Михась как раз был у Быстровых, когда пришел к Нинке врач, – лысенький усохший старичок. Он велел раздеть больную, и Михась невольно ойкнул, когда глянул на нее. Отечные руки и ноги, такое же отекшее лицо, большой живот и выпирающие наружу ребрышки.
– Ребенок истощен, – сказал врач Юванне. – К тому же – сильный авитаминоз. Прежде всего необходимо усиленное разнообразное питание, богатое белками и витаминами, желательно парное молоко, свежие яйца. – Доктор говорил это, виновато опустив глаза.
Подняв их, он наткнулся взглядом на облепивших теплую печь маленьких цыганят – таких же голодных и отощавших, как и Нинка. Врач пробормотал что-то еще и поспешно вышел.
Юванна посмотрела на закрывшуюся за доктором дверь, будто надеясь услышать из-за нее еще что-то, потом повернулась к Михе и почти равнодушно сказала:
– Видно, помрет у нас Ниночка-то...
Михась пришел от Быстровых больной. Бесцельно бродил по дому, а перед глазами – Нинка: ее налитые водой руки и ноги и выпирающие сквозь бледно-голубую кожу остренькие ребрышки. А в ушах все звучат слова Юванны: «Видно, помрет у нас Ниночка»...
И вдруг на Миху впервые в жизни накатывает настоящее бешенство. Он глядит на вещи, заполонившие их дом, и ему ужасно хочется сейчас же, сию минуту все разнести вдребезги, разорвать, измолоть в песок. Ближе всего оказывается любимая теткина чашка, – зеленая, с золотыми цветами. И Михась хватает ее со стола и изо всех сил бьет об пол. Чашка рассыпается на мелкие осколки. И сразу Михе становится легче. Словно разлетелось вдребезги то, что теснило, давило его внутри.
«Причем тут вещи? – думает он, сметая осколки к печке, – вещи не виноваты. Это все тетка, тетка». Вот ей, тетке, и скажет он сегодня то, что думает про нее: «Ты спекулянтка, тетя Поля! Обыкновенная хитрая спекулянтка. Ты на чужом горе наживаешься. У тебя вон перин пуховых по две на каждой кровати да покрывал – не сосчитать, а Нинке укрыться нечем! Ты руки каждый вечер маслом мажешь, а Нинка и запаха его не знает! Ты...»
|
Много еще чего решил сказать Михась своей тетке. Только ничего не сказал, когда та пришла вечером домой. Не умеет он взрослым такое говорить.
– А я чашку твою разбил! – этими словами встречает он тетку с работы. И так говорит это Михась, что сразу видно: ему хочется, ему просто необходимо, чтобы тетка стала ругать его. Но она, поглядев на племянника, только вздыхает и молчит.
Тетка начинает стряпню. А Михась ловко – сам на себя дивится, как ловко, – таскает у нее из-под носа лепешки. Он хватает их прямо горячими, улучив момент, когда тетка отворачивается, и, обжигаясь, сует под рубаху. Потом выходит в сени и складывает там на чистую плашку под опрокинутое ведро. Делает это он так проворно, так ловко, что тетка ничего не замечает.
На следующий день Михась еле дождался, когда тетка ушла на базар, и скорее – к Быстровым, с наворованными у тетки лепешками. Там он застает Анку – та принесла Нинке бутылку молока. А скоро и Никита прибежал с тремя завернутыми в тряпочку яйцами. «Сразу три яйца.– думает Михась. – Разве в их доме эти яйца лишние?! Разве не умяли бы их в момент вечно голодные Бориска с Женькой? А сам Никита? Он же после болезни совсем зеленый ходит».
Но знает Михась – Никита этих яиц дома не крал. Их ему мать с бабушкой дали, Нинке больной прислали. Это только он никогда ничего открыто принести не может. Воровать вот даже научился. И так вдруг ему горько да обидно делается, что слезы подкатывают к самому горлу и застят глаза. Чтобы никто их не заметил, он выскакивает на улицу и бежит домой. Благо тетки там сейчас нет, и можно наплакаться вдоволь, не сдерживаясь и не таясь.
|
КАК ЖЕ ТЫВЫЖИЛ, ОТЕЦ?
