Современники и потомки считали Ивана IV образованным, или, как тогда говорили, «книжным» человеком: «Муж чудного разсуждения, в науке книжного поучения доволен и многоречив зело…» И, действительно, государь оставил после себя колоссальный корпус посланий, адресованных частным лицам, коронованным особам, монашеским обителям[206]. Большинство писем Ивана Васильевича имеет вполне прозаическое назначение. Многие из них относятся к дипломатической переписке или имеют официальный характер иного рода. Однако чаще всего исходившие от Ивана IV «эпистолии» в большей степени являлись литературными произведениями, нежели документами в строгом смысле этого слова. Нередко литературная основа текста никак не согласовывалась с его деловым предназначением и могла вызвать недоумение у современников; однако она всегда привлекала внимание потомков — пламенным слогом, яркостью образов, буйством идей. Некоторые же послания изначально были задуманы как публицистические эссе, и они более прочих отличаются ураганным стилем письма. Царь славился как изрядный полемист и пламенный ритор. Бросаясь в очередную дискуссию, он не жалел красок.
В авторстве некоторых текстов, приписываемых Ивану IV, исследователи сомневались. Жемчужиной литературного наследия царя всегда считались его письма к Андрею Курбскому. В 1971 году американский ученый Эдвард Кинан объявил переписку государя Ивана Васильевича и князя A.M. Курбского, а также ряд иных сочинений этих двух знаменитейших полемистов XVI столетия подложными. Иначе говоря, изготовленными не ранее 20—30-х годов XVII века. Точка зрения Кинана получила популярность, однако впоследствии его «открытия» убедительно «закрыл» Р.Г. Скрынников{164}. В настоящее время подавляющее большинство ученых считает произведения, истинная атрибуция которых была поставлена под сомнение, действительно принадлежащими перу Ивана IV и беглого аристократа Курбского.
|
В молодости Иван IV не проявлял особенных литературных талантов. Документы и письма, исходившие от него, до начала 1560-х годов ничем не выделяются из общего объема делопроизводства. И лишь в 50—70-х годах XVI столетия его дарование расцвело.
Фактически это произошло одновременно с освобождением царя от традиционной роли и обретением новой, сформулированной самостоятельно, вопреки сценарию цивилизационного «действа», декорациям и желанию большей части «труппы». В значительной степени роль «спускового крючка» сыграло первое послание Курбского (1564), содержащее обвинение в предательстве «амплуа». Любопытно: сам Курбский покинул Россию, сбежав от собственной традиционной роли, поскольку продолжение игры, как полагал князь, грозило ему смертью. По отношению к Великому Спектаклю Русской цивилизации беглый князь был таким же антигероем, как и государь. Он изменил своему царю, навел войска иноплеменников на земли Московского государства, бросил одну семью и насмерть рассорился со второй, заведенной им в эмиграции… И вот князь Андрей Михайлович, соединяя церковнославянскую традицию Православного Востока и светскую философию католического Запада, строит себе новую идентификацию, отличную от старой, утраченной. Он рисует себя «сенатором», «эпархом», «мужем брани и совета», одним из «сильных во Израиле». Ему для самооправдания нужна особенная этика — этика вольности благородных аристократов, якобы располагающих правом покинуть государя, ежели государь окажется тираном. В XIII—XIV столетиях это право действительно существовало, но строилось оно на незамысловатом обычае дружинных людей перебегать от одного вождя к другому. В XV столетии оно встречает серьезные ограничения, а в XVI и вовсе падает. Но Курбский пытается на основе этой архаики выстроить совершенно новую философскую схему: якобы не желание поискать добычи и удачи под водительством иного князя, но врожденная рыцарственность и христианские добродетели толкают господ «сенаторов» на переезд от одного монарха к другому… Соответственно монарх, от которого бегут, должен был задеть и рыцарское достоинство, и христианскую нравственность. Курбский вынужден воздвигать против царя стройную систему аргументов, вынужден набивать свою полемическую обойму патронами истинных и мнимых преступлений государя. Если бы он не сумел насыпать под собственными ногами подобного рода островок самооправдания и самоидентификации, кем бы он был? Голью перекатной, наемником на службе у чужого правителя. А в рамках собственной трактовки он выглядит едва ли не странствующим рыцарем, покинувшим край, который подчинился деспотичному кровопийце, мало не бесу… Красиво. Но для Русской цивилизации вся эта красивость — чужая. Курбский прежде всего сбежал, а уж потом все остальное. А раз он сбежал, то превратился в чужака. Актера другой «труппы». И чужачество свое он, по всей видимости, чувствует…[207]
