Здесь все произошло так, как предполагал Кадудаль. Часовой, охранявший гильотину, увидел отряд, идущий из внутренней части города, и ничего не заподозрил; лишь когда ему приставили к горлу пистолет, он догадался, что нападавшие имеют виды на машину.
Республиканцы, которых застали в доме спящими, не оказали никакого сопротивления. Франсуа Гулена схватили прямо в постели, завернули в простыню и связали, прежде чем он успел позвать на помощь.
Что касается палача и его помощника, они обитали в маленьком садовом флигеле, и, как предвидел Кадудаль, сами республиканцы, узнав о причине нападения, указали белым конуру, где спали два гнусных создания.
Кроме того, синие взялись расклеить и раздать афиши, пообещав испросить у полковника Юло разрешения присутствовать при казни.
В три часа ночи ракета, пущенная с верхней части дороги, известила Кадудаля и его смельчаков, что операция удалась.
И правда, в тот же миг послышался грохот тяжелой повозки, на которую был водружен один из отменных образчиков изобретения г‑на Гильотена.
Видя, что его людей никто не преследует, Кадудаль присоединился к ним, приказав убрать с дороги трупы, чтобы повозка могла проехать без помех.
Лишь на середине спуска они услышали, как в городе заиграли трубы и забили барабаны.
В самом деле, никто не спешил предупредить командующего Юло. Тот, кому это поручили, не забыл прихватить с собой некоторое количество афиш и, вместо того чтобы первым делом сообщить полковнику о дерзкой выходке, предпринятой Кадудалем и его соратниками, сначала показал ему афиши; но тот ничего не понял и был вынужден задать ряд вопросов, лишь постепенно приоткрывших ему истину. Тем не менее в конце концов полковник обо всем узнал и пришел в страшную ярость; он распорядился преследовать белых и отнять у них уполномоченного правительства любой ценой.
|
Тогда‑то загрохотали барабаны и заиграли трубы.
Однако офицеры так уговаривали старого полковника, что в конце концов укротили его и добились от него молчаливого разрешения отправиться под свою ответственность поглядеть на казнь, при которой ему самому смертельно хотелось присутствовать.
Однако он понимал, что это невозможно, поскольку он навлек бы на себя серьезные неприятности, и лишь поручил своему секретарю, не решавшемуся попросить у него разрешения присоединиться к другим офицерам, составить для него полный отчет.
Юноша подпрыгнул от радости, узнав, что ему удастся увидеть, как отрубят голову гражданину Франсуа Гулену.
Надо думать, что этот человек внушал всем сильнейшее отвращение, раз белые и синие, военные и штатские единодушно одобрили весьма спорное, с точки зрения правосудия, деяние.
Что касается гражданина Франсуа Гулена, он не понимал, что с ним собираются сделать, до того момента, когда увидел на середине спуска шуанов, присоединившихся к его свите и мирно заговоривших с ней. Читатель согласится, что, поскольку Франсуа Гулена схватили люди в республиканской форме, завернули в простыню, не отвечая на вопросы, бросили в повозку вместе с его тоже связанным приятелем‑палачом и повезли вслед за дорогой ему гильотиной, свет истины не мог сам по себе забрезжить в его голове.
Но когда он увидел, как лжегусары перекидываются шутками с шуанами, разгуливавшими на подъеме дороги, когда после его настойчивых вопросов о том, что с ним собираются сделать, чем вызвано вторжение в его жилище и вооруженное похищение, ему вместо ответа вручили афишу, извещавшую о его казни и приглашавшую местное население при сем присутствовать, – лишь тогда он понял, какая над ним нависла угроза и как мало у него шансов спастись, разве что республиканцы придут ему на помощь или белые смягчатся; однако оба эти варианта были настолько сомнительными, что на них не приходилось рассчитывать.
|
Сначала он решил обратиться к палачу и растолковать ему, что тот должен подчиняться только его приказам, так как он прибыл из Парижа с предписанием во всем повиноваться Гулену. Но этот человек, подавленный не меньше своего патрона, так растерянно озирался по сторонам и был так уверен, что приговорен к казни вместе с тем, кто обычно выносил приговоры, что несчастный Франсуа Гулен понял: от палача ничего ему не добиться.
Тогда ему пришло в голову, что нужно кричать, звать на помощь, просить, но лица шуанов были настолько непроницаемыми, что он покачал головой, говоря себе: «Нет, нет, нет, это бесполезно!»