В Митькин дом Мария-почтарь не приходит. Писем им давно никто не пишет, как, впрочем, и они никому. И когда она в воскресенье протиснула в их калитку свою черную брезентовую сумку, Петрович удивился. Он воткнул в снег лопату, которой откидывал снег, и ожидающе уставился на неожиданную гостью.
– Дома Валентина-то? – спросила Мария.
– На базар пошла, – ответил он, – подожди, коль нужна, она уж скоро придет.
– Ждать мне некогда, сумка еще, вишь, полна. Передай-ка вот. Письмо ей.
Подала Мария измятый треугольник, а сама скорее – за калитку. Петрович глянул на письмо – и на него словно столбняк напал. Он стоял неподвижно, вглядывался в неровные буквы и не чувствовал, как стыли на морозе руки без варежек. В чувство его привел стук калитки. Валентина только увидела письмо, глянула Петровичу в лицо – и все поняла. Она дернулась подбежать к нему, схватить тот треугольник. Но ноги сразу сделались тяжелыми и непослушными. Валентина медленно прошла к крыльцу, поставила на него сумку, потом подошла к Петровичу, молча вынула из его пальцев письмо и тяжело пошла в дом. Петрович, будто проснувшись, побрел за ней...
– Митяй! – Анка стоит на берегу простоволосая, в наспех накинутой на плечи фуфайке. – Митяй! Вам письмо! От отца! Мария сказала.
|
Митяй спотыкается от Анкиных слов и прямо на коньках бежит домой.
– Где? – кричит он, влетев в избу и даже забыв закрыть за собою дверь. – Где?
И тут же видит письмо. Оно лежит прямо перед ним, посреди стола. Коньки его путаются в половиках, и он чуть не падает, но успевает задержаться за лавку и лишь с маху опускается на колени. Не поднимаясь, хватает со стола исписанный карандашом листок бумаги, так и читает его, стоя перед лавкой на коленях. А сердце-то, а сердце! Оно бьется не только в Митькиной груди – оно заполнило собою все его тело, колотится и в голове, и в животе, даже в каждом пальце. И потому письмо слегка вздрагивает в такт его пульсирующим ударам.
«Дорогие мои, Валя и Митек! Родные! Ждете ли вы меня еще или давно уже забыли? Ведь прошло уже три года, и я знаю, что вам сообщили, будто я погиб. А я вот жив, хотя лучше бы меня убили. Недолго мне пришлось воевать. Еще летом сорок первого попал я в плен и с тех пор скитался из лагеря в лагерь. Чего натерпелся и нагляделся – всего не опишешь. Вот скоро приеду домой и расскажу вам все. Если, конечно, вы еще ждете меня».
Митяй перечитал письмо несколько раз подряд, пока, наконец, по-настоящему не осознал, что оно значит. Жив его отец! Жив, жив, жив!!! Не зря, значит, он ждал, не обмануло его сердце. Приедет! Скоро приедет! Ошалев от радости, он не сразу заметил красные опухшие от слез глаза матери и безучастный, в никуда взгляд Петровича. Так, бывало, смотрел он, когда еще беспробудно пил, а, напившись, сидел часами на крылечке, вперившись в небо.
– Сходи, сынок, к Минеихе, – попросила мать, – пусть скажет, куда переходить Петровичу.
Митяй полетел к бабке, словно на крыльях. Ну вот, наконец-то! Наконец-то уберется от них этот идол одноногий! Минеиха Митькиной новости сильно обрадовалась и велела передать Валентине, что вскорости же заберет своего постояльца и пристроит куда надо.
Бабка и вправду скоро пришла и объявила, что определила Петровича на временный постой («покуда мои-то постояльцы не съедут») к сапожнику Степану. Степан, недавно схоронивший свою жену Лизавету, хочет уехать к дочке в деревню да пожить там до тепла. Постоялец ему сейчас кстати – хоть за избой тут присмотрит да подтапливать будет, чтобы вовсе она не промерзла.
