Страдание обладает удивительной пробуждающей силой. K. Jaspers замечает, что если бы было только счастье существования, то возможная экзистенция осталась бы дремлющей[33]. Иначе говоря, если бы человек постоянно жил счастливо, то возможности его бытия не раскрылись бы, ибо они никогда не пробудились бы к подлинному существованию. Jaspers замечает, что счастье делает человека пустым и этим своим пустым влиянием оно намеревается разрушить подлинное бытие. Если страдание, по утверждению Jaspers’а, уничтожает физическое существование, то счастье угрожает самому нашему бытию[34]. Оно убаюкивает человека тем, что не сохраняется. Оно, как и апостолы на горе Фавор, пытается сделать вечными мгновенные проблески, не замечая, что эти мгновения в нашем существовании должны пройти и что именно потому мы их и ценим, что не можем их удержать. Сила счастья испытывается только тогда, когда оно разбивается. Неразбитое и кажущееся неразбиваемым счастье увлекает нас в повседневность и затеривает в мире.
Между тем страдание как раз выбрасывает нас из этой повседневности. Когда человек счастлив, он предполагает, что мир и его выражение — повседневность — есть подлинное пространство его существования. Страдание, разрушая это пространство, зовет человека куда-то в другое место. Оно показывает, что пропадание в мире не есть основное назначение бытия человека: напротив, оно — неподлинное состояние человека, заслоняющее подлинное, то, которое как раз и проявляет страдание. Страдание свидетель того, что человек есть в мире, но что он не от мира, если для определения этого парадоксального положения человека мы воспользуемся словами самого Христа, сказанными Им накануне своей муки. Человек есть в мире, чтобы раскрыть себя через столкновение с сопротивлением мира. В этом отношении существование в мире для человека является условием и полем осуществления самого себя. Но человек есть не от мира, ибо он бывает в себе и для себя. Мир для него только условие и поле его деятельности, но никогда не источник его существования и смысла. Таким образом, если человек, переживая долгий период счастья, успевает забыть эту свою независимость и начинает быть так, словно он от мира, страдание выводит его из этого забвения и указывает на подлинное его состояние. В этом отношении страдание есть пробудитель пропавшего бытия. Оно, словно будильник, звонит только тогда, когда мы особенно глубоко погружены в сон мирского своего существования, тогда оно и выбрасывает нас из нашей теплой постели. Мы вскакиваем немного испугавшись и в первые мгновения не можем разобраться в своем новом положении. Однако несколько позже мы осматриваемся и начинаем быть по-другому, нежели во время дремоты. Мы пробуждаемся из тишины онтического сна. Мы начинаем говорить, но уже совершенно другие, новые слова, не те, которые мы произносили сквозь дремоту. Тогда мы лишь лепетали. Теперь мы заговорили всем своим бытием.
|
Автор книги Иова понял этот пробуждающий смысл страдания и потому позволил Иову заговорить первым. Его друзья, пришедшие его утешить и молчавшие целую неделю, пришли в изумление, когда этот всегда такой тихий человечек вдруг заговорил, заговорил резко, бунтуя, бросая упреки всей структуре бытия и даже самому Богу. Первая речь Иова, которая в дальнейшем привела к широкому и резкому спору, не была вызвана утешениями друзей. Тогда друзья Иова еще не произнесли ни слова. Они только сидели и молчали. Иов заговорил сам из себя. Он заговорил из своего страдания. Страдание зачеркнуло все, что связывало его с миром. Черепицей Иов словно соскоблил с себя всю повседневность и поднялся к новому существованию. И вот перед лицом этого нового существования его дух пробудился и сказал свое слово.
|
Откуда страдание черпает свою пробуждающую силу? Каким образом оно пробуждает человека из дремоты бытия? Ведь страдание есть зло, следовательно, оно негативно. Позитивного содержания в нем нет. Так каким же образом оно выбрасывает нас из повседневности? Каким образом оно обрезает те нити, которыми мы вплетены в вещное существование мира?