|
Государь Иван Васильевич никуда не сбежал, он попытался переделать сам спектакль, по ходу перекроив сценарий, «перебрав» актерский состав и сбросив трупы недовольных в оркестровую яму. Он точно так же выломился из Русской цивилизации, точно так же стал для нее чужим и ему точно так же требуется самоидентификация. Но царь строит ее не на обличении беглеца-Курбского и ему подобных в отдельных преступлениях, а на фантастическом и кошмарном обвинении «эпархов» в глобальном покушении на его монаршее право делать с ними, да и со страной все, что ему угодно, без ограничения[208]. Подобное право в Русской цивилизации имело религиозно-нравственный, а не политический ограничитель, но пережив «Шуйское царство», казанские неприятности 1552-го, кризис 1553-го и общегосударственную аварию 1564 года, царь этот ограничитель видеть не желает. Он помнит только ограничитель № 2 — бунт, беснование толп, тело родственника, разорванного злой чернью. Гневается на возможность очередного бунта, опасается ее, и в то же время провоцирует простонародье на расправу со своими врагами зимой 1564—1565 годов. Игра очень опасная. Обосновать ее государь может только одним способом: даровав себе право нарушать любой запрет и любую традицию… Он неоднократно пишет о себе как о Божьем слуге, наделяет монаршую особу статусом наивысшей близости к Господу, т.е. статусом полной вседозволенности, обретаемой ради решения высших, самим Богом поставленных задач. Эти задачи касаются защиты и утверждения православия. Окончательную их формулировку царь оставляет за собой. Что же касается подданных, то им, как рабам государя, следует «рабская содержати повеления»…[209]Монарх у Ивана Васильевича выступает как хозяин «грозы» в державе, но государь сторонится обычных христианских добродетелей — смирения, любви, соблюдения Заповедей, которые едины для всех без исключения. Ему всё хочется быть в русской христианской общине на особицу, отдельно ото всех.
|
Оба — нарушители, оба для Русской цивилизации антигерои. И оба соответственно в литературной реальности также носители «новин». Вот что пишет о них один из лучших современных знатоков русской литературы XVI века: «По своему складу ума и темпераменту Курбский принадлежал к просвещенным ортодоксам… Князь Андрей изображал себя книжником принципиально иного уровня и других творческих установок, чем Грозный. Он требовал соблюдать законы грамматики, риторики, диалектики, умно и зло критиковал монарха за невежество, просторечие, напыщенное многословие, отсутствие чувства меры. Его обвинения составляют хорошо продуманную систему, призванную опорочить оппонента и вместе с тем показать ученость критика… Уязвленное авторское самолюбие заставляло Грозного отражать нападки не теоретическими аргументами, а неожиданными выходками и выпадами. Царь-лицедей допускал, что в его сочинениях не все гладко, но причину видел в «злобесной собацкой измене» придворных или «бестолковости оппонента»{165}. В.В. Калугин видит в Курбском писателя-интеллектуала, но вместе с тем считает, что князь порой совершает общие с Иваном IV нарушения литературного этикета. Таким образом, этот средневековый публицист лишь формально может считаться «ортодоксом». Такова его маска. На пике полемики он по смыслу своих высказываний и по материалу, на который они опираются, далек от ортодоксии. Но по форме — далеко не новатор.
Совсем другое дело Иван IV. Государь «…совершенно иначе, чем Курбский, ощущал себя писателем… Он взялся за перо не из просто любви к искусству. Иван IV стал писать по праву и долгу монарха учить вверенный ему Богом народ… В роли “отца Отечества” и защитника правой веры царь сочинял послания, давал наказные памяти, произносил пылкие речи, участвовал в ученых диспутах, обличал чуждые православию догматы, переписывал историю»{166}.
