Вот когда обнаружится, что самый умный большевик — это Троцкий, тогда все пойдет по-иному. Вы знаете знаменитое изречение Троцкого, что Красная армия как редиска, извне — красная, изнутри — белая?.. Бонапарт у нас уже есть! Это маршал Красной армии Тухачевский.
«Таганцевцы» после (или во время?) Кронштадтского восстания действительно пытались установить контакт с Тухачевским. В блестящем кадровом офицере, к двадцати семи годам ставшем «маршалом» (хотя формально это звание он получил лишь через пятнадцать лет), многие склонны были видеть потенциального Бонапарта, что в конце концов и стоило ему жизни. Гумилев в апреле-мае уже, видимо, не был связан с подпольной организацией, но его мысль работала в том же направлении. Разочаровавшись в народном восстании и подпольной борьбе, он теперь уповал на военный путч. И это снова подняло ему настроение. Не забудем, что он вел литературные кружки у красноармейцев. Может быть, даже пытался в какой-то момент заниматься среди них политической агитацией. И может быть, даже небезуспешно. По крайней мере, никто его не выдал.
Не исключено, что именно желанием на время порвать все связи с заговорщиками и обезопасить себя (для новых подвигов — в свите Бонапарта-Тухачевского?) и был, помимо прочего, продиктован переезд с Преображенской в Дом искусств. Может быть, это же заставило поэта воспользоваться предложением Павлова и на время уехать из города[179]. Возможно, задержись он на юге или в Москве до осени — все и впрямь обошлось бы. Но он вернулся как раз в разгар следствия.
В июле среди петроградской интеллигенции уже курсировали слухи о «каком-то большом заговоре», который расследует ЧК; Гумилев, по свидетельству Иванова, не знал, о том ли заговоре, в котором он участвовал, идет речь, но не мог не чувствовать, что тучи сгущаются. За несколько дней до ареста Юрий Юркун, недавний соперник в любви, предупредил поэта: за ним следят. Гумилев поблагодарил «Юрочку»… и ничего не предпринял.
|
Или все же попытался предпринять — нечто уж совсем странное?
Вот отрывок из письма литератора и филолога Бориса Павловича Сильверсвана к Амфитеатрову от 20 сентября 1931 года:
…Он был арестован в начале августа, выданный Таганцевым, а в конце июля 1921 предложил мне вступить в эту организацию… Предполагалось, м. пр., воспользоваться моей тайной связью с Финляндией… Он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок», членов каждой пятерки знает только ее глава, а главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы, и Гумилев стремился к их заполнению, он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленны и захватывают влиятельные круги Красной армии… Я говорил ему тогда же, что чекисты несомненно напали на след организации, м.б., следовало бы временно притаиться, что арестованный Таганцев, по слухам, подвергнут пыткам и может начать выдавать; на это Гумилев ответил, что уверен, что Таганцев никого не выдаст и, наоборот, теперь-то и нужно действовать; из его слов я заключил, что он составлял все прокламации и вообще ведал пропагандой в Красной армии…
Трудно сказать, где здесь хвастовство Гумилева, а где фантазии Сильверсвана. Но идея «действовать» именно в тот момент, когда вождь организации (Желябов, Пестель) арестован, — вполне в традициях русского освободительного движения.
|
Вообще-то подобный разговор с малознакомым человеком может быть свидетельством не столько детской беспечности, сколько истерической лихости. Пассивно встречать опасность для такого человека, как Гумилев, было мучительно, бежать — стыдно. А вот под угрозой ареста попытаться затеять собственную авантюру, выдать себя чуть ли не за второе лицо в «разветвленной» организации, сколотить группу сторонников, нанести упреждающий удар, устроить в зиновьевском Петрограде нечто вроде Фиуме, а там — как Бог рассудит… Гумилев, у которого периоды спокойной трезвости чередовались с приступами безумного авантюризма, в принципе мог задумать что-то в этом духе.
А теперь вернемся к свидетельству Коблановского.