Не чем другим, как только своей негативностью. Что произошло с Иовом, когда он попал в страдание? Послушаем его самого: «О, если бы я был, как в прежние месяцы, как в те дни, когда Бог хранил меня, Когда светильник Его светил над головою моею, и я при свете Его ходил среди тьмы; Как был я во дни молодости моей, когда милость Божия была над шатром моим» (29, 2–4). А теперь — «И ныне изливается душа моя во мне дни скорби объяли меня. Ночью ноют во мне кости мои, и жилы мои не имеют покоя» (30, 16–17). «Redactus sum in nihilum» (30, 15)[35], — так переводит жалобу Иова текст Vulgat’ы[36], характеризуя этим совершенно новое положение Иова в страдании. Только ли это психологическое переживание? Разве дни расцвета Иова имели тот же самый смысл, что и теперешние дни бедствий?
|
Современная экзистенциальная философия страдание называет одной из пограничных ситуаций существования человека. Некоторые ситуации, такие как смерть, страдание, вина, называются пограничными потому, что они выражают окраину или границу человеческого существования, за которой, по Jaspers’у, мы в своем существовании ничего не видим; они словно некая стена, о которую мы ударяемся и проигрываем[37]. Однако, несмотря на их непроницаемость, эти пограничные ситуации тесно срослись с бытием человека. Они конкретно выявляют именно то, как человек экзистирует. Пограничные ситуации — это конкретность человеческого состояния. Человек, который возникает и погибает, всегда находится перед лицом небытия[38]. По справедливому замечанию W. Rehmo, небытие грозит этому миру с самого начала[39]. Более того, небытие вплетено в наше бытие. M. Heidegger говорит, что небытие проявляет страх. Он утверждает, что в страхе бытие в своей целостности делается ломким[40]. И мы пугаемся именно этой хрупкости. Мы начинаем чувствовать, что бытие словно выскальзывает из рук, что совокупность существ, включая и нас самих, выявляет перед нами свою возможность не быть[41]. Ощущение того, что мы можем не быть, что все может не быть, составляет сущность страха и вместе оно есть дыхание холода небытия из потустороннего. Вне сомнения, этот холод мы испытываем только в редкие мгновения. Поэтому страх, который метафизически должен быть постоянным нашим спутником, на самом деле редкий гость нашей экзистенции, ибо повседневность, затерявшая нас в мире, не позволяет нам ощутить ломкости бытия, прикрывая ее внешним постоянством вещей. Однако в пограничных ситуациях[42], когда уже разрушились завесы повседневности, эта ломкость как раз и предстает во всем своем ужасе. Поэтому и страх здесь уже не мгновение, но постоянное состояние. В пограничных ситуациях мы бываем боясь, ибо во время этих ситуаций бытие человека приближается к своей черте и, образно говоря, находится перед небытием с глазу на глаз. Если мы все время ходили по краю бездны небытия, то в час пограничных ситуаций мы вступаем на самый ее порог. Ломкость бытия здесь становится совершенно конкретным нашим собственным опытом. Та стена, о которой говорит Jaspers, бросает четкую тень на наше существование, и эта тень есть тень небытия. В пограничных ситуациях покрывается мраком не какой-нибудь теоретический вопрос, но само наше существование. Мы клонимся в небытие, мы начинаем быть меньше, меньше не в математическом смысле, но в онтологическом.