Еще Минеиха сказала, что сегодня Степан приберет в доме малость – спрячет хоть с глаз Лизаветины вещи. А завтра поутру уж и переходить к нему можно.
Петрович, который уже собрал свои вещи, не зная, куда себя деть, принялся наводить порядок во дворе. Тщательно размел снег. Зачем-то даже расчистил дорожку через огород, где никто сейчас не ходит, и принялся рубить дрова.
...Плохо же, однако, работает почта, если письмо приходит в один день с тем, кто его отправил. Отец пришел под вечер. Из-за неплотного, худого забора долго смотрел, как Петрович рубит чурки, а Валентина собирает отлетающие поленья. Потом шагнул в калитку и молча прислонился к ней спиной. Видно, он все понял. Петрович, на мгновение застыв с поднятым топором, рубанул чурку так, что две ее половины высоко взвились с жалобным звоном. Потом он отбросил топор и, хромая сильнее обычного, побрел к дому. Сейчас он удивительно походил на одного из своих деревянных петухов, только полинялого, ободранного, с обломанными крыльями. Он уходил, как пришел, – в шинели, с вещмешком в одной руке, к зеленым ведром – в другой. Только без бороды.
Когда за ним захлопнулась калитка, мать упала перед отцом на колени. Митяй выскочил на крыльцо и стоял теперь в оцепенении, сжавшись, ровно пристыл к ступеньке, не в силах шевельнуться. Неужели этот тощий, заросший щетиной мужик в обшарпанной рваной шинели – неужели это и есть его отец?! А эта стоящая на коленях женщина – его мать?! Да нет же, здесь что-то не так! Мать покорно наклонила голову, словно ждала, что муж сейчас начнет ее бить. И Митяй, ничего еще не успев как следует сообразить, приготовился защищать ее. Но отец только сказал хрипло:
– Встань, Валя. Не виню тебя. Три года – не шутка.
Потом отец обернулся к стоящему на крылечке Митяю и протянул к нему руки:
– Митяй! Сын! Сыночек!
И тот бросился к отцу, припал к его грязной, пропахшей потом шинели. Отец прижал к себе, гладил голову сына, плечи, спину. Из горла у него трудно вырывались, не связываясь между собой, слова:
– Сынок! Вот оно, значит... Встретились! Сыночек! Вот ты какой. А я вот... ну да, ладно. Главное – свиделись. Не думал уж, не надеялся. Так, значит, сынок...
Митяй пытался заглянуть отцу в лицо, которое тот все прятал, и не мог понять, чьи это слезы ползут у него по подбородку – его собственные или отцовские...
Да, не так представлял себе Митяй возвращение отца. И сам тот представлялся ему совсем не таким. Иным он виделся сыну в его счастливых снах. И наград у него никаких нет. И мундира новенького – тоже. Даже ранений – и тех не было. А взгляд этот – беспомощный и виноватый – разве отцов?! Не таким он должен быть. Совсем не таким!
И все же в сердце поселилась радость. Это же его отец! Вот он, рядом – настоящий, живой. Его можно видеть, прикоснуться к нему, с ним можно поговорить. Правда, разговорчивым его никак не назовешь – все больше молчит. Но Митяю бы только видеть его, только бы знать, что он близко – самый родной, самый любимый человек на свете – его отец. Сыну мучительно хочется узнать про отца все: и как он, нераненный, в плен попал, и почему не сбежал оттуда сразу, и что там, в концлагере, было, и как его освободили наши. Но мать в первый же день шепнула:
– Ты, сынок, к отцу с расспросами сейчас не лезь. Слышишь? Не надо. Ему и без того тяжко.
А самой-то ей разве не тяжко? Ходит по дому, спотыкаясь, будто сама у себя под ногами мешается. Не сразу понимает, что ей говорят. И, как отец, все молчит. Митяй тоже не решается разговоры заводить. Так и живут – молчком, всетрое понимая, что долго так длиться не может.
Первой не выдерживает мать. Вечером, после ужина, убирая со стола, уронила стакан, тот разбился, и его острые осколки будто порвали преграду, которая сдерживала и слова, и слезы.