Итак, они спустились к подножию склона, где сделали остановку. Шуаны должны были снять чужие костюмы и надеть свою одежду: куртки, короткие штаны и гетры бретонских крестьян. Вокруг уже собралась толпа зевак. Афиши сотворили чудо: люди спешили сюда со всей округи, преодолевая расстояние в два и даже четыре льё. Все знали, кто такой Франсуа Гулен, которого в Нанте и во всей Вандее величали Гуленом Потопителем.
|
Любопытство распространялось и на гильотину. Орудие было совершенно неизвестно в этом затерянном уголке Франции, который граничит с Финистером (Finis terrae означает «край земли»). Женщины и мужчины интересовались тем, как перевозят машину, куда ставят осужденного, как движется нож гильотины. Те, кто не знал, что Гулен – главное действующее лицо праздника, обращались к нему за разъяснениями. Один из зевак сказал ему:
– Как вы думаете, человек умирает сразу, как только ему отрубят голову? Я так не считаю. Когда я сворачиваю шею гусю или утке, они живут после этого более четверти часа.
Гулен также не был уверен, что смерть наступает мгновенно, и извивался, пытаясь сбросить путы, и поворачивался к палачу с вопросом:
– Ты не говорил мне как‑то раз, что головы казненных на гильотине прогрызли дно в твоей корзине?
Но палач, ум которого помрачился от страха, не отвечал или издавал нечленораздельные восклицания, свидетельствовавшие о его смертельном ужасе.
После пятнадцатиминутной передышки, во время которой шуаны успели переодеться, они снова тронулись в путь. И тут они увидели, что слева по дороге стремительно движется людской поток, спешивший принять участие в казни.
Все эти люди, которым еще накануне угрожало орудие смерти, те, что с ужасом взирали на человека, приводившего его в действие, ныне были охвачены любопытством и жаждали увидеть, как эта машина набросится на своего хозяина и растерзает его, подобно коням Диомеда, вскормленным человеческим мясом.
Посреди толпы двигались черные фигуры; тот, что шел первым, нес палку; на конце ее развевался белый носовой платок.
То были республиканцы, что воспользовались Божьим перемирием, предложенным Кадудалем, и пришли, чтобы присоединить свое молчаливое презрение к шумному гневу черни, для которой нет ничего святого, ибо ей нечего терять.
Кадудаль приказал остановиться и, любезным поклоном приветствуя синих, с которыми накануне сражался насмерть, произнес:
– Пожалуйте, господа. Это великое зрелище достойно внимания людей любых убеждений. У душегубов, тех, кто режет и топит, нет своего флага, а если есть, то это знамя смерти, черный флаг. Пожалуйте; и вам и нам не по пути с этим флагом.
С этими словами он отправился дальше, смешавшись с республиканцами, доверявшими ему, как и он доверял им.
Глава 27
КАЗНЬ
Тот, кто смотрел бы из деревни Мутье, точнее, из левой ее части, на приближавшуюся странную процессию, которая медленно поднималась по дороге, где смешались пешие, всадники, белые в костюмах, освященных Шаретом, Кателино и Кадудалем, синие в республиканской форме, женщины, дети и крестьяне, а также увидел бы неведомую машину, катившуюся посреди бурного, как океан, людского потока, – такой человек едва ли смог бы объяснить себе, что это значит, если бы не был в курсе происходящего благодаря афишам Костера де Сен‑Виктора.
Но сначала в этих афишах усмотрели странное бахвальство, которое позволяли себе в то время различные партии, и многие, возможно, пришли не для того, чтобы увидеть обещанную казнь (они не смели на это надеяться), а чтобы услышать объяснение по поводу того, что им посулили.
Местом сбора был объявлен Мутье, и все окрестные крестьяне с восьми часов утра томились ожиданием на главной площади селения.
Неожиданно им сообщили, что к деревне приближается процессия, разраставшаяся с каждым шагом. Тотчас же все побежали к туда и в самом деле увидели впереди процессии, преодолевшей уже две трети подъема, вандейских вождей с зелеными ветвями в руках, как во времена древних обрядов искупления.
И тут толпа, собравшаяся в Мутье, хлынула на дорогу; две людские реки встретились и слились воедино, подобно двум приливам, спешащим навстречу друг другу.
