктору Гедройц приходилось два часа в день тратить на то, чтобы обучать ее императорское величество и их императорские высочества фельдшерскому искусству (а свободного времени у начальника полевого госпиталя во время войны было немного). По воспоминаниям А. Вырубовой, «стоя за хирургом, Государыня, как каждая операционная сестра, подавала стерилизованные инструменты, вату и бинты, уносила ампутированные ноги и руки, перевязывала гангренозные раны, не гнушаясь ничем и стойко вынося запахи и ужасные картины военного госпиталя во время войны». Но не менее верноподданная Т. Е. Мельник, дочь лейб-медика Е. С. Боткина, отмечает, что «изредка Ее Величество занималась перевязками, но чаще просто обходила палаты и сидела с работой у изголовья наиболее тяжелых больных». Есенин, по свидетельству Всеволода Рождественского, так рассказывал ему о своей службе:

 

 

…Начнешь что налаживать — глядь, какие-то важные особы пожаловали. То им покажи, то разъясни, — ходят по палатам, путают, любопытствуют, во все вмешиваются. А слова поперек нельзя сказать. Стой навытяжку. И пуще всего донимают царские дочери — чтоб им пусто было. Приедут с утра, и весь госпиталь вверх дном идет. Врачи с ног сбились. А они ходят по палатам, умиляются, образки раздают, как орехи с елки. Играют в солдатики, одним словом.

 

 

Такая оценка роли великих княжон не мешала молодому «крестьянскому поэту» не только всячески использовать свой поэтический дар для облегчения условий службы, но и, возможно, строить далеко идущие карьерные планы. Во всяком случае, летом — осенью Есенин написал стихи «Царевнам» (в честь тезоименитства вдовствующей императрицы Марии Федоровны и великой княжны Марии Николаевны), несколько раз выступал с чтением стихов в Александровском дворце — и был награжден за все эти старания именными золотыми часами[124].

Гумилев, без отвращения (как мы уже видели) слагавший стихи на случай, также воспел по просьбе начальства в гладких и вполне бессодержательных строках великую княжну Анастасию Николаевну в день ее рождения, 5 июня. Эти стихи сохранились, в отличие от других, написанных на три недели раньше, посвященных Ольге Николаевне. Вероятно, Гумилев не шел против совести, посвящая очередной «экспромт» очередным хорошеньким «сестрам милосердия» — на сей раз августейшим. Но к их родителям (и ко «всему последнему поколению Романовых») он относился куда суровее. Особенно резким было в то время, видимо, его отношение к Александре Федоровне. В конце 1916 года он говорил, что не хочет защищать царицу в случае революции. Александра Федоровна была, как известно, непопулярна в армии и в народе. Ее, немку по крови, но экзальтированную русскую националистку, обвиняли чуть ли не в шпионаже; ее козням приписывали военные неудачи; ее считали не только покровительницей, но и любовницей Распутина. Правда, после гибели императрицы Гумилев будет говорить о ней с совершенно другой интонацией…

Непосредственное, хоть и беглое, общение с Александрой Федоровной могло способствовать тому, что Гумилев год спустя, уже после Февральской революции, отпоет «старца Григория» знаменитыми, так восхищавшими Цветаеву стихами:

 

 

В гордую нашу столицу

Входит он — Боже, спаси! —

Обворожает царицу

Необозримой Руси

 

Взглядом, улыбкою детской,

Речью такой озорной, —

И на груди молодецкой

Крест просиял золотой.

 

Как не погнулись — о горе! —

Как не покинули мест

Крест на Казанском соборе

И на Исакии крест?

 

Над потрясенной столицей

Выстрелы, крики, набат;

Город ощерился львицей,

Обороняющей львят.

 

 

Конечно, это стихи не только о Распутине. Это — ответ Городецкому, ответ (в каком-то смысле) и Блоку, и Клюеву, и всем, кто идеализировал стихийную и разрушительную сторону народной души. Не «срубы у оловянной реки», не «драки в страшных, как сны, кабаках», а «гордая нашая столица» (в которой Гумилев не хочет видеть и знать ничего черного и страшного) — вот родина, которую стоит защищать и которая может защитить. «Последнее поколение Романовых» предало эту родину — и накликало на свое царство беду.

 

 

В диком краю и убогом

Много таких мужиков.

 

 

Акмеисты были поэтами — последними поэтами! — Петербургской империи; если для них возможен был компромисс с Московской Русью, то не с центробежным хаосом окраин.