– Ты бы хоть побил меня, что ли! – кричит она отцу. – Что же ты делаешь со мной? Ведь так-то и вовсе невыносимо!
Она тяжело повалилась на лавку, уронила голову на стол, больно ударившись о столешню, зашлась в плаче. Отец подскочил к ней, сам опустился с ней рядом, повернул лицом к себе, гладит по волосам.
- Глупая ты, Валя, глупая! Думаешь, я зло на тебя затаил? А ведь я и впрямь не виню тебя. Ты же думала – убитый я. И все равно три года ждала...
- Я ждала тебя, родненький, так ждала, так ждала! Ты у соседей поспрошай. Митек вон не даст соврать. И сама не знаю, как это я...
- Да хватит тебе, говорят! Не казнись ты! Сказал ведь – не виновата!
- Виновата, ох как виновата! Как же я поверить-то могла? Этот Фрол еще проклятый наплел...
- Фрол не виноват. На высоте той и вправду живых не осталось. Только он не знал, что меня там не было – в разведку перед самым боем послали. Оттуда-то я и не вернулся...
– Как же сердце-то меня обмануло? Как же оно, подлое, провело меня? Это оно, проклятое, все оно!
– Хватит тебе, Валя, хватит! Не терзай ты себя. Я и впрямь зла на тебя не держу. А молчал, чтобы время тебе дать подумать. Может, и не мил я тебе больше, не нужен...
– Господи, да не мучай ты меня, христа ради! Что такое говоришь, что выдумываешь? Ты – законный мне муж, а я – жена твоя. Коли простил, конечно. Дите же у нас с тобой общее. Как же можно-то?.. А все же, коль побил бы ты меня, – легче б мне стало.
– Не стану я бить тебя, Валя. За то, что было, я не судья тебе. А вот ежели теперь что замечу, так и знай – убью! Сразу убью!
И отец так глянул на мать, что Митяю стало страшно. «Точно, убьет!» – думает он.
Но мать не видит этого отцова взгляда. Она обессилено кладет голову на грудь отцу и тихо плачет.
Чуть посветлей вроде стало в доме с того дня. Совсем чуть-чуть, но посветлей...
Мать сегодня работает во вторую, смену. А Митяй с отцом поужинали сами, со стола прибрали да и что-то не идут в комнату, сидят на кухне у печки.
– Папа, а ты помнишь, – начинает Митяй, – ты помнишь, как вез нас с мамой из военного городка, а машина в грязи застряла. А ты тогда взял нас с ней на руки и понес?
Отец изумленно смотрит на сына.
- Да ведь тебе же тогда года два всего было. Неужто помнишь?
- Да нет, это мама рассказывала. Она мне много чего из ранешной жизни рассказывала. Мы, как ляжем с ней вечером, погасим лампу, так и начинаем говорить. Она мне, однако, всю нашу жизнь довоенную рассказала. Как я меду объелся. Помнишь? А как мама спряталась под куст, а ты подумал, что она утонула, и прыгнул в реку прямо одетый? А как я сапоги у тебя из машины вытащил и ты босиком уехал? Помнишь?
Митяй не выдерживает и начинает смеяться. И отец, глядя на сына, видно, вспомнив, как это было, тоже смеется. Первый раз после возвращения смеется.
– Значит, тебе про все мама, сынок, рассказывала?
– Ну да, говорю же тебе – мы каждый вечер с ней все про тебя говорили... Папа, она ждала тебя, очень ждала, честное слово! Знаешь, как поперла Фрола, когда он пришел к нам! «Врешь ты все, – говорит, – жив мой Никола – и все тут!» Никак не верила, что убили тебя. Никак не верила... Пока этот одноногий...
– Не надо, сынок, не надо! – пугается чего-то отец и спешно зажимает Митяю рот ладонью. – Не надо говорить про маму. Ей очень нелегко сейчас. Не надо...