Это происходит с человеком во всех пограничных ситуациях, это же происходит с ним и в страдании. Jaspers говорит, что страдание есть сужение существования, уничтожение части; за каждым страданием стоит смерть[43]. Настигнутый страданием Иов жалуется именно на эту суженность своего бытия. «Когда еще Вседержитель был со мною, и дети мои вокруг меня, Когда пути мои обливались молоком, и скала источала для меня ручьи елея! Когда я выходил к воротам города, и на площади ставил седалище свое, — Юноши, увидев меня, прятались, а старцы вставали и стояли Князья удерживались от речи, и персты полагали на уста свои;... Я облекался в правду, и суд мой одевал меня, как мантия и увясло. Я был глазами слепому и ногами хромому; Отцом был я для нищих, и тяжбу, которой я не знал, разбирал внимательно... И говорил я: “в гнезде моем скончаюсь, и дни мои будут многи, как песок” (29, 4–18). К сожалению, страдание все это уничтожило. Иов утратил предметы, которые окружали и удовлетворяли его; утратил среду, в которой осуществлял справедливость; потерял детей, которые должны были закрыть ему глаза. Вне сомнения, все эти вещи были связями с миром и повседневностью. Но, с другой стороны, они были и тем полем, на котором развертывалось бытие Иова; они были объектами, сталкиваясь с которыми Иов осуществлял самого себя. Когда все они были утрачены, экзистенция сосредоточилась на самой себе, но вместе с тем оскудела и измельчилась. Она была выброшена из повседневности, но вместе оторвана и от своих возможностей. Поэтому печаль Иова совершенно обоснована, когда он вспоминает прошедшие дни расцвета и сожалеет о них, сожалея в сущности о полноте экзистенции, которую уничтожило страдание. Страдание приводит к тому, что мы начинаем быть не только не от мира, но и не в мире. Оно изгоняет нас за город, поселяет на груде отбросов и превращает нас в «посмешище» для народа (17, 6). Мы становимся братьями шакалов и друзьями страусов (30, 29). Страдание суживает наше существование, уничтожая ту его часть, которая, хотя и не от мира, но все же может раскрыться и осуществиться только в мире. За страданием мы ощущаем стоящую смерть. В ситуации страдания мы ощущаем на себе холод дыхания небытия. «Так, я знаю, что Ты приведешь меня к смерти, — упрекает Иов Бога, — и в дом собрания всех живущих» (30, 23).
Но именно этим сужением нашего бытия, частичным его уничтожением, установлением его перед лицом смерти, следовательно, перед лицом физического небытия, страдание сотрясает наше бытие и пробуждает его от дремоты. Достигнув своей границы, наше бытие пугается, увидев под своими ногами раскрывшееся небытие. Оно вскакивает, словно ото сна, и видит, что прежние формы разрушены, что его полнота, которой оно обладало в мире, погибла; что ему осталось очень немногое, ибо почти все утрачено. Тогда оно сосредоточивается и начинает говорить. Оно решается бороться за свое существование, вести основательную и серьезную борьбу, ибо это борьба с небытием. Поэтому, хотя страдание по существу негативно, хотя оно и не имеет позитивного содержания, но именно этой своей негативностью оно пробуждает нас из дремоты бытия. Подведя нас к черте нашего бытия, оно вынуждает нас отскочить назад. В страдании наше существование становится почти осязаемым, ибо мы начинаем его искать во тьме небытия. Поэтому переживание, что мы еще есть, становится очень интенсивным. Мы концентрируемся на себе, сосредоточиваем все свои еще оставшиеся силы только на одном своем Я и жаждем быть. Более того, в страдании мы решаемся быть; мы решаемся защищаться от этого дышащего холодом небытия. В этом смысле страдание и обладает пробуждающей силой. В этом смысле оно и выбрасывает нас, словно будильник, из теплой постели повседневности, дабы мы вступили в жесткую борьбу за самих себя. Вот почему не один, настигнутый страданием человек, который прежде был вял и избалован, становится героем или святым. Вот почему и Иов, прежде тихий и богобоязненный, когда его коснулось страдание, выпрямляется и говорит свое слово, часто жесткое и горькое, но каждый раз поднимающееся из самих глубин его потрясенного бытия.