На миг это вызвало переполох, и началась давка: каждый пытался пробиться к эшафоту и к повозке, где сидел Гулен, палач и его подручный.
Однако все люди были движимы одним и тем же чувством, в котором, видимо, было больше воодушевления, чем любопытства; поэтому те, кто посмотрел, справедливо сочли, что другим тоже нужно это увидеть, и сторонились, уступая им место.
По мере продвижения процессии Гулен все сильнее бледнел, понимая, что приближается к месту назначения; к тому же он прочел в афише, которую ему сунули в руки, что его казнь должна состояться в Мутье, и знал, что деревня, вырисовывающаяся впереди и становящаяся ближе с каждым шагом, – это Мутье. Он ошалело таращил глаза на толпу, не в силах постичь, как смешались республиканцы с шуанами, как они, еще вчера столь ожесточенно воевавшие друг с другом, сегодня утром, сопровождая его, так мирно теснятся вокруг повозки. Время от времени он закрывал глаза, вероятно убеждая себя, что это сон; в такие минуты ему, как видно, казалось из‑за покачивания повозки и рева толпы, что он находится посреди океана в лодке, сотрясаемой грозной бурей. Тогда он поднимал руки, которые ему удалось освободить из‑под окутывавшего его, как саван, покрова, размахивал ими в воздухе как безумец; вставал, пытаясь кричать, и даже, вероятно, кричал, но голос его тонул в общем шуме, и он тяжело опускался на прежнее место между двумя своими хмурыми спутниками.
Наконец процессия взошла на плоскогорье, где находилось селение Мутье, и послышался крик «Стой!».
Они были у цели.
Более десяти тысяч человек наводнили плоскогорье; крыши ближайших домов были заняты зеваками; придорожные деревья сгибались под тяжестью зрителей.
Несколько всадников и среди них женщина, державшая руку на перевязи, возвышались над толпой.
Впереди стоял Кадудаль, рядом – Костер де Сен‑Виктор, а за ними – остальные вожди шуанов.
Что касается женщины, то это была мадемуазель де Фарга; дабы свыкнуться с ощущениями, что ждали ее на поле битвы, она пришла испытать самое волнующее из всех чувств – то, что вызывает у зрителей казнь на эшафоте.
Когда процессия окончательно остановилась и все стали по местам, чтобы оставаться там во время казни, Кадудаль поднял руку в знак того, что собирается говорить.
Все умолкли и, казалось, даже перестали дышать; воцарилось гробовое молчание. Взгляд Гулена остановился на Кадудале, чье имя и важное положение были ему неведомы и кого он до этого не выделял среди других; между тем Кадудаль был тем самым человеком, для встречи с которым он приехал издалека и который с самой первой встречи поменялся с ним ролями, стал его судьей и превратил палача в жертву (если только убийцу, какая бы смерть ни была ему уготована, можно именовать жертвой).
Итак, Кадудаль показал жестом, что хочет говорить.
– Граждане, – сказал он, обращаясь к республиканцам, – как видите, я величаю вас так же, как вы сами себя называете; братья мои, – продолжал он, обращаясь к шуанам, – я вас величаю именем, под которым Всевышний принял нас в свое лоно; вы собрались сегодня в Мутье с целью, подтверждающей, что каждый из нас убежден: этот человек заслужил наказания и он его сейчас понесет; однако республиканцы (я надеюсь, когда‑нибудь они станут нашими братьями) не знают этого человека так, как мы. Это случилось в начале тысяча семьсот девяносто третьего года; однажды на рассвете мы с отцом возвращались из предместья Нанта, куда отвозили муку: в городе был голод. Каррье, презренный Каррье, еще не приехал в Нант; так что воздадим кесарю – кесарево, а Гулену – Гуленово. Именно Гулен придумал казнь через потопление. Мы с отцом ехали вдоль набережной Луары и увидели, как на речное судно сажали священников; какой‑то мужчина заставлял их спускаться на борт парами и вел им счет. Он насчитал девяносто шесть человек! Священники были привязаны друг к другу попарно. Они исчезали, лишь только оказывались на судне, так как их отводили в трюм. Судно отошло от берега и направилось на середину Луары. А мужчина тот все стоял на носу с веслом. Отец остановил свою лошадь