Мог ли состояться описанный им разговор? Мог. Но только не о Гумилеве. Будить Ленина в четыре часа утра и сообщать ему, что приговорен к расстрелу какой-то неизвестный ему поэт… Луначарский не стал бы этого делать — даже если бы за те (скорее всего) несколько часов, которые прошли между приговором и расстрелом, кто-то успел бы добраться до него с ходатайством. Не стал бы за явной бесполезностью.
Видимо, на самом деле речь шла о каком-нибудь профессоре-естественнике, о полезном техническом специалисте. Может быть, даже об одном из осужденных по таганцевскому делу. И уже в 90-летнем возрасте бывший секретарь Луначарского «вписал» в рассказ имя Гумилева. Люди любят украшать свои воспоминания. Или приводить их в соответствие с общей памятью. Кто сегодня помнит профессора Тихвинского? А вот Гумилева…
|
Есть другое свидетельство — троцкиста Виктора Сержа (Кибальчича). Якобы один из чекистов, расположенных к Гумилеву, «поехал в Москву, чтобы задать Дзержинскому вопрос: «Можно ли расстреливать одного из двух или трех величайших поэтов России?» Дзержинский ответил: «Можем ли мы, расстреливая других, сделать исключение для поэта?» Это уж полная фантастика. Кто это считал Гумилева при его жизни «одним из двух или трех величайших поэтов России»? Нет, разговор мог иметь место! Но… задним числом. Через год или два. Когда смерть Гумилева стала «литературным фактом», а отчасти и фактом общественным.
Давайте рассуждать трезво.
Для Ленина и Дзержинского Гумилев в августе 1921 года был никем. А для чекистов? Для Семенова? Для Якобсона? Для Агранова?
Вот что думает Ю. В. Зобнин:
ЧТО ТАКОЕ Гумилев для России и мира, Агранов понимал не хуже Горького. И даже гораздо лучше Горького. И лучше всех эстетов Дома литераторов и Дома искусств.
Я даже думаю, что Агранов понимал это лучше всех вообще.
И ныне, и присно, и во веки веков.
А что такое Гумилев для мира? Для какого мира?
Для мира «драконов, водопадов и облаков» он — присно и во веки веков — зодчий, демиург, полубог, волшебное и прекрасное существо.
Для бесстрастной истории литературы — один из… не двух-трех, конечно, а десяти — пятнадцати больших русских поэтов своего времени. Один из лучших русских критиков XX века. Один из замечательных поэтов-переводчиков. Один из…
А для того мира, в котором жил Агранов? Всего лишь видный и влиятельный представитель творческой интеллигенции. Расстрел которого, возможно, произведет некоторый шум в писательских и «профессорских» кругах. Хотя шум от расстрела участников Сапропелевой комиссии все равно больше. Из-за них подавал в отставку президент Академии наук Карпинский (правда, потом отозвал свое прошение). А из-за Гумилева только Диск тихонько пошумел…
Есть одно доказательство — неопровержимое! — того, что Гумилев сам по себе не особенно волновал следователей: перепутанные в документах отчество и возраст… Это мы сегодня помним таганцевское дело в основном из-за Гумилева, из-за поэта. Нам трудно представить, что он был всего лишь одним из 448 арестованных и 96 расстрелянных. Что поэт не становится жертвой прицельного выстрела или целенаправленного заговора, а умирает «с гурьбой и гуртом», ложится в одну расстрельную яму с десятками, сотнями, тысячами своих безвестных современников.
Цветаева писала, имея в виду именно Гумилева: «…Самое идеологическое из всех правительств в мире поэта расстреляло не за стихи (сущность), а за дела, которые мог сделать всякий». Мандельштам впоследствии написал стихи, которые могли стоить ему жизни, — а погиб в итоге «массовой» смертью в гекатомбах Большого террора, незаметной жертвой лагерной дистрофии на Второй Речке.
Но, я думаю, именно такая гибель соответствовала этике акмеизма. Поэт живет с людьми, делит их страдания и труды, с ними гибнет — и через эту жизнь и смерть обретает свою уникальность и бессмертие.
Существует апокрифическое стихотворение, якобы написанное Гумилевым в тюрьме:
Предположительное место расстрела и захоронения «таганцевцев» в Бернгардовском лесу. Фотография С. П. Лукницкого, 1987 год. Институт русской литературы (Пушкинский Дом)
В час вечерний, в час заката
Каравеллою крылатой
Проплывает Петроград…
И горит на рдяном диске
Ангел твой на обелиске,
Словно солнца младший брат.
Я не трушу, я спокоен,
Я моряк, поэт и воин
Не поддамся палачу.
Пусть клеймит клеймом позорным.
Знаю — сгустком крови черной
За свободу я плачу…
Кто написал эти стихи на самом деле и когда — неизвестно. Может быть, в 20-е годы. А может, и в 60-е. Есть версия, приписывающая эти стихи Сергею Колбасьеву — одному из учеников Гумилева, которого ждала такая же гибель в 1937 году…
Но сам факт рождения таких апокрифов — знак превращения поэта в символ, в полубога, в легенду. Гумилев мечтал об этом всю жизнь. Смерть подарила ему это преображение.
Настоящим последним текстом Гумилева были, вероятно, несколько слов, нацарапанных на стене камеры. Вместе со множеством таких же надписей других заключенных они сохранились до осени. Их видел в камере номер 7 ДПЗ на Шпалерной случайно арестованный 20-летний студент (позднее — известный филолог-классик) Г. А. Стратановский, сообщивший их своему сыну, поэту Сергею Стратановскому. С его слов эту надпись опубликовал в 1994 году М. Эльзон. Вот эти слова: «Господи, прости мои прегрешения, иду в последний путь. Н. Гумилев».
О месте расстрела Гумилева и его товарищей много спорят. Скорее всего, это произошло на берегу реки Лубья — либо в Бернгардовке, около Всеволожска (там установлен памятный знак), либо в Ковалевском лесу в районе Ржевского полигона. Ахматова, по каким-то своим данным, считала, что Гумилева расстреляли на Пороховых. Еще одна версия — Лисий Нос. В любом случае — северные окрестности Петербурга.
По распространенному в разные времена и в разных странах варварскому обычаю осужденных заставили самих вырыть себе яму. Гумилев, по свидетельствам очевидцев, держался с большим мужеством и достоинством. Впрочем, «очевидцами» были только палачи. Они и воздали должное поэту-герою, идущему на смерть.
Глава двенадцатая
Августа 1921 года
В 1921 году русская литература, кроме Блока и Гумилева, недосчиталась Короленко и Боборыкина. Из общественных деятелей умер знаменитый географ и анархист князь Кропоткин.
На самом западе Европы шла война за независимость Ирландии. Путч 1916 года был подавлен, но в начале 1919-го 73 депутата британского парламента от Ирландии объявили остров независимым, а себя — его законодателями. Было сформировано Временное республиканское правительство, и отряды Ирландской республиканской армии начали террористическую войну по всему острову. Лишь протестантский Ольстер хранил верность короне. Борьба закончилась через два года: в июле 1921-го было подписано перемирие, а затем и мирный договор. Ирландия была разделена — северо-восток остался в Великобритании, большая же часть страны превращена в британский доминион. Но крайнее крыло республиканцев не согласилось с этими компромиссными условиями, и война за независимость вылилась в войну гражданскую. Разочарованный Йейтс покинул родину. «Ольстерский вопрос» не решен, как известно, и поныне.
На востоке Азии разыгрывались события не менее поэтические и кровавые. Барон Роман Федорович Унгерн-Штернберг, колчаковский (точнее семеновский) генерал, садист и мистик, ушедший со своими войсками в Монголию (которая уже восемь лет борется за независимость с Китаем), в начале 1921-го изгнал китайские республиканские войска из Урги (нынешний Улан-Батор), восстановил власть монгольского духовного и светского владыки Богдо-гэгэна и стал от его имени управлять страной. Правление его было тираническим. В Угре на глазах удивленных азиатов он устроил, между прочим, еврейский погром. Унгерн считал евреев худшими людьми на земле — оригинально не это, а то, что лучшими на земле людьми он считал монголов. Он принял буддизм и носил монгольскую одежду. В конце мая 1921 года во главе на треть русского, на две трети монгольского войска он двинулся на запад — завоевывать Россию и Европу, очищать их от коммунистической и республиканской скверны. Дошел он до окрестностей Верхоудинска, где был разгромлен Красной армией и просоветскими монгольскими частями Сухэ-Батора, попал в плен, был судим и расстрелян.
В Америке закончился второй срок Вудро Вильсона, джентльмена, идеалиста и миротворца. Семь лет назад Вильсон овдовел и женился вторично на привлекательной 40-летней вдове. Новая миссис Вильсон была первой «первой леди», сопровождавшей супруга в международных поездках. Когда некая британская аристократка отказалась принимать у себя супругу президента — «простую американку», посол сообщил ей, что Эдит Вильсон происходит по прямой линии от знаменитой индейской принцессы Покахонтас (что было, кстати, правдой), — и аристократка смягчилась. В конце второго срока Вильсона разбил паралич; любящая жена катала его в кресле и служила связующим звеном между ним и внешним миром. Спустя двенадцать лет другого президента вкатит в инвалидном кресле в Белый дом энергичная супруга. Но пока что болезнь президента подорвала доверие к Демократической партии. На выборах 1920 года она потерпела сокрушительное поражение. Президентом стал республиканец Уильям Гардинг, за два года пребывания у власти успевший запятнать свое имя коррупционными скандалами и ушедший из жизни при весьма подозрительных обстоятельствах.
А в России после Гражданской войны начинается новое бедствие — голод в Поволжье. Плодородные, но засушливые степи не в первый раз становились жертвой неурожая. Всем был памятен голод 1892 года. Но в 1921-м ситуация многократно усугублялась последствиями Гражданской войны и разрухой. Гумилев еще в 1919 году написал «гражданское» стихотворение, в котором возникает образ разоренной страны:
Если плохо мужикам,
Хорошо зато медведям,
Хорошо и их соседям,
И кабанам, и волкам.
Забираются в овчарни,
Топчут тощие овсы,
Ведь давно издохли псы,
На войну угнали парней.
Голод охватил не только Поволжье, но и Крым, и юг Украины — огромную территорию с почти 50-миллионным населением.
Помощь России берет на себя, с одной строны, АРА (Американская администрация помощи) во главе с Гербертом Гувером, будущим президентом, с другой — миссия Международного Красного Креста во главе с полярником и филантропом Фритьофом Нансеном. Комитет помощи голодающим, созданный по инициативе Горького, возглавляемый Каменевым, при участии представителей интеллигенции и даже видных членов запрещенных небольшевистских партий, был распущен в последних числах августа — после того как выполнил свою (с точки зрения Ленина) единственную функцию: помог привлечь западных благотворителей. Члены Комитета по большей части сосланы в провинцию (а позднее высланы из страны).
Собственно, о голоде (и главным образом о голоде) и писали все газеты (советские и эмигрантские) 25 августа 1921 года. Поражает (сравнительно с 1886-м, да и с 1913 годом) резкое изменение формата прессы. Никакой рекламы, почти никакой уголовной хроники, очень мало внешней политики. Времена настали серьезные.
«Правда» помещает передовицу А. Винокурова «Об агитации в местах голода»:
Существует мнение, что в голодных местах агитация не достигает своей цели, что человеку не до агитации, ему нужней кусок хлеба… Такое мнение не выдерживает никакой критики… Сущность вопроса об агитации в голодных местах сводится к формам и методам агитации и правильному подходу к голодному крестьянину…
В добротном старорежимном духе выдержаны очерки Я. Окунева «У земли». Мужички обсуждают средства помощи голодающим:
— Жертвую восемнадцать тысяч, — крикнул патриарх.
Кругом засмеялись.
— Ишь чем отделаться вздумал!
— Чего они, твои бумажки, стоят?
Кто-то нерешительно сказал:
— Хлебом бы надо…
— У самих до урожая не хватит.
— Выдюжим! Картофель нынче уродился…
Но уже готова новая плеяда доблестных партийных журналистов. Карл Радек на страницах «Правды» смело касается самой болезненной темы — помощи красной России со стороны мирового капитала. Демагогический потенциал будущего мужа Ларисы Рейснер позволяет легко справиться с этой щекотливой ситуацией. Его фельетон называется «Голод русских масс и парижская биржа».
Нельзя открыто сказать: мы, буржуа всего мира, бесконечно рады, что русский рабочий и русский мужик голодают, и мы надеемся, что голод научит их уму-разуму. Это нельзя сказать открыто, потому что слушают рабочие всего мира…
Под давлением рабочих масс капитал вынужден оказывать России помощь. Но на бирже рабочие, «к сожалению, еще не играют роль чуткого контролера». И вот результат: царские облигации выросли в цене! За этим стоит «надежда, что силы трудового народа ослабли, что он сдастся на милость мировых акул… что вернется время, когда все эти подписанные царской казной бумажки получат старую ценность…».
Другой будущий гений советского агитпропа, Михаил Кольцов, только начинает свою карьеру в петроградской «Красной газете». Жало своей язвительности он направляет в журналистов-эмигрантов (запрещенные к ввозу в страну газеты ему, вероятно, специально предоставили «для работы»):
Страшно не то, что в России голод. Не то, что пути помощи сложны и трудны… Ужасно то, что уже довольно долгое время английские газеты и сам престарелый «Таймс» именует большевиков — вы подумайте, именует грабителей-большевиков русским правительством!
Во всех петроградских газетах третью полосу занимает доклад товарища Зиновьева на областной партийной конференции. Касаясь предстоящей партийной чистки, вождь петроградских большевиков предупреждает: «Я не защищаю интеллигенцию как класс, но при этом не надо впадать в махаевщину» (ср. гумилевское донесение 1917 года о «бюллетенях ленинского, с оттенком махаевского направления»). Предупреждая о недопустимости автоматического исключения из партии всех интеллигентов, Зиновьев напоминает о таких верных делу революции представителях интеллигенции, как «Плеханов, Засулич, Чичерин и товарищ Иннокентий (Дубровинский)».
О вопросах литературы и искусства советские газеты практически ничего не пишут. Лишь в «Петроградской правде» проскальзывает краткая заметка о книжной выставке (с участием «Петрополиса» и издательства Гржебина). Впрочем, центральная «Правда» посвящает целый подвал переписке со стихотворцами, присылающими в главную газету страны плоды своего труда.
Панов: из 44 строк только 4 не повторяют себя:
Еще усилье,
Ударим смело,
Чтоб солнце пело,
Чтоб сталь звенела.
Больше и вдумчивей работайте, товарищ… Поэтическое творчество — творчество образами. Больше читайте классиков художественного слова, а также и своих пролетарских поэтов, у которых вы научитесь твердо идти по пути пролетарской идеологии…
С. Лапкин: Ведром моря не вычерпать, с малыми средствами изобразительности не стоит подходить к большой теме.
Другим — в том числе Тимофееву-Пронскому, Голицынскому-Поликарпову, а также однофамильцам знаменитых мятежников — Болотникову и Булавину — кратко сообщается: стихи не пойдут.
Эмигрантская пресса также в основном сосредоточила внимание на голоде. В «Руле» Гессена, Каминки и Набокова напечатано воззвание патриарха Тихона:
Цветущая хлебородная земля стала пустыней, жилища обезлюдели, селения превратились в покинутые без врачебной помощи больницы, и деревни в кладбища непогребенных мертвецов… Помогите стране, помогавшей всегда другим! Помогите стране, кормившей всех и ныне погибающей от голода!
В передовице редакторы возмущаются равнодушием эмигрантов, игнорирующих объявленный «Рулем» сбор средств в пользу голодающих: «Лишь два или три десятка нашлось, которые прислали в редакцию свою лепту…» Помимо голода, газета (представляющая правое крыло кадетов) много места уделяет полемике с левым, «милюковским» крылом партии, после Гражданской войны впавшем в «народничество», сблизившимся с эсерами и сделавшим ставку на крестьянскую войну. «Надо не верить в народ и не преклоняться перед ним, а поскорее открыть перед ним все школы, в том числе общественного и политического служения стране», — пишет С. Потресов. Год спустя Набоков погибнет, по существу, закрыв собой от пули своего «друга-врага» Милюкова — как Гумилев готов был заслонить собой Блока.
Л. Н. Гумилев, А. А. Ахматова, А. И. Гумилева, середина 1920-х
Милюковские «Последние новости», «Новое время» и другие эмигрантские газеты публикуют попавшее в их распоряжение письмо Ленина к неизвестному иностранному адресату:
Русские рабочие и русские крестьяне предали свои интересы… Наивность, детская жестокость, полное непонимание и невозможность сознания необходимости работать на грядущий день, лень и неспособность воспринимать новые мысли — это оказалось той плотиной, прорвать которую оказалось нам не под силу… Если мы держимся, то только усилиями партии, которая дает все свои силы на сохранение власти…
Но я чувствую, что силы партии день ото дня выдыхаются. Я давно осознал необходимость компромиссов, которые дадут партии новые силы.
А вот все же иностранные дела: «Последние новости» радостно приветствуют «аутоликвидацию фашизма». Муссолини заключил соглашение с социалистами о мирных методах борьбы. Теперь «насилие будет орудием только крайних групп — коммунистов и неисправимых фашистов… Вопрос о них переводится с политической на полицейскую почву». Год спустя Муссолини попросту силой захватит власть в Италии и запретит все оппозиционные партии, в том числе и социалистов.
Сообщение о расстреле «Таганцева, Ухтомского, поэта Гумилева и др.» появится в газете лишь 4 сентября.
Таков был мир, из которого Гумилев ушел. Представление Гумилева о будущем этого мира было иногда фантастическим, а иногда — отчетливым и пугающе трезвым.
Все теперь кричат: Свобода! Свобода! А в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного — попасть под неограниченную деспотическую власть… Ну, и конечно, достигнут своего идеала. И мы, и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще…
Гумилев говорил это Одоевцевой незадолго до своей гибели; через двадцать лет (1921 + 20 = 1941) он предсказывал войну с Германией (где установится «правый деспотизм»). Гумилев, конечно, собирался принять участие и в этой войне. «И на этот раз мы побьем немцев».
Одоевцевой эти суждения казались в высшей степени эксцентричными и парадоксальными.
Какова была бы судьба самого поэта в этом мире? Можно строить много предположений.
Судьбы близких к нему людей сложились по-разному. Многих ждали бедствия, нищета, изгнание, заточение — но некоторые пережили все, дожили до старости и успеха. Анне Ахматовой и Льву Гумилеву выпала, как известно, долгая и плодотворная жизнь, всероссийская и мировая слава.
Судьба Анны Николаевны Гумилевой и ее дочери — совсем иная, глухая, жалкая. Однажды Анна Гумилева с горечью сказала Ольге Арбениной: «Как жаль, что вы разошлись… Он бы не влез в этот дурацкий «заговор»… Вы бы уехали за границу, как Ходасевич с Берберовой, и ты могла бы в Париже стать мадам Рекамье, как хотела». Анна, должно быть, думала и о себе: лучше был бы для нее статус брошенной жены, а не вдовы расстрелянного поэта. «Крошка Доррит» работала танцовщицей в нэповских кафе (больше никуда не брали, да и умела она, вероятно, мало что кроме танцев), пользовалась репутацией доступной женщины. Потом, постарев, стала посредственной актрисой театра кукол. Родила еще одну дочь — от случайной связи с соседом по коммунальной квартире.
Елена Гумилева в детстве была нехороша собой (в отца). Потом неожиданно расцвела — стала, как мечтал Николай Степанович, красавицей. Увы, судя по всему, она была девушкой ограниченной и пустой. Работала где-то счетоводом… Закончилась ее жизнь и жизнь ее матери страшно: обе они, как и старики Энгельгардты, умерли от голода в блокаду, в 1942 году.
В том же году умерла Анна Ивановна. Она так и не поверила в смерть любимого сына: считала, что он где-то в Африке, на Мадагаскаре… Второго сына тоже не было в живых: Дмитрию Степановичу удалось уехать в Ригу, там он сошел с ума и умер в лечебнице в 1922 году, пережив Николая лишь на год. Незадолго до его смерти в эмигрантских газетах была объявлена подписка в пользу бедствующего брата поэта-героя. Александра Степановна мирно проработала учителем в советской школе до пенсии: родство ей не повредило. Умерла она в 1952 году, успев написать мемуары (поступок для России середины XX века весьма неординарный).
Часть друзей, приятелей, врагов и знакомых Гумилева погибла по время Большого террора (Мандельштам, Нарбут, Бруни, Юркун, Бенедикт Лившиц, Колбасьев). Другие — Георгий Иванов, Одоевцева, Оцуп, Адамович — в 1922–1923 годы эмигрировали. Одоевцева в 1987 году, 92-летней старухой, приехала доживать в Ленинград, который через год после ее смерти снова стал Петербургом. Долгая жизнь выпала и другим молодым в пору общения с Гумилевым женщинам — Иде Наппельбаум, Нине Берберовой, Вере Лурье. Все они ушли совсем недавно. Кажется, сегодня уже не осталось людей, которые видели Николая Гумилева и говорили с ним…
Некрологов в обычном смысле слова после смерти Гумилева почти не появлялось. Правда, Городецкий не упустил случая сплясать на костях бывшего друга. На страницах бакинского журнала «Искусство» (1921. № 2/3) он поместил текст, начинающийся следующей фразой: «Контрреволюционное болото погубило незаурядного, талантливого и упорного литературного работника» — и заканчивающийся так: «…Из насмешливого европейца он превращается в православного христианина, и все эти проклятые силы затягивают его в авантюру. Давно погибший творчески, он уходит и физически. Певец буржуазии уходит вместе с ней».
Зато Корней Чуковский в рукописном «Отчете литературного отдела Дома искусств» не только отдал дань памяти поэту, но и со всей резкостью — в условиях того времени отчаянно смелой — высказался в адрес его убийц:
Зверски убит Гумилев… Смерть Гумилева — оскорбление для всей русской литературы, и этого оскорбления литература не забудет. В лице Гумилева Дом искусств утратил не только даровитого поэта, но и учителя…
Тем временем некоторые члены петроградского Союза поэтов заказали по Гумилеву церковную панихиду. Из Москвы, из правления Союза поэтов был прислан «ревизор» для расследования этого «возмутительного случая». Выход из положения нашел Ходасевич, как раз вернувшийся из Бельского устья. В газетном варианте воспоминаний о Гумилеве он так рассказывает об этом:
Вызвав к себе ревизора, я объявил ему, что завтра еду в Москву и там отчитаюсь перед самим Наркомпросом. «Ревизор», разумеется, не посмел требовать от меня доклада, предназначенного высшему начальству. Я же поехал в Москву (речь идет об уже описанной выше поездке 1–16 октября. — В. Ш.), провел там недели две по своим личным делам, а затем вернулся в Петербург и собрал общее собрание Союза. На этом собрании я заявил, что был в Москве, посетил главное правление Союза и убедился в том, что это не правление Союза, а ночной притон с тайной продажей спирта и кокаина (это была правда). Затем я предложил членам Союза резолюцию следующего содержания: «Решительно осуждая устройство предприятий ресторанного типа под видом литературы, мы, нижеподписавшиеся, заявляем о своем выходе из числа членов как Всероссийского союза поэтов, так и его петербургского отделения».
Эта резолюция, конечно, весьма не понравилась устроителям Дома поэтов, так как была направлена столько же против них, как и против московского центра. Однако она была принята единогласно всеми присутствующими, а затем подписана и всеми остальными членами Союза.
Поскольку петроградское отделение Союза формально более не существовало (потом оно возродилось под председательством Георгия Иванова, снова закрылось, снова возродилось — но это уже другая история), спрашивать стало не с кого, да и москвичи «после нашей резолюции, разоблачившей их кабацкое мероприятие… предпочли не доводить дела до начальства»[180].
Что до панихиды литературной, то ею стали рецензии на книги Гумилева, которые после его смерти продолжали появляться и в Советской России, и за границей, и многочисленные мемуарные очерки о нем, публикация которых была возможна лишь за границей. Книг было немало: в 1922–1923 годах усилиями Иванова и Оцупа были изданы «Посмертные стихотворения», в Ревеле появился полный «Шатер», собраны и прозаические произведения Гумилева («Тень над пальмой») и его статьи («Письма о русской поэзии»).