Зря отец так испугался. Да не про маму вовсе хотел сказать Митяй – про постояльца проклятого. Зря все-таки отец не тряханул его тогда как следует. Но тому и одного отцова вида хватило. Сразу, небось, как курица ощипанная стал. И теперь его не видно и не слышно. Залез в Степанову избенку и глаз оттуда не кажет. Пусть только сунется к ним, попробует! А все же надо бы отцу тогда тряхануть его как следует. Надо бы!
...В субботу Митяй с отцом идут в баню. Сын несет сумку с чистым бельем, а у отца под мышкой новенький пушистый березовый веник. Митяй хочет взять веник у отца, но тот не отдает:
– Ты знаешь, сынок, сколько я мечтал вот об этом – что мы с тобой в баню идем, и я вот так веник несу. И еще – как ты меня в парной этим веником похлещешь как следует.
Митяй пожимает плечами; тоже мне, нашел, о чем мечтать!
Баня в их городке единственная. Правда, почти у каждого дома на огородах притулилась своя маленькая банька. Да баньки те с самого начала войны не дышат горячим чистым духом. Стоят заброшенные, иззябшие – нечем их топить.
Потому и старается с темна до темна единственная городская баня. Ее длинная железная труба дымит без передыху. И спешат к ней из ближних и дальних закоулков и стар и мал с узелками, вениками и тазами.
Особенно людно в бане зимой. Летом-то и на речке помыться можно или же потемну – на огородах. Зимой же другого места для мытья нет. Для многих это и единственное место, где можно как следует отогреться. В поисках тепла кое-кто норовит сбегать сюда два-три раза в неделю. И зоркая банщица, приметив такого, ругается и грозит в другой раз не пропустить: баня и без того с трудом успевает перемыть весь город.
Народу сегодня, как и всегда по субботам, – жуть сколько. Приходится пристраиваться в длиннющую очередь. Однако обычной своей ненависти к любым очередям на этот раз Митяй не чувствует. Он стоит рядом с отцом, рад, когда очередь плотнее прижимает их друг к другу, и готов стоять так вечно. Но потихоньку, по шажочку они все ближе к высокой, обитой жестью двери.
Пока отец не спеша раздевается в предбаннике, аккуратно складывая вещи, Митяй, быстро-быстро скинув с себя одежонку, бежит скорее в моечную – занять два места рядом. В нос шибанул острый дух мыла, распаренной березы и горячего человеческого тела. Оглушает бубнящий монотонный гул льющейся воды, глухие удары металлических тазов о деревянные лавки и сливающиеся воедино человеческие голоса. Глаза застит густой пар, который валом валит из парной, и Митяй стоит несколько мгновений неподвижно, вглядываясь в банную мглу.
Ему повезло – он занял удобное местечко в углу, недалеко от кранов, и, довольный, устраивает туда отца. Сам же пристраивается сбоку, рядышком. Отец садится на лавку, трет себя мочалкой и что-то говорит сыну.
– Что? – переспрашивает Митяй.
– Хорошо, говорю, здорово! – кричит отец и улыбается довольно. – Потри-ка мне спину, сынок! – подает намыленную мочалку и спиной поворачивается.
Митяй только мочалку взять успел – вдруг будто крапивой его ожгло и жгуче, остро, как током, пронзило насквозь. У отца спина – будто клешнями кто драл – изорвана вся, в шрамах и ямах. Так страшно, так страшно, что Митяй и шевельнуться не может, руки отнялись.
– Ну, чего ты там? – кричит отец. – А, спину мою увидел? Да ты не бойся, три – мне не больно!
Митяй заставляет себя прикоснуться мочалкой к спине отца. Легко, будто стараясь разгладить шрамы, проводит по ней несколько раз. Но на то, чтобы нажать как следует, потереть, как просит отец, его не хватает – даже легкое касание отзывается в нем острой болью.
– Слабак! – кричит отец и идет с намыленной мочалкой к соседу по лавке, дюжему бородатому мужику...
Когда идут после бани домой, Митяй, хоть и помнит материнский наказ не расспрашивать отца ни о чем, все же не выдерживает:
- Что же ты говорил, что не был раненный-то?