И здесь мы сталкиваемся с заботой, которая составляет самое широкое и самое постоянное настроение человеческого бытия. Желая понять, что такое забота в своей глубинной сущности, необходимо вспомнить событие, происшедшее с Марфой и Марией, о котором повествует Евангелие от Луки. «В продолжение пути их, пришел Он в одно селение; здесь женщина, именем Марфа, приняла Его в дом свой; У ней была сестра, именем Мария, которая села у ног Иисуса и слушала слово Его. Марфа же заботилась о большом угощении, и подошедши сказала: Господи! или Тебе нужды нет, что сестра моя одну меня оставила служить? скажи ей, чтобы помогла мне». Господь сказал ей в ответ: «Марфа! Марфа! ты заботишься и суетишься о многом. А одно только нужно. Мария избрала благую часть, которая не отнимется от нее» (Лука 10, 38–42). В этом повествовании мы чувствуем две заботы, которые сущностно различаются: Марфы, которая заботится о том, как лучше принять посетившего их Спасителя, и Марии, которая заботится о том, как лучше понять себя, применив к себе слова Спасителя. Отношение Марфы и отношение Марии к Христу неодинаково, поэтому и заботы у них неодинаковы. Для Марфы Христос Гость, своим посещением оказавший честь ее дому. Поэтому ее забота — услужить Гостю, ибо он скоро уйдет. Для Марии Христос — Учитель, словом своим указывающий путь ее бытию и раскрывающий смысл этого бытия. Физически он и для нее тоже скоро уйдет. Но словом своим он останется в Марии вечно. Поэтому забота Марфы сосредоточивается на внешних вещах: она заботится о многом и остается на исчезающей поверхности своей экзистенции. Между тем забота Марии сосредоточивается на ядре ее собственной экзистенции: слушая Божественного Учителя, она хочет познать самое себя; она заботится только об одном, а именно — о себе, о своей сущности и о смысле. Поэтому эта забота не отнимется у нее, ибо однажды увиденный смысл бытия будет сопровождать ее всю жизнь и станет основой ее существования. Забота Марфы повседневная, Марии — экзистенциальная.
Страдание, выбрасывая человека из повседневности, тем самым выбрасывает его из озабоченности многим и возвращает его в заботу о том «unum necessarium»[44], чем как раз и является наше бытие. Страдание посадило человека у ног Учителя, чтобы он услышал, что он есть сам в себе и для чего он есть. Здесь состояние Марфы переходит в состояние Марии. Живя счастливой жизнью, Иов тоже был погружен в состояние Марфы. Он заботился о многом: он вершил суд, давал советы, помогал несчастным, приносил жертвы за своих детей, принимал путников, присматривал за своими стадами, управлял своими слугами и детьми. Это были добрые и нужные дела. Но того «одного необходимого» ему не доставало: забота Иова не достигала его глубин и не была сосредоточена на его бытии. Это произошло только во время страдания. Почему заговорил Иов? Потому, что он озаботился быть. Прежде он тоже ходил по краю небытия. Но повседневность, словно густой туман, скрывала от него эту границу: он не чувствовал угрозы небытия. Между тем страдание, словно высоко поднявшееся солнце, рассеяло туман повседневности, и Иов увидел, что он стоит у бездны небытия. Тогда он озаботился, но уже не тем многим, но одним единственным — он озаботился своим существованием. Страдание открыло перед ним лучшую часть, которая не отнимется от него, как вся эта повседневная забота, которая исчезла вместе со своими гибнущими объектами. Забота, рожденная страданием, уже не является повседневной. Она экзистенциальна. Ибо она возникает из опасности, грозящей нашей экзистенции, и сосредоточивается на экзистенции. Она указывает, что человек есть существо, которое озабочено быть. Выделяясь среди других тем, что он знает, что он есть [45], человек тем самым заботится о том, чтобы он был. Он заботится о том, чтобы этот удивительный опыт существования не остался бы всего лишь теорией, утверждающей, будто бы что-то бывает, но чтобы этот опыт превратился бы в познание моего собственного существования; чтобы я сам был объектом сознания моего бытия. Поэтому забота, понятая в экзистенциальном смысле Марии, связана с самим человеческим бытием: она для него вещь онтологическая. Повседневность может его извратить и сделать поверхностным. Однако в своей сущности оно всегда есть озабоченность быть в самом глубоком и самом высоком смысле этого слова. И когда пограничные ситуации, в особенности страдание, ставят нас перед лицом небытия, тогда и пробуждается требовательная забота. Забота есть состояние человека перед лицом небытия. Она необычайно ярко показывает, что бытие человека само себя не держит, что оно не стоит на себе, как на незыблемой основе, что его надо постоянно строить и заботиться о том, чтобы это строение не рухнуло. Забота есть состояние случайного существа. Человек бывает, заботясь, потому что он может и не быть. Бог не заботится, ибо небытие абсолютно не угрожает Его бытию. Между тем человек, переживающий себя как постоянно преходящего, опутан заботой, чтобы быть. Забота толкает человека хвататься за созидательные акты, дабы сохранить свое бытие и восстановить его, если оно иногда начинает клониться к небытию. Потому Мария и села у ног Спасителя и слушала Его слова. Раскрытие своего духа здесь было тем созидательным актом, который укреплял бытие Марии. Именно потому заговорил и Иов. Мария открыла свое бытие для божественного Слова. Иов захотел родить свое слово. И хотя эти акты Марии и Иова очень разные, однако в их основе кроется одна и та же онтологическая забота, как желание человека всегда быть сохранным в своем существовании.