и сказал: «Подожди, давай поглядим, здесь готовят что‑то гнусное!» И правда, на судне был люк. Когда оно добралось до середины Луары, люк открылся и несчастные, находившиеся в трюме, были сброшены в реку. Если они показывались над водой, палач и несколько его мерзавцев‑подручных принимались бить по их головам, уже увенчанным ореолом мучеников, рассекая их ударами весел. Человек, которого вы видите, поощрял жестокость своих помощников. Однако двое осужденных оказались слишком далеко, чтобы можно было до них дотянуться, и направились к берегу, нащупав песчаную отмель. «Пошли! – сказал мне отец. – Давай спасем их». Мы соскочили с лошадей и бросились к этим двоим с ножами в руках; они решили, что мы тоже убийцы, и хотели бежать, но мы крикнули им: «Идите к нам, Божьи люди! Эти ножи – для того, чтобы разрезать ваши путы, а не для того, чтобы вас поразить». Они подошли к нам; в одно мгновение мы освободили их руки, вскочили на лошадей, посадили их сзади и умчались во весь опор. То были достойные аббаты Бриансон и Лакомб. Оба укрылись вместе с нами в лесах Морбиана. Один из них скончался от переутомления, голода и жажды, как это случилось со многими из наших. То был аббат Бриансон. Другой, – он указал на священника, пытавшегося затеряться в толпе, – другой выстоял и служит нашему Господу Богу своими молитвами, как мы служим ему своим оружием. Это аббат Лакомб! Он здесь. С тех пор, – продолжал Кадудаль, указывая на Гулена, – этот человек, всегда лишь он, руководил потоплениями; он был причастен ко всем казням, что совершались в Нанте, являясь правой рукой Каррье. Когда Каррье предали суду и осудили, Франсуа Гулен был предан суду вместе с ним; но он представил себя трибуналу как орудие чужой воли, как человек, который не мог отказаться от исполнения отданных ему приказов. Ко мне попало вот это письмо, написанное его рукой.
Кадудаль достал из кармана бумагу.
– Я хотел отправить письмо в трибунал, чтобы открыть судьям глаза. В этом письме, адресованном Педро, где Франсуа Гулен рассказывал достойному коллеге о методе своих действий, таился его приговор. Послушайте, воины, и скажите, содрогались ли вы когда‑нибудь при чтении боевой сводки так, как от этих строк?
Кадудаль зачитал вслух, посреди мертвой тишины, следующее письмо:
– «Гражданин!
Воодушевленный патриотизмом, ты спрашиваешь меня, каким образом я справляю мои республиканские свадьбы. Когда я устраиваю купания, я раздеваю мужчин и женщин, осматриваю их одежду, глядя, нет ли у них денег или украшений; затем я складываю эти вещи в большую корзину, привязываю мужчин с женщинами попарно лицом друг к другу за запястья и вывожу их на берег Луары; они садятся по двое на мое судно, и двое мужчин толкают их сзади, сбрасывая в воду вниз головой; затем, если они пытаются спастись, мы убиваем их большими палками. Вот что мы называем гражданским браком. Франсуа Гулен».
– Знаете ли вы, – продолжал Кадудаль, – что мне помешало отправить это послание? Милосердие почтенного аббата Лакомба. «Если Бог, – сказал он мне, – дает этому несчастному возможность спастись, значит, он призывает его к святому раскаянию». Ну, и как же он раскаялся? Вы сами это видите. Утопив примерно тысячу пятьсот человек, он воспользовался моментом, когда террор начался снова, и добился милостивого разрешения вернуться в те же края, где он был палачом, чтобы устраивать здесь новые казни. Если бы он раскаялся, я тоже простил бы его; но раз он, подобно библейской собаке, возвращается на место, где изрыгал нечистоты, раз Бог допустил, чтобы он, вырвавшись из рук Революционного трибунала, попал в мои руки, значит, Бог желает его смерти.
За последними словами Кадудаля последовала непродолжительная пауза; затем все увидели, как осужденный поднялся в повозке и сдавленным голосом прокричал:
– Смилуйтесь! Смилуйтесь!
– Ну что ж, хорошо, – сказал Кадудаль, – раз ты встал, погляди вокруг; нас около десяти тысяч человек, и мы пришли, чтобы увидеть, как ты умрешь; если из этих десяти тысяч хоть один голос крикнет: «Смилуйтесь!» – тебя пощадят.