- А не был, сынок, не пришлось.
- Дак, а на спине у тебя – это что?
- Это? А это... собачки порезвились.
- Кто?!
– Собачки, говорю, порезвились. Овчарки немецкие. Слыхал, поди?
– Как... как же это?
– Да уж вот так – ничего хитрого, все очень даже просто. Выпускают на тебя волкодава. А он некормленый неделю. Вот он, значит, и выбирает, что там у тебя повкуснее.
Митяй останавливается и стоит, не в силах ни идти, ни говорить.
– За что это тебя? – наконец выдавливает он из себя.
- Выходит, не сильно послушный был, – усмехается отец. Но, глянув на сына, говорит серьезно: – Бежать мы надумали из лагеря, сынок. Да вот не удалось, поймали нас.
- Как же... как же ты живой-то остался?
- Сам удивляюсь, сынок. А вот, поди ж ты, остался. Впятером мы бежали. А выжил-то я один... Эх, если бы ты знал, как я завидовал тем четверым! Да ладно про это...
Отец умолкает. Видно, не хочет ни вспоминать, ни рассказывать больше. Но главный Митькин вопрос, который все это время живет в нем и мучает его, вырывается у Митяя помимо его воли:
– А как же ты нераненный в плен-то попал, а?
– Да уж так, сын, вышло. Слышал, поди, что на фронте случаются контузии? Ты вроде и цел-невредим, а бревно бревном. Ни шевельнуться, ни глазом моргнуть. Не только пальцем двинуть, но и слова сказать не можешь. Вот в такой-то момент с тобой хоть что сделать можно. Через сутки ты, может, снова уже человек, хоть опять – в бой. Да не тут-то было: вокруг проволока колючая и пулеметы прямо на тебя нацелены...
Отец снова умолкает. У него часто-часто начинает дергаться щека. И Митяй ни о чем больше не спрашивает.
ИЩИ ОТВЕТ В СВОЕМ СЕРДЦЕ
В подполье холодно, темно. Затхло пахнет старой картошкой и мышами. Хотя ни мышей, ни картошки здесь нет. Мыши давно разбежались, видно, поняв, что в этом доме ни крошкой не поживиться. А картошка... Никита на сто раз вышарил пустой сусек, процедил сквозь пальцы горку земли в углу, выловив оттуда всего несколько картофелин. Для верности он лезет наверх, берет лампу, зажигает и спускается в подпол снова. Ага, вот они, голубушки! Две картофелины застряли между стеной и колышком, что держит доску. Да одну, совсем маленькую, Никита выцарапал из-под самой доски. Все! Ни одной больше!
Он давно уже хотел сказать, что кончается картошка, да все откладывал со дня на день. Бабуля и без того испереживалась, бедная. Все ей кажется, что объедает она всех, что из-за нее внучата голодные. Она и не ест, можно сказать. Кинет в рот щепотку крошек да картофелину размятую – и из-за стола встала – наелась, мол, досыта. В иные дни на травке только и живет. У нее трава от всяких болезней наготовлена: «против живота», «против головы», «против сердца». Самая же ценная – «против аппетиту».
Никита пробовал ее – сразу немеет во рту и аппетит отшибает напрочь. Прячет ту траву бабуля, никому не дает: вредная, говорит. А самой – так не вредная! Только и смотришь – заложила за щеку и сосет. Знала б, что картошка кончается, – вовсе бы есть перестала.
Матери, конечно, давно надо бы сказать. Да она последнее время прямо без роздыху в госпитале дежурит. Приходит оттуда измученная, сонная. Сегодня вот редкое воскресенье, когда дома. Да и то белья из госпиталя натащила ворох, с утра над корытом горбатится.
- Чо делать-то будем? – спрашивает Никита, закрывая подполье. – Картошка кончилась.
- Господи! – ахает бабуля. – Совсем, что ли?
- Последняя вот, – показывает Никита миску. – Все тут. Одиннадцать штук, – уточняет он.
- Батюшки святы! – испуганно смотрит бабуля на Ирину. – Что ж теперь будет-то, а? Есть-то что станем?