Это тоже маска. Русский литературный этикет XVI века очень строг. Жанры канонически чисты, риторика требует изощренного искусства, «плетение словес» — необыкновенного терпения и филигранной точности. Тут все должно быть на своем месте, там, где ему назначено быть. Один тип лексики не должен соприкасаться с другим. Словоупотребление ритуализировано, впрочем, как и выражение эмоций. Определенные цитаты из Священного Писания и святоотеческой литературы предназначены для определенных тем. Литература сродни государству: вся проникается духом державной величественности. И вот в роли «отца Отечества» царь-писатель разносит всю эту монументальную систему в щепы. Нарушает все табу. Говорит так, как никто не говорит. Вчистую выламывается из системы жанров…
Он соединяет «высокую» церковную лексику и низкую, вплоть до простонародных словечек и площадной брани. Из него хлещут потоки эмоций; эти потоки уничтожают композицию текста, превращая его в хаотичное месиво из цитат, жалоб на нерадивых подданных — изменников и корыстолюбцев, манифестацию безграничности монаршей власти, гневных нападок, меланхоличных зарисовок прежней жизни, попыток истинного покаяния и ядовитых стрел покаяния ложного, саркастического. Царь легко использует элементы одних жанров для нарочитого, символического разрушения других, занимается пародированием, мешает высокое и низкое, равняет государственную измену и худые подарки своей родне. В его текстах клокочет гнев, исходит обжигающим холодом презрение, полыхает жгучая ирония.
Язык его посланий проще, демократичнее монументального стиля того времени, он тяготеет к более поздним временам, т.е. прежде всего литературе, родившейся в результате Смуты, и отчасти предвосхищает ее. Манера письма — афористическая и в какой-то степени импрессионистская. Сила отдельного выражения, впечатления, яркой зарисовки абсолютно преобладает над логикой всего текста. Особенно хорошо это видно во 2-м послании Курбскому (1577): начав с покаянных словес, Иван Васильевич быстро переходит к обвинениям и выдает пассаж, совершенно не связанный с первыми строками письма, смиренными и спокойными: «Вспомни и рассуди, как оскорбительно для меня вы разбирали дело Сицкого с Прозоровским и допрашивали, словно злодея!.. И что такое сами Прозоровские рядом с нами?.. Божиим милосердием, милостью Пречистой Богородицы и молитвой великих чудотворцев, и милостью святого Сергия у моего батюшки и с батюшкиного благословения у меня была не одна сотня таких, как Прозоровский!»{167} Сам текст обычно представляет собой подобие театральной постановки, в которой предусмотрено место для импровизации. Так, послание в Кирилло-Белозерский монастырь (1573) Иван Васильевич начинает в жанре челобитья, примешивая сюда покаянные мольбы: «Увы мне, грешному! Горе мне, окаянному! Ох мне, скверному!., подобает вам, нашим государям, нас, заблудихшихся во тьме гордости и находящихся в смертной обители обманчивого тщеславия, чревоугодия и невоздержания, просвещать. А я, пес смердящий, кого могу учить и чему наставлять и чем просветить? Сам вечно в пьянстве, блуде, прелюбодеянии, скверне, убийствах, грабежах, воровстве и ненависти, во всяком злодействе… Ради Бога, святые и преблаженные отцы, не принуждайте меня, грешного и скверного, плакаться вам о своих грехах среди лютых треволнений этого обманчивого и преходящего мира»{168}. Чуть погодя царь принимается жестоко бичевать братию за отступления от устава и послабления в иноческой жизни, предоставленные монахам из числа бывших аристократов: «…бояре, придя к вам, ввели свои распутные уставы: выходит, что не они у вас постриглись, а вы у них постриглись, не вы им учители и законодатели, а они вам учители и законодатели!»{169} Далее следует уже крепкая брань и угрозы, даже намеки на измену. Деятелей, вызвавших особый гнев, царь честит званиями «бесова сына», «дурака и упыря», «злобесного пса». А заканчивает мило и благостно: «Да пребудут с вами и с нами милость Бога мира и Богородицы, и молитвы чудотворца Кирилла. Аминь. А мы вам, мои господа и отцы, челом бьем до земли»{170}.
В сущности, Ивана IV как литератора следовало было бы назвать первым русским постмодернистом. Он был невежей среди книжников того времени и позволял себе непозволительное в рамках литературного этикета XVI столетия. Но в то же время Иван Васильевич может считаться великим писателем в современном значении этого слова. Мутный поток его сознания свободно выливался на бумагу, в полной мере передавая мощь внутренних штормов этого человека{171}.
Гневная стихия его посланий захватывает, волнует, порой пробуждает ответный гнев. Вот образец ярости царской, оформленной тонко и цветисто в 1-м послании Курбскому (1564): «Зачем ты, о князь, если мнишь себя благочестивым, отверг свою единородную душу? Чем ты заменишь ее в день Страшного суда? Даже если ты приобретешь весь мир, смерть напоследок все равно похитит тебя! Зачем ради тела душой пожертвовал, если устрашился смерти, поверив лживым словам своих бесами наученных друзей и советчиков? И повсюду, как бесы во всем мире, так и изволившие стать вашими друзьями и слугами, отрекшись от нас, нарушив крестное целование, подражая бесам, раскинули против нас различные сети и, по обычаю бесов, всячески следят за нами, за каждым словом и шагом, принимая нас за бесплотных, и посему возводят на нас многочисленные поклепы и оскорбления, приносят их к вам и позорят нас на весь мир. Вы же за эти злодеяния раздаете им многие награды нашей же землей и казной, заблуждаясь, считаете их слугами, и, наполнившись этих бесовских слухов, вы, словно смертоносная ехидна, разъярившись на меня и душу свою погубив, поднялись на церковное разорение. Не полагай, что это справедливо — разъярившись на человека, выступить против Бога… Или мнишь, окаянный, что убережешься? Нет уж!»{172} Ткань грозненских текстов — сплошной соблазн, то изысканный, то грубый. Эмоции первого нашего царя, отгремевшие четыреста двадцать лет назад, способны и сейчас взять в плен иную слабую волю…
Это был по-настоящему талантливый литератор. В иных обстоятельствах уместно было бы благодарить Господа за явление в нашей земле столь блистательного пера. Беда в одном: стране требовался по-настоящему талантливый государь. А это разные профессии…
Глава 7.
СЫН ЦЕРКВИ
На протяжении всей жизни государь Иван Васильевич выказывал преданное отношение к православию. И в речах, и в посланиях он стремился показать себя верным слугой Господа.
Действительно, многое свидетельствует о том, что Иван IV был истинно верующим христианином.
Он с детских лет любил совершать богомолья по монастырям, вплоть до самых отдаленных обителей. Много молился, строго соблюдал посты, превосходно знал Священное Писание, лично составлял стихиры, тропари и кондаки. От Церкви Иван Васильевич требовал ревностного отношения к богослужению, чистоты, честности, просветительской работы и твердого стояния за «истинный и православный христианский закон», даже если придется пострадать за него[210].
Он яростно отстаивал чистоту веры от разного рода еретических искажений и немало усилий приложил к тому, чтобы не допустить в Россию протестантизм. В 1553—1555 годах государь способствовал разгрому ереси Матвея Башкина и Феодосия Косого. Последний бежал в Литву и там присоединился к антитринитариям (социнианам). На территории нашего западного соседа, Великого княжества Литовского, в середине XVI столетия пылали конфессиональные конфликты, получили распространение многие разновидности протестантского учения, в том числе анти-тринитарные секты лютейшего образца. Иван Васильевич позаботился о том, чтобы московский рубеж надолго стал восточной границей распространения протестантизма[211]. Его походы на запад неоднократно принимали в ходе Ливонской войны вид военных экспедиций, направленных к религиозному очищению, борьбе с засильем «прескверных лютор». Особенную роль сыграли походы 1562—1563 годов на Полоцк и 1577 года в Южную Ливонию. Кстати, в первом случае подверглись каре ученики и соратники Феодосия Косого, обосновавшиеся в Полоцке.
Порой началу большой военной кампании предшествовал крестный ход в Москве с участием столичных архиереев и монастырского начальства. И боевое предприятие превращалось в своего рода крестовый поход.
Царь лично принимал участие в религиозных диспутах с иностранными проповедниками, неизменно занимая позицию ревнителя православия. Так, в 1570 году он вступил в публичную полемику с «министром» богемских (моравских) братьев Яном Рокитой, а в 1582 году вел споры о вере с ученым папским посланником Антонио Поссевино. Конфессия, которую представлял Ян Рокита, относится к числу не то что радикальных, а, можно сказать, боевых ответвлений Реформации. Соответственно царь уподобил ее адептов нечистой силе, «развратникам христианства», а само учение — «яду»[212].
Записки Поссевино в деталях и с большой подробностью донесли до наших дней содержание споров папского миссионера с Иваном Васильевичем. Государь не проявил ни малейшего желания делать какие-либо уступки католичеству, а к реформационным учениям вновь высказал совершенную непримиримость{173}.
Одной из самых значительных заслуг царя перед Церковью и страной является введение в России государственного книгопечатания. От 50-х — начала 60-х годов XVI столетия до нас дошло несколько «анонимных»[213]изданий; некоторые из них могут быть с большим на то основанием приписаны неизвестной московской типографии. По всей вероятности, на этом издательском предприятии использовался труд итальянских инженеров, поскольку терминология раннего русского книгопечатания взята из итальянского языка[214]. Некоторые исследователи связывают работу этой типографии с просветительской деятельностью Сильвестра, участника Избранной рады. Реже пишут о связи между учреждением книгопечатания и той же просветительской устремленностью некоторых статей «Стоглава», хотя это феномены явно одного плана. Первые годы книгопечатания в России крайне слабо освещены в источниках. В распоряжении историка имеются лишь жалкие клочки информации. Доподлинно не известно, кто содержал изначальную типографию и где она располагалась.
В первой половине 60-х[215]государь Иван Васильевич и св. Макарий, митрополит Московский, основали Печатный двор в Китай-городе — первое отечественное издательство, деятельность которого документирована. Печатный двор поддерживался государством и Церковью, иными словами, он обеспечивался финансами и кадрами на регулярной основе. В 1564 году мастера-печатники Иван Федоров и Петр Мстиславец выпустили «Апостол» — первую российскую книгу, выходные данные которой известны ученым. Затем вышел «Часослов». По словам самого Ивана Федорова, царь благосклонно относился к его деятельности. Через несколько лет оба печатника переехали на территорию Великого княжества Литовского, чтобы заняться просветительской деятельностью среди православного населения Литовской Руси[216]. Книгопечатание в России продолжалось: некоторое время типография работала в Александровской слободе, но впоследствии она вернулась в Москву, на Никольский крестец (Китай-город). Тематика изданий Печатного двора в первые десятилетия его существования была почти исключительно церковной. Появление типографии в Москве оказалось великим благом для православия, поскольку избавило литературу, бытовавшую в церковном обиходе, от ошибок переписчиков. Перед тиражированием каждое издание подвергали «справе» (многосторонней редактуре) и очищали от накопившихся искажений. Поскольку богослужебные книги того времени изобиловали разночтениями, приведение их к единому виду, а также правка сомнительных с богословской точки зрения моментов затянулись и в XVII столетии вызвали бурю споров[217]. Однако уже то, что можно было хотя бы приступить к этой работе, стало большим подарком для нашей Церкви. Издания Печатного двора расходились по всей России: их продавали, бесплатно отправляли в новые храмы и монастыри, везли в отдаленные города для последующего распространения.
Таким образом, государь Иван IV сделал немало полезного для Церкви и долгое время старался быть ее верным сыном.
Проблема состоит в том, что при всей твердости вероисповедной позиции в личной жизни и в политике Иван Васильевич с первой половины 60-х годов XVI века стремится как можно меньше стеснять себя. Заповеди Христовы и христианская нравственность слабо связывали его страстную натуру, играя в «постановках» государя-лицедея роль декораций, но никак не стержня всего действия.
Уже в 1564 году, вскоре после смерти митрополита Макария[218], государь пишет Курбскому о новой своей позиции по отношению к Церкви: «Нигде ты не найдешь, чтобы не разорилось царство, руководимое попами. Тебе чего захотелось — того, что случилось с греками, погубившими царство и предавшимися туркам?»{174} До начала опричнины св. Макарий неоднократно печаловался о судьбе опальных вельмож, осужденных на казнь. Ему удавалось отмолить их жизни. Так, например, произошло в 1554 году. В Литву попытался перебежать князь Никита Семенович Лобанов-Ростовский, да с ним же собирались перейти рубеж еще несколько князей Ростовского дома; однако в Торопце князя Н.С. Лобанова-Ростовского поймали, и он дал обширные показания о своем участии в аристократическом «мятеже» 1553 года, а также об иных его участниках. Царь осудил его «казнити смертию и на позор», но тут вмешалась Церковь. Летопись сообщает: «…митрополит Макарий и со владыками и архимандриты… отпросили его от смертные казни»{175}. Вместо этого князь-беглец отправился в тюрьму на Белоозеро. Пользовался правом «печалования», по всей видимости, и митрополит Афанасий, преемник св. Макария на Московской митрополичьей кафедре[219]. Достоверно известен случай из раннеопричного периода: митрополиту Афанасию своим ходатайством удалось спасти от опалы боярина И.П. Яковлева (март 1565 года). Однако с установлением опричнины царь все реже прислушивается к голосу Церкви. Теперь он крайне отрицательно относится к попыткам архиереев избавить «изменников» от смерти. Именно в этом состояла главная причина его конфликта со св. Филиппом, пришедшим на место митрополита Афанасия.