Основным созидательным актом, когда человек поворачивается к своему бытию и пытается защитить его от небытия, является Мышление. Настигнутый страданием Иов озаботился своим бытием и потому заговорил. «Не буду же я удерживать уст моих; буду говорить в стеснении духа моего; буду жаловаться в горести души моей» (7, 11). Это стеснение духа Иова, обнаружение себя на границе существования и есть источник его желания говорить. Он видит, что его бытие кончается и поэтому хочет говорить: «Кто в состоянии оспорить меня? Ибо я скоро умолкну и испущу дух» (13, 19). Он не хочет умереть в молчании. Он хочет высказать все, что в нем пробудило страдание. Однако чем же является все это говорение Иова, если не осмыслением собственного бытия? Что такое все его речи, если не широкая постановка одного-единственного вопроса человека? Слова, которые Иов обращает к Богу или к своим друзьям, являются лишь изложением его мыслей. Это только говорение вслух того, что поднимается в его душе. Желание говорить для Иова есть желание мыслить. Мышление становится конкретным выражением озабоченности своим бытием. Экзистенциальная забота заговорила постановкой вопроса бытия. И это необычайно удивительно! Почему забота выражается мышлением? Почему перед лицом небытия человек начинает мыслить? Страдание пробуждает бытие человека, и это пробудившееся его бытие вдруг начинает мыслить не о каком-то постороннем предмете, но о себе самом, которого настигло страдание и привело к границе существования. Так какая же связь между человеческим существованием и мышлением? Чего хочет добиться человек своим мышлением? Таким образом, здесь у нас и возникает проблема смысла мышления в экзистенции человека.
Озаботившись своим бытием, человек начинает мыслить потому, что этим актом он хочет рассеять мрак небытия, который окружает его в страдании. Омраченность, вызванная пограничными ситуациями, не есть логическая неопределенность какой-то проблемы. Это онтологическая омраченность. Это мрак в самом нашем бытии, тьма, которая возникает от приближенности к границе нашего существования. Тот светильник Господа, который светил над головой Иова и который вел его через тьму — символ полноты бытия; символ причастности человека к Абсолютному Бытию, которое своим светом озаряет наш путь — не в мире, но в самом бытии. В страдании этот светильник пригашен, ибо Господь отвел свою руку. Человек словно выпал из Абсолютного Бытия и тем самым попал во тьму. Поэтому он и начинает мыслить, дабы преодолеть эту тьму. Мышлением он пытается заново отстроить свое оскудевшее бытие, заново его восполнить в себе и подняться над окружившим его и угрожающим ему небытием. Поэтому мышление есть борьба с небытием в нашей собственной экзистенции. Оно есть работа по построению бытия человека [46]. Мысля, мы пытаемся из имеющегося внутри нас хаоса построить наше новое бытие. Мы пытаемся сотворить себя. Иов хочет говорить, следовательно, он хочет мыслить, не для того, чтобы психологически облегчить свою боль, но для того, чтобы заново обосновать свое умаленное бытие. Его слово должно рассеять мрак небытия. Он хочет быть факелом, который зажжет погашенный светильник, дабы он осветил его в самом его существовании. Как из божественного изначального fiat оразовался внешний мир, так и из речей Иова должен образоваться его новый личный, собственный космос. Как Бог словом своим сотворил мир, так и человек своим мыслящим словом пытается сотворить себя сам. Из умаления бытия, в которое человека толкают пограничные ситуации, он своим мышлением пытается выкарабкаться в полноту бытия. Таким образом, мышление в глубинном смысле есть человеческийfiat.
Здесь как раз и кроется онтологическое значение мышления. Быть и мыслить в пограничной ситуации есть одно и то же. Только в повседневности эти два акта разделены, ибо пропадая в мире, мы начинаем быть неподлинно, не для себя и потому не мыслим. В повседневности нет ни подлинного существования, ни подлинного мышления, ибо эти две вещи связаны в своей сущности. Однако человек, выброшенный из повседневности и возвращающийся в подлинное свое существование, сразу начинает мыслить, точнее говоря, своим мышлением он как раз и возвращается в это подлинное существование, заново строя свое бытие. Поэтому мышление в экзистенциальном смысле никогда не является теоретическим, ибо оно затрагивает не одну какую-нибудь идею или проблему, но само наше бытие. Наше Я его объект. Но не как объект, стоящий рядом с нами, как в психологических исследованиях, но как объект, существующий самим мышлением. В акте экзистенциального мышления мы касаемся своего собственного Я не в смысле некого теоретического, научного методического интереса, как Я мыслил Descarte, но в смысле поисков нового бытия, о котором, терзаясь, размышлял бл. Августин. Так и Иов. Оборвав молчание и заговорив, он говорит не для научной теории, но для себя самого: его собственное страдающее и оскудевшее бытие является объектом его мышления. И если иногда он затрагивает человеческое существование вообще, то делает он это в свете себя самого. Он озабочен не разрешением проблемы, но тем, чтобы найти решение себя самого. K. Jaspers говорил, что, философствуя, он сосредоточен на самом себе, но никогда не на чистом предмете; что философствование есть озабоченность самим собой[47]. Это утверждение не годится теоретическому мыслителю, который в центр своего мышления ставит чистый предмет, а сам исчезает в бесконечных перспективах этого предмета. Однако это утверждение во всей своей значимости годится экзистенциальному мыслителю, каким является Иов, ибо для него мышление – это главный акт и главная задача его существования. Мысля, Иов действительно сосредоточен на себе и самим собой озабочен. Пока его экзистенция была ровной и закоснелой, он не мыслил экзистенциально, следовательно, не делал мышление созидателем и вершителем своего бытия. Осуществляя справедливость, Иов, вне сомнения, должен был много думать. Но это думание было теоретическим: оно было сосредоточено на предмете и не затрагивало глубинного бытия Иова. В повседневности человек не мыслит экзистенциально, ибо здесь он не экзистирует подлинно; здесь он только просто бывает, поэтому только просто и думает. В этом оношении очень выразительно замечание самого Иова: «Ревет ли дикий осел на траве? мычит ли бык у месива своего?» (6, 5). Действительно, нет! Они молчаливы. Так и человек. Но когда засуха высушивает пастбища и когда голодный год уничтожает хлеб, тогда начинает реветь осел и мычит бык. Этими звуками, выражающими их боль, они призывают свое прежнее бытие. Так и человек. Когда страдание уничтожает его существование в мире и выбрасывает его на груду мусора за черту селения, человек начинает говорить и мыслить, ибо таким способом он хочет вернуть то, что погибло для него в его бытии. Мышление есть зов бытия: возникший из бытия и в бытие ведущий. Поэтому в своей сущности оно не логическое, но онтологическое; не теоретическое, но экзистенциальное.
Именно поэтому оно и личностное. Личностное в том смысле, что человек задает вопрос не бытию вообще, но своему бытию, которое утратило опору и оказалось на грани существования. Один из утешителей Иова Елифаз Феманитянин говорит Иову: «Вот, ты наставлял многих, и опустившиеся руки поддерживал, Падающего восставляли слова твои, и гнущиеся колена ты укреплял. А теперь дошло до тебя, и ты изнемог; коснулось тебя, и ты упал духом» (4, 3–5). Упрек подобного рода бросает себе самому и Прометей Эсхила, прикованный Гефестом к скале. Высказав, сколько добра он совершил для человечества (научил людей наблюдать за движением небесных тел, придумал письменность и искусство, приручил животных, построил суда и т. д.), гордясь тем, «что все Искусства у людей — от Прометея», он все-таки замечает, что «для самого себя я не могу Придумать средство вырваться из бедствий!»[48]. В замечании Елифаза, брошенном Иову, и в жалобе Прометея кроется один и тот же смысл: очутившись перед лицом небытия, человек действительно не может помочь себе сам [49]. Своими словами Елифаз хочет устыдить Иова в том, что тот, ранее утешавший и укреплявший других, сам себя укрепить не в состоянии. Но Елифаз не замечает, что слова Иова как раз и есть поиск такого укрепления себя. Иов заговорил потому, что в своем мышлении он видит единственный способ подняться над своим измельчавшим существованием. Своими словами он пытается строить свое разваливающееся бытие. Но эти слова, направленные на самого себя, имеют уже совершенно другой смысл, нежели прежние его советы и утешения. Раньше он говорил не из себя: он говорил теоретически, и поэтому его слово для других страдающих и колеблющихся было только психологической поддержкой. Заговорив из своего страдания, Иов уже ищет онтологическую поддержку: он ищет новое бытие, которое как раз и должно родиться из его слов. Психологическое утешение здесь не имеет никакого значения. Почему Иов не принимает слов своих утешителей? Почему он называет их даже «сплетчиками лжи» и «бесполезными врачами» (13, 4)? Не только потому, что они настойчиво хотят найти в нем грех и его страдание объяснить как наказание за совершенные грехи, но и потому, что он чувствует, что его друзья говорят теоретически, абстрактно, обще, в то время как ему нужна личная, конкретная, экзистенциальная помощь. Всякое теоретическое разрешение проблемы страдания ничего не дает страдающему бытию. Друзья Иова излагают взгляды: свои, своих отцов, своего края. Они могут быть интересны и правильны, но они остаются в области теории, не становясь тем созидающим словом, тем творческим fiat, по которому так тоскует Иов. Поэтому он и говорит сам. Он начинает говорить первым и затем не пропускает ни одной возможности для ответа на речи своих утешителей. Личностность – сущностная черта экзистенциального мышления. Этому нельзя научиться по книгам или воспринять от кого-то другого. Оно, как и всякий творческий акт, должно исходить из бытия самого мыслителя. Конрад из «Дзядов» Мицкевича во время своей великой импровизации говорит: «Не древом райским был язык певца мне дан, Я почерпнул его не из плода знанья И не из книг, не из преданья, Не из пророчества сивилл, Я сам ту силу сотворил, Как Ты, себя в себе рождая, Себя собою создавая »[50]. Так же, как художник творит новое объективное бытие своим врожденным могуществом, так и мыслитель, обратившись к самому себе, своим мышлением произносит творческое fiat, из которого должно родиться его новое существование. Поэтому онтологический смысл имеет только экзистенциальное мышление, следовательно, такое мышление, которое является творением самого человека; мышление подлинное, не присвоенное, не заученное; мышление, которое в нем осуществляется не ради теории, но ради его новой экзистенции; мышление, которое становится основной функцией его экзистенции. Такое мышление есть самый личный акт и тем самым акт, обладающий силой создавать новое бытие. Онтологический смысл мышления кроется в его личностности. Человек должен мыслить сам — имеется в виду самое прямое и самое глубокое значение этого слова. Преодолеть небытие и восстановить мое покачнувшееся бытие могу только я сам, а не Платон, Аристотель, Фома, Кант или Хайдеггер.
Автор книги Иова прекрасно раскрывает различие между теоретически-абстрактным мышлением и мышлением экзистенциальным: жалобе Иова он противопоставляет ответ Елифаза. Основной вопрос Иова: почему он должен страдать? Елифаз готов ответить на этот вопрос: «Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; Но человек рождается на страдание» (5, 6–7). Рождается на страдание в том смысле, что грешит. А за грехом, как наказание, приходит страдание и всяческие другие невзгоды. Елифаз рассказывает Иову, что он сам это испытал во время ночных видений. «Среди размышлений о ночных видениях, когда сон находит на людей, Объял меня ужас и трепет, и потряс все кости мои. И дух прошел надо мною; дыбом стали волоса на мне. Он стал, — но я не распознал вида его, — только облик был пред глазами моими; тихое веяние, — и я слышу голос: Человек праведнее ли Бога? и муж чище ли Творца своего?» (4, 13–17). Слова духа и есть ответ Елифаза Иову. Человек страдает потому, что он грешен. О себе он может думать, что он праведен и чист. Однако перед лицом Бога нет ничего чистого, ибо «Он и слугам Своим не доверяет; и в ангелах Своих усматривает недостатки» (4, 18). Иов, по мнению Елифаза, напрасно мечется в поисках ответа. Ответ ясен: его страдания есть наказание за его преступления. Нам в данном случае важна не правильность этого ответа, которую со всей очевидностью отрицает Иов, но его происхождение. Автор книги приписывает происхождение тезиса Елифаза ночному духу. Символичность духа здесь имеет глубокий смысл. Дух, нашептавший ответ Елифазу, есть символ теоретического абстрактного мыслителя. Его формула звучит отвлеченно, вне связи с конкретной экзистенцией человека. Он выводит ее из общего принципа, что Бог, как Творец человека, невыразимо выше, справедливее и святее, чем человек. Из этого общего, хотя в сущности и правильного, принципа Елифаз делает вывод, применяя его к конкретному случаю. Он исходит не из случившегося с самим Иовом, но из логического закона, который применяет, словно некую мерку, к отдельным событиям жизни. Ответ Елифаза не разрешение бытия Иова, но разрешение логической и теоретической проблемы. Будучи сам по себе правильным, этот ответ может и не годиться к конкретным экзистенциальным случаям. К случаю Иова этот ответ как раз и не годится. Иов доказывает, что он не виновен, и потому духом подсказанная формула к нему не применима. Иов не отрицает общего принципа, по которому Бог во всех отношениях неизмеримо выше человека. Но в то же время он твердо убежден в том, что он не виновен: «Если я согрешил, то что я сделаю Тебе, страж человеков!», — спрашивает Иов у Бога, ибо его совесть не указывает ни на какое его преступление. Но если это так, если Иов не виновен, тогда и страдание нельзя объяснить только как наказание. Абстрактная, нашептанная духом формула разбивается о конкретную экзистенцию. В том, что эту формулу автор книги Иова вкладывает в уста ночного духа, то есть, бескровного и бессердечного существа, которое обладает умом, но не обладает жизненностью, заключен глубокий смысл. Дух, о котором говорит Елифаз, это символ всех тех теоретических абстрактных творческих порывов, результаты которых приобретают известность в истории человеческой мысли, но не затрагивают конкретную земную экзистенцию и ее не разрешают. Они всего лишь логические построения, не имеющие ни онтологического происхождения, ни онтологического смысла. Человеческая экзистенция проходит мимо них. Они не являются тем, ранее упоминавшимся, главным актом существования человека, которым он сам себя строит. Поэтому личной судьбы они не разрешают, ибо не эта судьба их и порождает. Они поверхностны, они нашептаны призрачной повседневностью или абстракцией, поэтому они и остаются на уровне чисто теоретических рассуждений. Между тем экзистенциальное мышление проникает в само существование человека и пытается разрешить его в личной его конкретности. Возникшее из страдания, оно пытается преодолеть его не абстрактной формулой, которая может быть применима ко всему и всегда, но онтологическим построением своего бытия, которое годится только ему одному. Ответ экзистенциального мышления не логический, но онтологический. Это ответ самим бытием. Поэтому когда страдание открывает перед человеком направление к небытию, он прежде всего стремится именно к этому ответу. Поэтому оно и есть основная функция существования.