– Смилуйтесь! – закричал Лакомб, простирая руки.
Кадудаль приподнялся на стременах.
– Святой отец, лишь вы один из всех нас не имеете права просить за этого человека. Вы оказали ему эту милость в тот день, когда помешали мне отправить его письмо в Революционный трибунал. Помогите ему умереть – вот все, что я могу вам позволить.
Затем громким голосом, который разнесся по всем рядам зрителей, он спросил во второй раз:
– Не хочет ли кто‑нибудь из вас попросить помилования для этого человека?
Ни один голос не отозвался.
– Франсуа Гулен, я даю тебе пять минут, чтобы уладить отношения с Богом. И если только сам Господь не сотворит чудо, ничто не поможет тебе спастись. – Святой отец, – продолжал он, обращаясь к аббату Лакомбу, – вы можете дать руку этому человеку и проводить его на эшафот.
Затем он велел исполнителю приговора:
– Палач, делай свое дело.
Палач, видя, что речь вовсе не о нем и он должен лишь исполнить свои обычные обязанности, встал и положил руку на плечо Франсуа Гулена, как бы говоря, что тот в его распоряжении.
Аббат Лакомб подошел к осужденному.
Но тот оттолкнул его. И тут завязалась отвратительная борьба между Гуленом, не желавшим ни молиться, ни умирать, и двумя палачами.
Невзирая на его крики, укусы и проклятия, палач зажал его в объятиях словно ребенка, и в то время как помощник готовил нож гильотины, отнес его из повозки на помост эшафота.
Аббат Лакомб взошел туда первым и ждал приговоренного, не теряя надежды; но все его усилия были тщетны: он даже не смог поднести распятие ко рту Гулена.
После этого ужасное зрелище завершилось сценой, которую нельзя передать словами.
Палач и его подручный сумели уложить осужденного на доску; она покачнулась, затем нож гильотины молнией пронесся вниз, и послышался глухой стук: это отлетела голова.
Воцарилось глубокое молчание, и посреди нее раздался голос Кадудаля:
– Божье правосудие свершилось!
Глава 28
СЕДЬМОЕ ФРЮКТИДОРА
Теперь покинем Кадудаля, который с переменным успехом продолжает отчаянную борьбу с республиканцами, оставаясь союзником Пишегрю – последней надежды, что осталась у Бурбонов во Франции; окинем взглядом Париж и остановимся на здании, построенном для Марии Медичи, [506] в котором продолжали жить, как было сказано выше, граждане члены Директории.
Баррас получил послание Бонапарта, привезенное Ожеро.
Накануне его отъезда, в день взятия Бастилии, четырнадцатого июля, соответствовавший двадцать шестому мессидора, [507] молодой главнокомандующий устроил в армии праздник и приказал составить обращения, в которых солдаты Итальянской армии публично заявляли о своей преданности Республике и готовности умереть за нее в случае надобности.
На главной площади Милана воздвигли пирамиду посреди знамен и пушек, взятых у неприятеля в качестве трофеев, и начертали на ней имена всех солдат и офицеров, погибших за время Итальянского похода. В этот день созвали всех французов, находившихся в Милане, и более двадцати тысяч воинов салютовали оружием этим славным трофеям и пирамиде, испещренной бессмертными именами убитых.
В то время как двадцать тысяч воинов, образовав каре, разом отдали честь своим братьям, оставшимся лежать на полях битв при Арколе, Кастильоне и Риволи, Бонапарт, сняв шляпу и указывая рукой на пирамиду, произнес:
– Солдаты! Сегодня праздник четырнадцатого июля; перед вами имена ваших соратников, погибших на поле брани за свободу и родину; они послужили вам примером. Вы всецело принадлежите Республике, всецело сознаете свою ответственность за процветание тридцати миллионов французов и величие этой страны, имя которой благодаря вашим победам засияло как никогда. Солдаты! Я знаю, что вы глубоко опечалены тучами, сгустившимися над нашей родиной; но родине не может грозить реальная опасность. Те же воины, благодаря которым она одержала верх над коалицией европейских стран, по‑прежнему в строю. Нас отделяют от Франции горы, и вы преодолеете их с быстротой орла, если потребуется отстаивать конституцию, защищать свободу и спасать республиканцев. Солдаты! Правительство заботится о вверенном ему сокровище; как только роялисты проявят себя, они умрут. Храните спокойствие, и давайте поклянемся душами героев, которые погибли, сражаясь рядом с нами за свободу, на наших знаменах поклянемся вести беспощадную войну с врагами Республики и Конституции Третьего года.
Затем начался банкет и были подняты тосты.
Бонапарт провозгласил первый тост:
– За смельчаков Стенгеля, [508] Лагарпа и Дюбуа, павших на поле брани! Пусть их души охранят нас и уберегут от козней наших недругов!
Массена произнес тост за возвращение эмигрантов. Ожеро, который должен был уехать на следующий день, облеченный полномочиями Бонапарта, воскликнул, поднимая бокал:
– За единство французских республиканцев! За уничтожение клуба Клиши! Пусть заговорщики трепещут! От Адидже и Рейна до Сены всего лишь один шаг. Пусть они трепещут! Мы ведем счет их беззакониям, и расплата – на острие наших штыков.
При последних словах тоста трубачи и барабанщики заиграли сигнал атаки. Каждый солдат бросился к своему оружию, словно и в самом деле нужно было немедленно выступать в поход, и лишь с огромным трудом удалось усадить их на прежние места и продолжить пир.
Члены Директории восприняли послание Бонапарта с весьма различными чувствами.
Ожеро очень устраивал Барраса. Всегда готовый вскочить в седло, призвать на помощь якобинцев и простолюдинов из предместий, он приветливо встретил Ожеро, считая его человеком, нужным для такого случая.
Но Ребель и Ларевельер, эти спокойные натуры и трезвые головы, хотели бы видеть столь же спокойного и трезвого генерала, как они. Что касается Бартелеми и Карно, не стоит и говорить, что Ожеро никак им не подходил.
Действительно, Ожеро, такой, каким мы его знаем, был опасным помощником. Добрый малый, превосходный воин с бесстрашным сердцем, но при этом хвастливый, как гасконец, Ожеро слишком явно показывал, с какой целью его прислали. Но Ларевельеру и Ребелю удалось увлечь Ожеро и внушить ему, что он должен спасать Республику решительными действиями, но без кровопролития.
Чтобы заставить Ожеро запастись терпением, ему поручили командование семнадцатой военной дивизией, включавшей в себя Париж.
Наступило шестнадцатое фрюктидора.
Отношения между различными партиями настолько обострились, что каждую минуту можно было ждать государственного переворота, совершенного либо Советами, либо членами Директории.
Само собой получилось, что вождем роялистского движения был Пишегрю. Если бы он взял в свои руки инициативу, роялисты присоединились бы к нему.
Книга, которую мы пишем, это далеко не роман; может быть, для некоторых читателей в ней недостаточно вымысла; мы уже говорили, что принялись за нее, чтобы следовать за историей шаг за шагом. С самого начала полностью осветив события тринадцатого вандемьера и роль, что сыграл в них Бонапарт, мы также обязаны сейчас представить оклеветанного Пишегрю в подлинном свете.
Отказавшись перейти на сторону принца де Конде (причины этого мы уже подробно рассмотрели), Пишегрю вступил в непосредственную переписку с графом Прованским, который после смерти юного дофина принял титул короля Людовика XVIII. И вот, Людовик XVIII, оценив бескорыстие Пишегрю, заявившего, что отказывается от почестей и денег и попытается реставрировать монархию лишь ради лавров Монка, но без герцогства Эльбмерлского, писал Пишегрю (в то же время посылая Кадудалю свидетельство о присвоении ему звания королевского наместника и красную орденскую ленту):
Я с большим нетерпением ждал случая, сударь, выразить Вам чувства, которые Вы давно мне внушаете, и уважение, которое я всегда к Вам питал. Я уступаю этому порыву души и должен Вам сказать, что еще полтора года тому назад я решил, что честь восстановления французской монархии будет принадлежать Вам.
Я не буду говорить о своем восхищении Вашими дарованиями и великими делами, что Вы совершили. История уже отвела Вам место в ряду выдающихся полководцев, и наши потомки подтвердят суждение, которое вся Европа высказала по поводу Ваших побед и Ваших добродетелей.
Самые прославленные полководцы были обязаны своими успехами лишь долгому опыту; Вы же с первого дня были таким, каким оставались на протяжении всех Ваших походов. Вам удается сочетать храбрость маршала Саксас бескорыстием господина де Тюренна и скромностью господина де Катина. [509] Таким образом, позвольте Вам сказать, что в моей душе Вы всегда были неотделимы от этих столь блистательных имен, оставшихся в наших анналах.
Я подтверждаю, сударь, полномочия, которые Вы получили от принца де Конде. Я нисколько не ограничиваю их и предоставляю Вам полную свободу действий и решений в соответствии с тем, что Вы сочтете необходимым во благо моей службы, подобающим моему королевскому достоинству и отвечающим интересам государства.
Сударь, Вам известны мои чувства к Вам, и они никогда не изменятся.
Людовик.
За первым письмом последовало второе. Оба письма в точности выражают чувства Людовика по отношению к Пишегрю и должны оказать влияние на мнение не только наших современников, но и последующего поколения:
Вы знаете, сударь, о печальных событиях в Италии; из‑за необходимости послать в эту страну тридцать тысяч человек пришлось окончательно отказаться от намерения перейти через Рейн. Ваша преданность моей особе позволит Вам составить понятие о том, до какой степени я удручен этой помехой, особенно в тот момент, когда я уже предвкушал, как ворота моего королевства откроются предо мной. С другой стороны, бедствия лишь усиливают, насколько это возможно, доверие, которое Вы мне внушили. Я уверен, что Вы восстановите французскую монархию и, будет ли продолжаться война или этим же летом воцарится мир, рассчитываю только на Вас в успешном исходе этого великого дела. Я передаю в Ваши руки, сударь, всю полноту своей власти и прав. Воспользуйтесь этим в соответствии с тем, что Вы сочтете необходимым во благо моей службы.
Если бы Ваши драгоценные связи в Париже и в провинции, если бы Ваши таланты и особенно Ваш характер дали мне основание опасаться, что Вам придется покинуть королевство, я предложил бы Вам занять место подле принца де Конде и меня. Таким образом, я считаю долгом засвидетельствовать Вам свое уважение и свое расположение.
Людовик.
Итак, с одной стороны Ожеро торопил события письмами Бонапарта, а с другой – письма Людовика XVIII заставляли Пишегрю спешить.
Узнав, что Ожеро поставлен во главе семнадцатой дивизии, то есть стал командующим вооруженных сил Парижа, роялисты поняли, что нельзя терять ни минуты.
Поэтому Пишегрю, Вийо, Барбе‑Марбуа, Дюма, [510] Мюрине, [511] Деларю, Ровер, [512] Обри, Лафон‑Ладеба [513] – одним словом, весь роялистский стан собрался на совещание у генерал‑адъютанта Рамеля, [514] командующего гвардией Законодательного корпуса.
Рамель был храбрым воином и служил генерал‑адъютантом в Рейнской армии под началом генерала Дезе; первого января 1797 года он получил предписание Директории прибыть в Париж для командования гвардией Законодательного корпуса.
Гвардия состояла из батальона в количестве шестисот человек, большинство из которых составляли гренадеры Конвента, те, что столь храбро, как мы видели, шли тринадцатого вандемьера в бой под командованием Бонапарта.
Пишегрю ясно обрисовал ситуацию. Рамель, стоявший всецело на стороне обоих Советов, был готов подчиниться приказам их председателей.
Пишегрю предложил разрешить ему в тот же вечер встать во главе двухсот человек и арестовать Барраса, Ребеля и Ларевельер‑Лепо, которым на следующий день было бы предъявлено обвинение. На беду, было оговорено, что решение будет принято большинством голосов. Любители проволочек воспротивились предложению Пишегрю.
– Конституция в состоянии нас защитить! – вскричал Лакюе. [515]
– Конституция бессильна против пушек, а на ваши декреты ответят пушками, – возразил Вийо.
– Солдаты будут за нас, – стоял на своем Лакюе.
– Солдаты на стороне того, кто им приказывает, – сказал Пишегрю. – Не хотите решиться – вы погибли. Я же, – печально прибавил он, – давно пожертвовал своей жизнью; я устал от всех этих споров: они ни к чему не ведут. Когда я вам потребуюсь, вы придете ко мне.
С этими словами он удалился.
Когда отчаявшийся Пишегрю выходил от Рамеля, почтовая карета остановилась у ворот Люксембургского дворца, и Баррасу доложили, что прибыл гражданин генерал Моро.