Житие митрополита Филиппа рассказывает о том, как он пытался уговорить царя отказаться от опричнины: «… нача молити, дабы государь престал от такого неугодного начинания Богу и всему православному християнству. И воспомяну ему Евангельское слово: “Аще царство на ся разделится — запустеет”. И ина многа глагола со многими слезами…»{176} Не добившись своего, св. Филипп позднее обличил воинство опричников публично: «Мы убо, царю, приносим жертву Господеви чисту и бескровну в мирское спасение, а за олтарем неповинно кровь лиется християнская и напрасно умирают!»{177} Он публично отказал царю в благословении, призывая Ивана Васильевича прежде простить «согрешающих» ему. Открытое антиопричное выступление св. Филиппа относится к периоду, когда массовый террор уже был инициирован «расследованием» по «делу» И.П. Федорова. Митрополита возмущало, помимо всего прочего, одеяние опричников: «черные ризы», высокие «халдейские» шлыки на головах, «тафии»[220], не снятые во время крестного хода. Его замечания по этому поводу вызывали царский гнев. Царь настоял на свершении суда над митрополитом. Суд этот производился со значительными нарушениями относительно церковных традиций, канонов и доброй нравственности. Особая «следственная комиссия» работала на Соловках, где Филипп до восшествия на митрополичью кафедру был игуменом; следователи всеми доступными способами — то посулами, то открытым насилием, — добывали показания против него. В результате доказательная база обвинения, выдвинутого против митрополита, оказалась основанной на клевете и лжесвидетельствах… Филиппа осудили. Архиерейские одежды были насильно сорваны с него прямо в храме, во время богослужения, и заменены на рваную рясу. Некоторые мужественные иерархи противились суду, а когда, под давлением Ивана Васильевича, бывшего митрополита все-таки признали виновным в «порочной жизни», царю не позволили сжечь его[221]. Смертная казнь была заменена ссылкой в тверской Отроч монастырь. Это произошло в ноябре 1568 года. По словам Р.Г. Скрынникова, «…суд над митрополитом нанес сильнейший удар по престижу и влиянию Церкви»{178}. Действительно, срамное действие православного государя опозорило Церковь и показало, сколь мало теперь стоит ее честь в глазах Ивана Васильевича. Опричная политика несла в себе мощный антицерковный элемент. Трагическая смерть св. Филиппа дает еще одно подтверждение этому: в декабре 1569 года его умертвил опричник Малюта Скуратов-Вельский[222].
В следующем году по царскому приказу лишились жизни св. Корнилий, архимандрит Псково-Печерский, Митрофан, архимандрит Печерского Вознесенского монастыря в Нижнем Новгороде, а также Исаак Сумин, архимандрит Солотчинского монастыря на Рязанщине. Они упомянуты в официальных синодиках опальных{179}.[223]Синодики содержат также немало имен «старцев», «иноков»,архиерейских приближенных и служилых людей. Некоторые персоны духовного звания, вплоть до архиереев, умученные по велению царя, не вошли в синодики, но их гибель подтверждается иными источниками. Во время опричного разгрома Новгорода и Пскова в 1570 году подверглись нещадному разграблению храмы и монастыри.
К сожалению, русский православный царь отличался несовместимой с его званием любовью к астрологам и «чародеям», порой надолго подпадая под их влияние и даже поступая по их советам в государственных делах. Так, по всей видимости, поставление Семиона Бекбулатовича на российский трон было связано с предсказаниями астрологов[224]. Елисей Бомелий, астролог с репутацией злейшего колдуна, долгое время ходил у Ивана Васильевича в доверенных лицах. Курбский упрекает царя в нелепом пристрастии к астрологии: «чаровников и волхвов от далечайших стран собираешь, пытающе их о счасливых днях». Джером Горсей сообщает, что незадолго до смерти государь «…приказал доставить немедленно с Севера множество кудесников и колдуний… шестьдесят из них были доставлены в Москву, размещены под стражей»{180}. Иван Васильевич пользовался их ворожбой и даже получил от них предсказание о дне собственной кончины, сбывшееся, по свидетельству Горсея.
Наконец, Иван Васильевич женился шесть раз[225]. Это намного больше, чем предусмотрено православными канонами. Четвертый брак — прямое нарушение твердых церковных правил на этот счет. Церковь вынуждена была разрешить его: память о недавно закончившемся массовом терроре была свежа, и ни один русский архиерей не мог быть спокоен за свою жизнь. Правда, на царя была наложена епитимья… Для всех прочих, дабы никто не соблазнился примером государя, последовало церковное разъяснение: «да не дерзнет [никто] таковая створити, четвертому браку сочетатися…» под страхом проклятия. По свидетельству Антонио Поссевино, после заключения четвертого брака Иван Васильевич до конца жизни был лишен права принимать причастие{181}.
Дважды он вынуждал сына, царевича Ивана, постригать жен в монахини. А в 1581 году, не умея сдержать ярость из-за слишком вольного, по его мнению, поведения очередной невестки, поссорился с ним и нанес ему смертельную рану[226].
Иван IV прекрасно понимал собственную порочность и время от времени начинал каяться — всерьез, тяжко, скорбно. Нет смысла сомневаться в искренности его покаяния. В1551 году, обращаясь к церковному собору, государь признается в том, что «заблудился», уйдя от заповедей Господа «душевнеителесне»по причине «юности»и «неведения»{182}. В 1572 году слова глубокой скорби о своей греховности звучат в его духовной грамоте (завещании). В последние годы жизни Иван Васильевич, стоя одной ногой в гробу, велит писать синодики «опальных» убиенных и рассылать их с богатыми пожертвованиями по монашеским обителям для поминания «на литиях и на литоргиях, и на понахидах по вся дни…»{183}
Другое дело, что покаянные слова и действия государя всякий раз бывали результатом настроения. Кажется, определенную стойкость царь проявил лишь в конце 40-х — начале 50-х годов XVI века, да еще, может быть, в конце жизни, когда здравый смысл подсказывал ему: пора бы всерьез задуматься о встрече с Высшим Судией… Все мы слабы и грешны. Сбрасывая на исповеди груз грехов, так веришь: всё это совершено тобой в последний раз! И какое-то время стараешься держаться, а с Божьей помощью порой действительно избавляешься от порочных пристрастий. Но чаще все-таки бывает иначе: прегрешения вновь нанизываются на твою душу, как шашлычины на шампур. Грешим и каемся, каемся и грешим, и опять каемся… Жизнь христианина состоит из падений и восстаний от греха. Необходимо лишь находить в себе силы для того, чтобы подниматься из пропасти собственных слабостей, сластолюбия и гордыни. Автор этих строк не может назвать себя добрым и нравственным христианином, а потому окончательный суд о грехах государя Ивана Васильевича хотел бы оставить Церкви и Господу.
Но одно сказать все-таки необходимо. Вне зависимости от глубины раскаяния царя, Церкви он нанес огромный ущерб. Гибель и страдания архиереев, священников, близких им людей, унижение церковного авторитета, нарушение канонов, покровительство оккультной деятельности — вот далеко не полный результат государева своевольства.
18 марта 1584 года государь царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси ушел из жизни[227].
* * *
В 1997 году автор этих строк приобрел в букинистическом магазине рукописный сборник середины XVIII столетия с космографией и кратким летописцем. Книга принадлежала когда-то Леонтию Кириллову, следовательно, летописец можно условно называть Кирилловским. Он был составлен не ранее 1652 года, и его лапидарные погодные записи не несут, кажется, никаких уникальных известий. Правление Ивана IV оформлено в Кирилловском летописце поразительно: начинается оно знамением, не предвещавшим ничего доброго, да и заканчивается еще одним пугающим знамением. Вот эти записи: «…сему же князю Василию Ивановичу родися сынъ великий князь Иванъ от великия княгини Елены. В часъ же рождения его в лето 7038 в Великом Новеграде бысть громъ страшен зело и блистания молнии, что из давныхъ летъ никто не помнить». А незадолго до кончины государя, под летом 7090-м (1581/1582 г.) сказано: «Явися на небеси звезда хвостата, а была 33 дни и ходила по полунощной стране и по полуденной, и по заподной». Как будто Господь поставил «красные флажки» в начале правления этого монарха и при завершении его.
Царствование Ивана Васильевича было для страны несчастливым…
ЭПИЛОГ
…Боже, Боже,
Ужели я когда-нибудь войду
В сей храм достроенный и на коленях,
Раб нерадивый, дам Тебе отчет
Во всём, что сделал и чего не сделал?
Миропомазанья великой тайной
Ты приказал мне царский труд, желая,
Чтоб мир стал храмом и над ним повисла,
Как купол, императорская власть,
Твоим крестом увенчанная, Боже,
И я ль Тебя в великий час предам?
Н.С. Гумилев. Отравленная туника
«Он правую веру в Христа, именно Троице в единстве и единству в Троице, после своих предков до самой смерти, как пастырь, сохранил непоколебимой и незыблемой. И что удивительно!
Он так был всем страшен, что если бы захотел показать слабость веры в других, устрашая их, как мать детей, мог бы страхом своей власти обличить нестойкость бежащих, хотя бы на время кое в чем отступая, употребив для этого изменение или убавление истины. Известно, что и между духовными нашлись бы такие, которые не смогли бы не побояться застращиваний и запретить это нездоровое (лукавое) искушение веры, если бы нашлись хоть немногие из других людей, которые первыми показали бы ему двоедушие. Это я говорю не затем, чтобы показать, что царь как бы играл с церковью, но затем, чтобы сделать известною его собственную твердость в вере, а еще больше затем, чтобы показать бегство нестойких и слабость их веры.
Его, царя нашего, такого верного слугу (церкви), державшего людей в совершенном страхе и, что удивительно, в противоположность этому изменившего крепость своей природы на слабость, за непоколебимое, подобное столпу стояние за веру и утверждение (в ней) прочих, (следует) увенчать, ибо он хорошо знаком был с книжным учением философов об истине и кроме того отличался внешнею скромностью. Ради этого не следует низшим людям много говорить о царствующих и (без) стыда сообщать, если в них что было и порочно; ибо лучше неблагообразие царского поведения покрывать молчанием, как одеждою; — известно о Ное, праотце нашем, что его срамота была покрыта его благоразумными детьми, а как тот, упившийся вином, так и этот осрамил себя грехом, которому все причастны»{184}.
Из «Временника» Ивана Тимофеева
Русское Средневековье — это мир, принципиально отличающийся от нашего. Люди тех времен иначе думали, иначе веровали, иначе воспринимали время и пространство, имели иные нравственные идеалы, иное отношение к человеческой личности. Это был мир Традиции, раз и навсегда заведенного порядка вещей. Худшим обвинением служило слово «новина», т.е. разрушение устоявшегося социального института, обычая, изменение древнего бытового уклада. А самая смелая реформа производилась под флагом «возвращения к старине», искаженной людьми недобрыми и неумными. Самое бурное общественное и культурное развитие, стремительная «смена картинок» воспринимались как плавание по огромному и неизменяемому океану от порта «Сотворение мира» до порта «Страшный суд», на корабле, где поколения команды сменяются другими поколениями… Шторм ли стоит на море, или затишье, а вокруг лишь вода и небо, чайки и ангелы, рыбы и водяные бесы. Любая перемена — часть более глобального постоянства. Время поглощается вечностью… Время — палуба, вечность — океан.
Позднее этот мир постарел, европеизировался и стал постепенно разрушаться, покуда не грянул последний залп 1917 года. Сейчас от него мало что осталось, и в прежнем виде ему уже не быть восстановленным никогда[228].
Но когда он был в цвету, каждому его жителю предназначалась роль и место в строго распланированной общественной системе. Личность человека была важна постольку, поскольку ему предназначалось принять участие в мистерии жизни, уйти за кулисы и там получить оценку Высшего судии. А значит, главное предназначение христианского общества и государства состояло в том, чтобы обеспечить наилучшие, наиболее комфортные условия всех «актеров». Отказ от игры и от полученных вместе с ролью в спектакле прав и обязанностей, от места в жизни, от предназначения, оценивался прямо противоположно современным этическим образцам. «Бунт против системы», «обретение себя», личная независимость, выход за общепринятые нормы, попытка сломать их воспринимались не только и даже не столько как преступление, сколько как мерзость или дурость. Человек-вне-общества, он же, по терминологии того времени, гультяй-меж-двор приобретал для современников дурной запах[229]. Он становился ходячей тухлятиной. Общественные тяготы переносились с терпением и смирением — это одна из важнейших черт Русской цивилизации[230]. Люди видели в трудностях земных отблеск легкости небесной, спасение души стояло на порядок выше любых других личных приоритетов.