Услыхав неосторожно оброненное бабушкой долгожданное слово, Женька в своей загородке напружинивается, цепко оглядывается, видит в миске картошку и заходится в истошном вопле:
– Кушать! Кушать! Дай!
Упорно молчавшая три года Женька совсем недавно вдруг заговорила. Но из всего запаса слов этими двумя она овладела особенно хорошо.
Ирина еще некоторое время яростно трет простыней о стиральную доску, потом бросает ее в корыто так, что фонтан брызг заливает ей лицо.
- Вот, пожалуйста! – кричит она, перекрывая Женькин вопль. – Ничего другого не знают. Чисто короеды! Дай волю – весь дом слопают, не то что картошку! А ты чего загодя не сказал, ждал до последнего? – набрасывается она на Никиту.
- А чо, она наросла бы там, да, если бы сказал?
– Кушать! Дай! Кушать! – не переставая орет Женька.
Пятилетний Бориска пытается образумить младшую сестру.
– Сырая же она, картошка-то, – внушает он ей. – Сварит бабуля, вареную даст. Жди давай!
– Не, не выйдет вареной, – горестно говорит бабушка, уже успевшая почистить все, что достал из подпола Никита, – две вот гнилые. Эти три – вовсе маленькие. Так что тут – тока похлебку заправить.
Она мелко режет картошку, кидает ее в чугун и, будто что вспомнив вдруг, просит:
- Ты бы проводил меня, Никитушка! Погулять хочу маленько, попроведать кое-кого.
- Не иначе – про ворожбу свою вспомнила? – догадывается Ирина.
- Ну, ежели кто попросит, раскину, конечно, карты, – не смотрит на сноху бабуля. – Ежели люди просют – мне разве трудно?
- «Люди просют»! Меня вот почему-то не просят!
- Дак я же умею, Ирочка. Меня – еще девчонка была – цыганы научили.
- Что же раньше про ворожбу эту не вспоминала?
- А ни к чему было. Время было спокойное – все про жизнь и без того ясно понимали. А теперича у каждого впереди – потемки. Вот и желают люди высветить малость: что-то их ждет-поджидает?
- А ты, значит, светишь? Тоже мне – светоч!
– Бабуля, ну чо опять пойдешь? Не надо, а! – просит Никита.
– Ладно, Никитушка, ты не ходи, касатик, я ужо одна как-нибудь. Потихоньку.
Бабуля закутывает голову шалью. Никита знает, что ее теперь не остановишь. Откажись он – пойдет упрямая и без него. А куда ей одной с ее ногами? Еще упадет чего доброго да разобьется. И Никита нехотя одевается тоже. Он стесняется бабулиного промысла. И все же ведет ее по Партизанской. Она гама выбирает дом, куда зайти, – где не была давно, где, она знает, – заждались вестей с фронта. Никита с ней не заходит – ждет на улице...
Когда они под вечер возвращаются домой, бабуля выкладывает на стол из своей котомки десятка три картофелин, пяток яиц, неполную коробку спичек, полкуска мыла.
- Ну вот, завтра картошечку сварим, – довольно говорит она. А Ирина, как всегда, принимается ругаться:
- Вот же стыдобина – опять попрошайничать ходила! Горе с тобой и только!
- Да не попрошайничала я, Ирочка, не попрошайничала. Сами люди дали – кто что смог.
- «Дали»! Что-то мне вот не дают. А тебе это – за красивые глаза, что ли?
- Пошто это за глаза? Заработала я, поди-ко. Поговорила – кому душу облегчила, кому надежду высветлила.
- Чужим вон и душу облегчаешь, и надежду высветляешь. Что же меня-то обходишь? Мне-то почему ни облегчения, ни надежды дать не хочешь?
- Дак ты жа сама супротив. Ить, поди-ко, и слушать меня не станешь.
– А вот и стану. Ну-ка погадай мне!