Кроме Александры Федоровны, в госпитале бывала вдовствующая императрица Мария Федоровна, чьи цветы Гумилев якобы принес когда-то юной Ане Горенко. По свидетельству Ахматовой, «он был шокирован ее произношением (у нее очень неправильный выговор был). Говорил: «…И потом, что это такое? — она подходит к солдату и говорит: «У тебя пузо болит?» А она, как известно, всегда так говорила». Возможно, за этой своеобразной манерой общаться с ранеными стояло опять-таки плохое знание русского языка.

Ахматова вместе с сыном и Анной Ивановной 14 мая уехала в Слепнево. Но в Петербурге у Гумилева были многочисленные подруги — одиноким он себя не чувствовал.

С Тумповской отношения уже разлаживались. Как раз в момент, когда он лежал в госпитале, Маргарита прислала ему «разрывное» письмо. «Несмотря на запрет врача, приехал ко мне тотчас… Не знаю, разошлись мы тогда или сошлись еще больше». Но в конце концов все же разошлись.

Еще в марте 1916 года Гумилев познакомился с Ларисой Рейснер и начал ухаживать за ней — причем зачастую делал это в присутствии Тумповской. «На литературных вечерах… уходил под руку то со мной, то с ней».

Так начался литературнейший из литературных романов Гумилева.

Лариса Михайловна Рейснер, дочь профессора-юриста и студентка Психоневрологического института (в высшей степени либерального учебного заведения, основанного Бехтеревым и представлявшего собой по существу частный университет — там были и историко-филологический, и юридический факультеты), родилась в 1895 году. Восемнадцати лет она выпустила свою первую книгу — «Женские образы у Шекспира», про Офелию и Клеопатру, в которой уже заметен ее стиль — энергичный и несколько выспренний. Лариса Рейснер принадлежала к тем не столь уж малочисленным в своем поколении людям, у которых социалистическая идеология органично сочеталась с ницшеанской этикой и эстетикой. В 1915–1916 годы она вместе с отцом издавала журнал «Рудин». Рудин, герой тургеневского романа, речистый и свободомыслящий лишний человек, представлялся юной издательнице воплощением героического духа. Одна из редакционных статей называлась «О Рудине и Заратустре» (разумеется, «Заратустра — это высший Рудин»). На страницах журнала скучновато-подражательные (символистам и акмеистам) стихи Ларисы и ее приятелей (Владимира Злобина, Льва Никулина, Георгия Маслова, Дмитрия Майзельса[125]) мирно соседствовали с политическими фельетонами Рейснера-отца. В других фельетонах (большая часть которых была написана самой Ларисой под разными псевдонимами) более или менее язвительно высмеивались литературные знаменитости и живые классики — от Леонида Андреева до Бальмонта и от Горького до Сологуба. Но фельетоны не шли ни в какое сравнение по технической виртуозности, грубости и злобе с помещенными в журнале карикатурами на литературных и политических (Струве, Милюкова) властителей дум. Одна из них, между прочим, изображала членов группы «Краса» (Городецкого, Клюева, Ремизова, Есенина) в виде примостившихся на ветке сиринов. На другой карикатуре Плеханова заключал в объятия носатый банкир в перстнях — вполне в духе «Нового времени». Разумеется, в соседнем номере был помещен фельетон против антисемитизма… Блок, которому журнал попался на глаза в 1921 году, охарактеризовал его задним числом так: «Журнал характерен для своего времени. Разложившийся сам, он кричит так громко, как может, всем о том, что и они разложились». Что касается Рейснера-отца, то (по словам Г. Иванова) то Гумилев говаривал, что он — из тех почтенных господ, которых хочется взять под руку, отвести в сторону, сказать «ледяным тоном»: «Милостивый государь, мне все известно!» — и посмотреть на реакцию… (Может быть, Гумилев и не знал, что о профессоре Рейснере действительно ходили скверные слухи: его обвиняли в самом страшном, в чем только можно обвинить левого интеллигента, — в тайном сотрудничестве с охранкой, точнее, в попытке сотрудничества, так как политическая полиция услуг Михаила Александровича не приняла. Источник был самый надежный — знаменитый «охотник на шпионов» Владимир Бурцев. Потом слухи были дезавуированы, но, что называется, осадок остался.)

 

 

 

Анна Энгельгардт с братьями Александром и Николаем, ок. 1915 года

 

 



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-04-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: