В числе тех, кто сказал высокие и прочувствованные слова о Гумилеве, был ставший в последние месяцы его врагом Голлербах. Пусть в своей рецензии на «Огненный столп» он называет «неудачным стихотворением» «Заблудившийся трамвай» и не может удержаться от бестактного, с учетом предыдущих событий, выпада против «Леса», все же в целом его характеристика поэта не лишена проницательности:
«Я — упрямый и угрюмый зодчий храма, восстающего во мгле». Именно зодчий, а не живописец и не ваятель… Но точно так же, как «не хлебом единым жив человек», одними формальными достижениями невозможно утолить жажду красоты. Отсюда понятна тоска, пронизывающая произведения Гумилева, ожидание какой-то новой, чудесной, просветленной эры бытия человеческого…
И — неизбежное сравнение:
Если в часы душевной боли, в минуты молитвенного уединения рука невольно тянется к томику Блока, то в тревоге повседневности, в вагоне заблудившегося трамвая, в суете или в унылой очереди за продуктами хорошо раскрыть экзотическую книгу Гумилева и заглянуть в «мир чужой, но стройный и прекрасный» (Вестник литературы. 1921. № 10).
Некрологический характер носит и рецензия Вивиана Итина на все последние (и посмертные) книги Гумилева, напечатанная далеко от Петрограда — в Новониколаевске (Новосибирске) в журнале «Сибирские огни» (1922, № 4). Рецензия эта не слишком глубока, но все же в ней черным по белому написаны были слова, публично произнести которые несколько лет спустя было бы уже невозможно: «Значение Гумилева и его влияние на современников огромно. Его смерть и для революционной России остается глубокой трагедией».
За границей «Огненный столп» отрецензировал один из отцов русского символизма Николай Минский.
|
«Теперь… читая стихи Гумилева, мы больше думаем о его судьбе, чем о его гении. За его стихами мы ловим намеки на самооценку и самоопределение поэта, которые помогли бы нам понять тайну его последних переживаний. Какие молитвы он шептал перед лицом смерти? Какие пророчества шептала она ему?» Дальше критик рассматривает «Память», в которой он видит духовную исповедь поэта. «Четвертой душе Гумилева судьба, быть может, предназначала воссиять огненным столбом в русской поэзии, Но этой судьбе не суждено было сбыться» (Новая русская книга. 1922. № 1).
Надо сказать, что как раз ближайшие ученики и друзья поэта, выполнившие свой долг в том, что касается сбора и издания его наследия, не оценили по достоинству его предсмертного творческого взлета. Тот же Г. Иванов в рецензии на «Огненный столп» писал:
…Это характернейшая, но вряд ли самая сильная из книг Гумилева. Зная все его творчество, мы знаем, что он почти всегда находил удачное разрешение поставленных себе задач. Аналогия с «Чужим небом» — здесь вполне уместна. Наступление в недоступные еще поэту области было начато в «Чужом небе», но достижения совершенной победы собраны не в нем, а в более отстоявшихся «Колчане» и «Костре». Так и здесь — целый ряд ритмических, композиционных и эйдолологических завоеваний намечается в «Огненном столпе», но вчерне, наспех, в горячке созидания, и поэтому местное значение многих (составляющих ядро сборника) стихотворений не соответствует их самодовлеющей ценности» (Летопись Дома литераторов. 1 ноября).
|
Холодок, звучащий в этих словах, не случаен. Иванова, как и некоторых других членов третьего Цеха, все больше тянуло к тому, «что Анненский жадно любил, чего не терпел Гумилев». Адамович — тот и не скрывал полного равнодушия к поэзии мэтра и под старость, в 1965 году, встретившись с Ахматовой, открыто говорил ей об этом.
Характерно, что в начале 1920-х о Гумилеве часто говорят как о представителе «классицизма». Отчасти это были отзвуки его прежней репутации «парнасца», отчасти — дань новой моде. В начале 1920-х годов термин «неоклассицизм» часто употреблялся в литературных дискуссиях. Вкладывая в это слово совершенно разное содержание, его употребляли Мандельштам, Жирмунский, Святополк-Мирский, Адамович. «Неоклассиками» называли себя и эмигрировавшие члены Цеха поэтов, и, скажем, московские поэты круга Г. Шенгели. Это влияло и на интерпретацию поэзии Гумилева. Так, Н. Оцуп в третьем номере «Цеха поэтов» помещает статью «О Гумилеве и классической поэзии».
Акмеист, по Гумилеву, равномерно и наиболее интенсивно направляет все свои человеческие способности для миропознания. Его внимание направлено на все явления жизни во вселенной и распределяется между ними равномерно по их удельному весу. Такое миропонимание нельзя не назвать классическим.
С Оцупом, который пересказывает гумилевские декларации, перекликается университетский товарищ поэта К. Мочульский, основывающий свои выводы на филологическом наблюдении над стихами:
Н. Гумилев освобождает фразу от аксессуаров, выделяя ее стержень — глагол. Экзотика и стилизация служат ему средствами нового оформления поэтической речи. И через примитив он приходит к классицизму (Современные записки. 1922. № 11).
|
А, скажем, Юрий Верховский, соратник Вячеслава Иванова, в своей статье о Гумилеве («Путь поэта», в сборнике «Современная литература» (М., 1925) утверждает: вождь акмеистов шел обратно к символизму. «Освобождение в себе того, что мы называем душевно-музыкальным, — вот основная линия творческого пути Гумилева». О возвращении к символизму можно прочитать и у других авторов. Конечно, это сильное упрощение. Но для той поэтики, к которой пришел Гумилев в некоторых последних стихах, просто еще не было определений. Она принадлежала не прошлому, а будущему русской поэзии. Опыт символизма присутствовал в ней, но в преображенном, «снятом» виде.
Совсем не так — наивнее, но горячее — читали Гумилева с первого же дня после его смерти неискушенные читатели, особенно молодые, и в метрополии, и в эмиграции. Для них слово «Гумилев» означало не классическую строгость формы, а романтику борьбы и битв. Смерть в Бернгардовском лесу превратила биографию поэта в легенду. Все — Африка, война — внезапно заняло в ней свое место. Так стихотворение внезапно выстраивается благодаря удачной последней строке.
Одно лишь количество стихотворных посвящений Гумилеву в 1921–1922 годы, да и позднее, впечатляет. В приложении к нашей книге мы частично приводим их.
Некоторые из них написаны гумилевскими друзьями и учениками — Одоевцевой, Идой Наппельбаум, Верой Лурье, Колбасьевым. Из сверстников к его образу часто возвращался, как ни странно, Городецкий. Бывшему «синдику» как будто еще хотелось что-то доказать старому товарищу. Он как будто еще чего-то стыдился. Увы, попытки объясниться в рифму с покойником оборачивались новыми глупостями и гадостями:
На львов в агатной Абиссинии,
На немцев в Каиновой войне
Ты шел — глаза холодно-синие
Всегда вперед и в зной и в снег.
………………..
Когда же в городе огромнутом
Всечеловеческий стал бунт,
Скитался по холодным комнатам,
Твердя, что хлеба только фунт.
И ничего под гневным заревом
Не уловил, не уследил,
Лишь о возмездьи поговаривал
И перевод переводил.
См. публицистические опыты Городецкого в 1920 году… Заканчивается стихотворение (вошедшее в цикл «Друзья ушедшие» и напечатанное в 1925 году) риторическим вопросом: «Ужель поэтом не был ты?»
Если тот, кого Гумилев считал своим другом, так отпевал его, то тот, кого Гумилев считал врагом, — Максимилиан Волошин — посвятил памяти Блока и Гумилева свой знаменитый реквием:
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот.
Но среди тех, кто откликнулся стихами на смерть поэта, были и юноши, никогда в глаза его не видевшие. В их числе — юный Владимир Набоков-Сирин.
Павел Лукницкий. Фотография работы А. А. Ахматовой, 1925 год
Отдельная тема (не для короткого пассажа в заключении к толстой книге, а по меньшей мере для диссертационной работы) — восприятие творчества Гумилева в СССР. До 1925 года его можно было свободно упоминать, хвалить и включать в антологии. Обстоятельства его смерти при этом часто обходили молчанием. Именно в эти годы молодой Павел Лукницкий, никогда не видевший Гумилева вживе, но влюбленный в его героический образ, ничуть не таясь, занимался составлением биографии расстрелянного поэта. Затем, с общим изменением культурной политики, запрет коснулся и стихов Гумилева, и его имени. Но это произошло не сразу. О ситуации тех лет наглядно свидетельствует следующий факт: в «Городе муз» Голлербаха (1927; 2 изд.: 1930) поэту посвящен 12-страничный проникновенный пассаж, но имя Гумилева ни разу на протяжении этого пассажа не названо (хотя помещен его силуэтный портрет)! Однако критики-марксисты, писавшие о книге Голлербаха, Гумилева упоминали свободно. Другой характерный случай — «Стихи о поэте и романтике» (1925) Багрицкого. В первоначальном варианте стихотворения были такие строки (от лица персонифицированной «Романтики»):
Депеша из Питера: страшная весть
О том, что должны расстрелять
Гумилева.
Я мчалась в телеге, проселками шла,
Последним рублем сторожей
подкупила,
К смертельной стене я певца
подвела,
Смертельным крестом его
перекрестила.
При публикации (в 1927-м) Багрицкий вынужден был изменить это место таким образом:
Депеша из Питера: страшная весть
О черном предательстве Гумилева;
Я мчалась в телеге, проселками шла,
И хоть преступленья его
не простила,
К последней стене я певца подвела,
Последним крестом его
перекрестила.
Тому, как можно было тогда говорить и писать о Гумилеве, пример — статья В. Ермилова «О поэзии войны» (в книге «За живого человека в литературе» (М., 1928). Напомним, что автор ее — одна из самых одиозных фигур в истории российской словесности, чуть ли не главный литературный погромщик сталинской эпохи, но при этом личность по-своему незаурядная. В 1928 году Ермилов был молод, напорист, откровенен.
Война для войны, кровь для крови — вот что осталось «конквистадору» наших дней, не понимающему расстановки сил в период капитализма, перешедшего в последнюю — империалистическую — стадию. Идеологом вольнонаемнической интеллигенции, идущей на службу к империалистической буржуазии, той интеллигенции, которая служит сейчас Муссолини… — вот чем объективно становится Гумилев…
Он был одним из тех поэтов, которые чувствуют эпоху… Два слагаемых образуют в своей сумме содержание нашей эпохи. Это — эпоха войн и революции. Второго слагаемого не видел, не чувствовал Гумилев. Он понял нашу эпоху как эпоху войн…
Но у врагов можно многому учиться… И, в частности, у художников империалистической буржуазии должны заимствовать художники советской страны их готовность к войне, их умение находить горячие и пламенные слова для идущих в бой бойцов.
Так советская культура 1920-х годов (еще не впавшая в лицемерие, еще откровенная и потому талантливая в своем культе насилия) вылепила «врага» по своему образу и подобию — и стала у него (не у настоящего Гумилева, а у этого фантома) учиться.
Обложка книги стихотворений Н. Гумилева, изданной в 1943 году в Одессе
Творчество Гумилева и вообще акмеизм интерпретировались в те годы как «поэзия русского империализма». Их появление связывалось (в работах В. Саянова, О. Бескина и др.) с интенсивным развитием капитализма в предвоенные годы, с «третьеиюньским блоком» (широкая правоцентристская коалиция в последней Думе), с милитаризмом и колониализмом. Нельзя не отметить, что первым такую фантастическую интерпретацию предложил не Бескин и прочие вульгарные социологи, не Саянов, а Городецкий в «Лукоморье» в 1916 году. Разумеется, с совершенно иными целями…
Учиться у империалистов технике, в том числе технике стиха, разрешалось. Киплинга переводили и издавали. Гумилев считался «русским Киплингом» — и в этом качестве был актуален. Можно сказать, что в эти годы Гумилева больше и чаще читали в СССР, чем в эмиграции. Однако в середине 30-х тезис об «учебе у акмеистов» был официально осужден, и уж тут Гумилева запретили всерьез и надолго.
Открытка с портретом Н. Гумилева, нелегально напечатанная его поклонниками в 1964 году в Тамбове (тираж 300 экземпляров)
И все же одна его книжка на территории России увидела свет в годы запрета. Книга эта, включавшая избранные стихи разных лет, вышла в 1943 году в Одессе, оккупированной немецкими и румынским войсками. Предисловие к этой книге начиналось так:
Сейчас, когда все подлинно русские люди по ту и по эту сторону фронта с нетерпением ждут гибели ненавистного большевизма, когда приходит время решительной борьбы за Новую Россию, стихи Николая Гумилева звучат для нас с новой силой…
Биография поэта излагалась с симптоматичными изъятиями (не упоминалось, в частности, о его участии в Первой мировой войне) и с довольно фантастическими подробностями (Гумилев якобы не только «охотился на львов в Африке», но и «дрессировал крокодилов в Америке»).
Кто был инициатором издания этой книги, мы не знаем, но, по всей вероятности, это были люди, которые видели в войне путь к сокрушению «ненавистного большевизма» и ради этой цели готовы были даже на сотрудничество (пусть временное и лукавое) с оккупантами. Гумилев едва ли одобрил бы их выбор (вспомним его разговор с Одоевцевой о будущей войне). Но среди тех, кто знал и любил его стихи, были и молодые люди, чья позиция в схватке тоталитарных держав была совершенно противоположной. Так, цитатой из «Жирафа» заканчивается одно из стихотворений Павла Когана, чья пресловутая «Бригантина», конечно, восходит к наивному экзотизму «Жемчугов» и «Романтических цветов».
Как свидетельствует автор того же предисловия к одесской книжке, в предвоенной Москве «молодежь разыскивала книги Гумилева. Платили букинистам от 50 до 100 рублей за томик». А после войны, по отзывам мемуаристов, Гумилев был самым популярным (наряду с Есениным) поэтом в лагерях «перемещенных лиц».
Запрет на Гумилева не был снят до 1986 года. Его стихи не только не издавались книгами, но и не входили в антологии[181]. Но его прижизненные сборники беспрепятственно продавались в «Букинистах», и молодые читатели никогда не забывали его. Всплеск интереса к Гумилеву относится к середине 50-х — началу 60-х. Именно в это время среди всего написанного и напечатанного им был выделен просвещенными ценителями поэзии «Огненный столп».
Потом, с «открытием» Мандельштама, Цветаевой, а чуть позже — Ходасевича, Анненского, Кузмина, Гумилев для читателей-профессионалов оказался несколько отодвинут в тень. Это было несправедливо, но исторически обусловлено. Однако более широкий читательский круг не изменил Гумилеву. Этот «широкий читатель» самиздата — младший научный сотрудник какого-то НИИ, школьный учитель, библиотекарь, инженер — продолжал упиваться машинописными копиями «Жирафа» и «Капитанов», а в конце 80-х ринулся раскупать бесчисленные новые гумилевские книги, появившиеся в продаже.
Тот Гумилев, о котором можно прочитать на этих страницах, — другой, гораздо более сложный: мастер, труженик, тайновидец, глубокий и тонкий, хотя и не лишенный слабостей, человек. Но если автор этой книги написал ее, то уж точно не для того, чтобы отнять у сотен тысяч людей их кумира.
У лубочного, но обаятельного «охотника на львов» и у «упрямого зодчего» (двух образов одной и той же личности, ее проекций на разное культурное сознание) есть одна общая черта — способность внушать к себе любовь. Любовь, которая относится не только к стихам, но и к написавшему их человеку.
И автор настоящей книги надеется, что ему простят ее недостатки — потому что только искренняя любовь к поэту двигала его рукой.
Приложение
Из стихотворных откликов на смерть Гумилева
Ирина Одоевцева
Памяти Гумилева
Мы прочли о смерти его.
Плакали громко другие.
Не сказала я ничего,
И глаза мои были сухие.
А ночью пришел он во сне
Из гроба и мира иного ко мне,
В черном своем пиджаке,
С белой книгой в тонкой руке,
И сказал мне: «Плакать не надо,
Хорошо, что не плакали вы.
В синем раю такая прохлада,
И воздух синий такой,
И деревья шумят надо мной,
Как деревья Летнего сада…»
Баллада о Гумилеве
На пустынной Преображенской
Снег кружился и ветер выл…
К Гумилеву я постучала,
Гумилев мне двери открыл.
В кабинете топилась печка,
За окном становилось темней.
Он сказал: «Напишите балладу
Обо мне и жизни моей!
Это, право, прекрасная тема».
Но, смеясь, я ответила: «Нет!
Как о вас напишешь балладу?
Ведь вы не герой, а поэт».
Он не спорил. Но огорченье
Промелькнуло в глазах его.
Это было в вечер морозный.
В Петербурге на Рождество…
Я о нем вспоминаю все чаще,
Все печальнее с каждым днем.
И теперь я пишу балладу
Для него и о нем:
Плыл Гумилев по Босфору
В Африку, страну чудес,
Думал о древних героях
Под широким шатром небес.
Обрываясь, падали звезды
Тонкой нитью огня.
И каждой звезде говорил он:
«Сделай героем меня!»
Словно в аду, в пустыне
Полгода жил Гумилев,
Сражался он с дикарями,
Охотился на львов.
Со смертью не раз он встречался
В пустыне, под небом чужим.
Когда он домой возвратился,
Друзья потешались над ним:
«А, Николай Степаныч,
Ну как веселились вы там?
И как поживают жирафы
И друг ваш гиппопотам?»
Во фраке, немного смущенный,
Вошел он в сияющий зал
И даме в парижском платье
Руку поцеловал.
«Я вам посвящу поэму,
Я вам расскажу про Нил,
Я вам подарю леопарда,
Которого сам убил».
Веял холодом страусовый веер,
Гумилев не нравился ей:
«Я стихов не люблю. На что мне
Шкуры диких зверей?»
Когда войну объявили,
Гумилев ушел воевать.
Ушел. И оставил в Царском
Сына, жену и мать.
Средь храбрых он был храбрейшим,
И, может быть, оттого
Вражеские снаряды
И пули щадили его.
Но приятели косо смотрели
На Георгиевские кресты:
«Гумилеву их дать — умора!»
И усмешка кривила рты.
«Солдатские. По эскадрону
Кресты такие не в счет.
Известно, он дружбу с начальством
По пьяному делу ведет!..»
Раз, незадолго до смерти,
Сказал он уверенно: «Да!
В любви, на войне и в картах
Я буду счастлив всегда.
Ни на море, ни на суше
Для меня опасности нет!»
И был он очень несчастен,
Как несчастен каждый поэт.
Потом поставили к стенке
И расстреляли его.
И нет на его могиле
Ни креста, ни холма — ничего.
Но любимые им серафимы
За его прилетели душой,
И звезды в небе пели:
…Слава тебе, герой!..
Елизавета Васильева
(Черубина де Габриак)
Памяти Анатолия Гранта
Как это странно во мне преломилась
Пустота неоплаканных дней.
Пусть Господня последняя милость
Над могилой пребудет твоей.
Все, что было холодного, злого,
Это не было ликом твоим.
Я держу тебе данное слово
И тебя вспоминаю иным.
Помню вечер в холодном Париже,
Новый мост, утонувший во мгле…
Двое русских, мы сделались ближе,
Вспоминая о Царском Селе.
В Петербург мы вернулись — на север.
Снова встреча. Торжественный зал.
Черепаховой бабушкин веер
Ты, читая стихи мне, сломал.
После в «Башне» привычные встречи,
Разговоры всегда о стихах,
Неуступчивость вкрадчивой речи
И змеиная цепкость в словах.
Строгих метров мы чтили законы,
И смеялись над вольным стихом,
Мы прилежно писали канцоны,
И сонеты писали вдвоем.
Я ведь помню, как в первом сонете
Ты нашел разрешающий ключ…
Расходились мы лишь на рассвете,
Солнце вяло вставало меж туч.
Как любили мы город наш серый,
Как гордились мы русским стихом…
Так не будем обычною мерой
Измерять необычный излом.
Мне пустынная помнится дамба,
Сколько раз, проезжая по ней,
Восхищались мы гибкостью ямба
Или тем, как напевен хорей.
Накануне мучительной драмы…
Трудно вспомнить… Был вечер… И вскачь
Над канавкой из Пиковой Дамы
Пролетел петербургский лихач.
Было сказано слово неверно…
Помню ясно сияние звезд…
Под копытами гулко и мерно
Простучал Николаевский мост.
Разошлись… Не пришлось мне у гроба
Помолиться о вечном пути,
Но я верю — ни гордость, ни злоба
Не мешали тебе отойти.
В землю темную брошены зерна,
В белых розах они расцветут —
Наклонившись над пропастью черной,
Ты отвел человеческий суд.
И откроются очи для света.
В небесах он совсем голубой.
И звезда твоя — имя поэта
Неотступно и верно с тобой.
16 ноября 1921
Сергей Колбасьев
Смерть
…И медленно в комнату вошел,
Покачиваясь и звеня,
В железных перьях большой орел…
Так медленно в комнату вошел
И замер около меня.
Камин зашипел и сразу погас,
Так глухо заворчал рояль.
Затянусь папиросой в последний раз
И больше ничего не жаль.
А может быть, еще вернусь назад,
Оттуда, куда летим?
Железные крылья свистят, свистят
И воздух стал голубым.
Поля, города и ленты рек,
Гранитные скалы, синий снег,
И кровь на снегу и снова снег,
Паденье и быстрый бег.