Ирина отрывается от корыта со стиркой, вытирает распаренные красные руки о подол и садится к столу. Бабуля недоверчиво смотрит на сноху и достает из-за пазухи карты– затрепанные, истертые, с подрисованными лицами у дам и королей. Перетасовывает их, шепчет что-то и быстро-быстро раскидывает. Смотрит, собирает и снова раскидывает.
– А будет тебе, милая, бумага, а через бумагу ту – радость и сердечные переживания... – начинает бабушка. Однако Ирина не дает ей договорить:
– Ну, не иначе как объявится разлюбезный мой муженек! Вот радости-то будет – ухохочешься! Только вот сердечных переживаний, извините, не дождетесь. Все свое уж давно отпереживала. Да и сердце-то – осталось ли оно во мне?
Ирина вскакивает, двинув стул так, что тот падает, снова склоняется над корытом и опять принимается остервенело тереть тряпье о рубчатую стиральную доску...
А ведь бабушка как в воду глядела. На другой же день Мария-почтарь письмо им принесла. И точно – от отца. Вот внизу – его фамилия и имя-отчество значатся. Да и почерк – отцов. Никита для верности даже взял у бабушки то, единственное, письмо отца и сравнил: точно, его почерк! Он кинулся сразу распечатать, прочитать письмо, да увидел под материным именем приписку: «лично». Еще и подчеркнуто. Подумал Никита и не стал распечатывать письмо. Только отойти от него не может – сел на табуретку у стола и глаз с письма не сводит. Ну что там, что?! Он сто раз ощупал его, оглядел, даже лампу зажег и на свет посмотрел – нет, ничего не видать.
Сидят они с бабушкой над письмом – ни живы, ни мертвы, мать с работы ждут не дождутся. А вот и она. Вовремя сегодня пришла, на вторую смену не осталась, а ведь собиралась. Видать, письмо сердцем почуяла. Зашла в дом и сразу поняла: что-то случилось.
– Вы чего это надулись оба, как мыши на крупу, а?
Молчат они, только на стол неотрывно смотрят. Глянула и она туда, письмо увидала. Медленно – медленно, будто ноги у нее чугунные, к столу идет. Взяла письмо, глянула только – и села, не глядя куда. Ладно еще – табуретка стоит. Оглядела письмо со всех сторон. Осторожно его держит, чуть-чуть, будто жжется оно. Наконец разворачивает, читать начинает. Разом кровь от лица отхлынула, бело-зеленая сделалась. Прочитала. Молча встала и вышла.
– Читай, Никитушка, читай скорей! Что там? – торопит бабушка.
А он уж и сам схватил письмо.
«Здравствуй, разлюбезная моя далекая жена Ирина Фёдоровна! А также мамаша моя Ульяна Афанасьевна и детки: Никита, Бориска, а третьего даже не знаю, как и звать. Шлет вам свой солдатский привет ваш непутевый муж, сын и отец Виктор. Хочу покаяться перед вами. Были бы сейчас рядом – стал бы перед вами на колени и до земли поклонился бы. Сильно я в большом долгу перед вами. В таком большом, что и не искупить, наверное, вовек. Понял я это не так чтобы только что – давно уж понял. А не писал потому, что вранье сочинять вам не мог, а правду писать шибко было совестно.
Искал я свободной вольной жизни да и доискался, значит, до решетки. Оттуда писать вам ни за что не хотел.
А нынче решился написать потому, что кровью своей теперь смыл вину. Может, и не всю пока что, но думаю до конца смыть. Вот уже больше года я на фронте – выпросился в штрафбат. Вы меня знаете – я сроду трусом не был.
И здесь за чужие спины не прячусь, в кустах не отсиживаюсь. Имею награды, конечно, не так чтобы шибко большие, но две медали есть. Смерть-паскуда уж сколько раз в меня метила – три раза был раненный. Сейчас по четвертому ранению в госпитале лежу. Скоро выпишут – и снова на фронт.
Нет моей мочи больше таиться от вас. Другие вон – мои товарищи-друзья – все письма из дому получают. А я даже и почтальона не жду. А на душе так муторно, так неладно, что и не высказать. Сердце будто чует что-то. Случись со мной что – и оплакать меня будет некому, даже и не узнает никто.