Сорвался и руки хватают тьму,
А сверху — глаза орла…
Там, в комнате, телу моему
Хорошо лежать у стола.
Август 1921
Ида Наппельбаум
Молитва
Н. Гумилеву
Ты правишь надменно, сурово и прямо.
Твой вздох — это буря. Твой голос — гроза.
Пусть запахом меда пропахнет та яма,
В которой зарыты косые глаза.
Пусть мертвые пальцы на ангельской лире,
Как прежде врезают свой пламенный след,
И пусть в Твоем царственном, сказочном мире
Он будет небесный, придворный поэт.
Поминальное
Я напрасно ходила в болотном лесу,
Я напрасно искала на Лисьем Носу,
Ты холмом безымянным в лесу не поднялся,
И жасмином цветущим не стал —
Ты в пучину морскую стрелою ворвался,
Грозный смерч над собою поднял.
И содрогнулись горы, закричала сова,
И рябина упала вся в кровавых слезах,
Ты виновным ушел безо всякой вины,
И накрыла тебя у луны на глазах
Прибалтийская пена волны
Вся в брабантских твоих кружевах.
Узел
В этом круглом, белом танцевальном зале
На полу еще паркетном и зеркальном
Янтари мои, как льдинки, грохотали
И, катясь гурьбою под столы и кресла, исчезали.
И тогда поэты весело и дружно
На паркет ложились — янтари искали,
Как ловцы таинственных жемчужин
В бездне моря счастье добывали.
И любимый наш Учитель падал на колено
И, мешая вместе и стихи, и прозу,
Сам с улыбкой гордой и всегда надменной
Мне янтарик каждый подавал, как розу.
А потом другое, страшное виденье.
В этом самом доме, в пестрой галерее
Обухом убило чье-то откровенье
О расстреле диком, всем на потрясенье.
Нет улыбки гордой и всегда надменной —
Это было, было в доме на Литейном
В мавританском стиле, богача Мурузи.
Но и то, другое, — тоже на Литейном,
В доме — саркофаге душам убиенным.
А колдунья-память эти два виденья
Завязала крепко в цепкий, вечный узел.
Вера Лурье
На смерть Гумилева
«Никогда не увижу вас».
Я не верю в эти слова!
Разве солнечный свет погас,
Потемнела небес синева?
Но такой же, как все, этот день,
Только в церкви протяжней звонят,
И повисла черная тень.
Не увижу тот серый взгляд!
А последней зеленой весной
Он мимозу напомнил мне…
Подойду и открою окно:
От заката весь город в огне.
Слишком трудно идти по дороге,
Слишком трудно глядеть в облака,
В топкой глине запутались ноги,
Длинной плетью повисла рука.
Был он сильным, свободным и гордым,
И воздвиг он из мрамора дом,
Но не умер под той сикоморой,
Где Мария сидела с Христом.
Он прошел спокойно, угрюмо,
Поглядел в черноту небес.
И его последние думы
Знает только северный лес.
1921–1922
Осень
На смерть Гумилева
Иду быстрей по Невскому вперед,
Куда, зачем, не знаю и сама,
Но только прошлый не вернется год
И будет новой снежная зима.
Я вспоминаю Мойку всю в снегу,
Его в дохе и шапке меховой
И с папиросой дымною у губ,
И то, как он здоровался со мной.
Потом, прищурив глаз, лениво шел
К столу, где мы садились в длинный ряд,
Клал папиросы медленно на стол.
Я не увижу больше серый взгляд.
Из ресторанных глаз пронзает свет,
Томительно зовут, зовут смычки.
По Невскому проспекту сколько лет
Отстукивают осень каблуки.
Анна Ахматова
* * *
Не бывать тебе в живых,
Со снегу не встать.
Двадцать восемь штыковых,
Огнестрельных пять.
Горькую обновушку
Другу шила я.
Любит, любит кровушку
Русская земля.
16 августа 1921
Из «Северных элегий»
Третья
В том доме было очень страшно жить.
И ни камина свет патриархальный,
Ни колыбелька нашего ребенка,
Ни то, что оба молоды мы были
И замыслов исполнены — ничто
Не уменьшало это чувство страха.
И я над ним смеяться научилась
И оставляла капельку вина
И крошки хлеба для того, кто ночью
Собакою царапался у двери
Иль в низкое заглядывал окошко,
В то время как мы заполночь старались
Не видеть, что творится в зазеркалье,