Ну вот, и написал я вам про свою житуху. Весь, как есть, теперь перед вами. Простите вы меня, непутевого, если, конечно, сможете. Сообщите поскорее, будет ли мне ваше прощение. А если и не простите, все ж таки напишите письмецо. Мне бы хоть весточку от вас получить, знать, что вы живы-здоровы. А если на меня сердца больше не имеете, то и вовсе буду счастливый. А то другой раз, как вспомню про все, – в бою на пулю нарваться охота.
К сему остаюсь любящий вас Виктор Савельев».
Бабуля прижала письмо к груди. А сама плачет.
– Во, проснулось, проснулось сердце у сыночка! Вспомнил дом – и жену, и деток своих вспомнил, и про мать не забыл. А как же – душа ведь, она не каменная. Голова дурная вдругорядь ее на все застежки засупонит, а она все одно – живая, потихоньку-помаленьку да и высвободится. Ее, душу-то, подмять непросто, не всяк с ней совладает – это уж вовсе злодеем надо быть. Ишь, пишет: «На сердце шибко неладно». Изнемогла, значит, душа под тяжестью этакой, терпеть больше невмоготу. Надо поскорее отписать ему, снять с души камень. А то, вишь, и вовсе до худого договорился: «С пулей повстречаться охоту имею». Ох, господи, сохрани и помилуй раба твово грешного Виктора...
Мать приходит домой нескоро. Лицом горяча, глаза красные прячет. И сразу, с порога, – в крик:
– Осчастливил! Писульку прислал! А что мне с писульки той, что? Он вернет мне годы мои загубленные? Молодость мою вернет? Ему, значит, хорошим захотелось быть, ангелом покрасоваться. Не выйдет! Нет ему моего прощения и не будет! За себя бы я, может, и простила, да за Женьку простить не могу. Это он, изверг, виноват, что ненормальная она...
– Какая же она ненормальная! – сразу вскидывается бабушка. – Женечка просто болезная. Она поправится. Мы подымем ее, подымем!
– Я тебе не указ! – перебивает свекровь Ирина. – Ты можешь молиться на сыночка своего, хоть на божничку его посади. Но моего прощения ему не будет, так и знай! Все!
Она хлопает дверью и снова уходит.
– Ишь, как трудно ей! – качает головой бабушка. – Это гордыня, значит, с добротой борются. Душа-то у нее добрая, да больно обида велика. Нелегко ее, обиду такую, из сердца выкинуть. Она, как заноза, крепко там сидит да все болит, все болит. Но Ирина простит, простит. Доброты в ней больше, она и пересилит...
В душе у Никиты полная неразбериха. Он и сам не может до конца в ней разобраться. Обида там на отца. Великая, давняя-давняя обида. За мать – разве такой была она раньше! За бабушку – за ее виноватые глаза, за проклятую ее ворожбу, за траву «против аппетиту». За вечный голод в их доме. За несчастную Женьку, которая, наверное, так и не будет ни ходить, ни говорить как следует. Но самая большая обида в душе у Никиты за себя самого. За то, что стыдится отца своего, всегда молчит о нем, не может ни похвалиться, как другие мальчишки, ни рассказать, как воюет, что пишет. Страшно признаться – Никита порою завидует даже тем, кто на отцов своих похоронки получил. Те хоть и плачут, да все же гордиться могут.
Да, великую обиду на отца носит в своем сердце Никита. Почему же он так обрадовался отцову письму, почему? Сердце Никиты чуть не выпрыгнуло из груди от радости. И уж ничего не помнит он, ничего ему больше не надо – только бы знать, что жив отец, что где-то он есть. И еще – захлестнула Никиту гордость – и его отец тоже воюет, был ранен, награды имеет!
А мать... Ну, что же, он понимает ее. Ей, действительно, нелегко простить, забыть все обиды. И все же – зачем она так? Ведь человек же вину свою понял, прощения просит. И не где-нибудь он, а на фронте. Зачем же сейчас старые обиды помнить? Она, наверное, все же простит отца. Потом, со временем. Потом? А отец-то ждет не дождется их решения не потом, а сейчас, каждую минуту считает, письма от них ждет...
Никита теперь постоянно думает об отце. Какое же это, оказывается, блаженство – думать и думать о своем отце – вспоминать те дни, когда еще тот был дома, и представлять, как будет, когда он вернется. Раньше Никита гнал эти мысли, не разрешал себе думать об отце и сейчас словно спешит наверстать упущенное. Что бы он ни делал теперь, чем бы ни занимался, – мысли об отце всегда здесь, с ним, теснят, отталкивают другие.
А какое это несказанное счастье – говорить о своем отце! Постоянно! Всем! Каждому! Любой разговор с кем бы то ни было Никита теперь сводит к одному:
– У меня вот тоже батя – отчаянный, прямо беда! Четыре раза уж в госпитале лежал. Это – по тяжелым ранениям. А так, легких – не сосчитать сколько и было.
Отца своего Никита видит теперь каждую ночь, как только закрывает глаза. Чаще всего снится один и тот же сон: идет жестокий бой, отец его – в самом центре, и сразу несколько немцев целятся в него, а тот не видит. И тогда Никита в последнюю секунду бросается к отцу и прикрывает его собой. И счастлив бывает, что спас отца.
Никита теперь часто просит бабушку рассказать ему про батю, и старая охотно, с радостью вспоминает:
– Да всю жизнь был Витюшка непутевый да неуема. Ужо уродился такой. У его и дед – ну, вточь такой же был. В деда, значит, удался. Тот в парнях ишшо к цыганам пристал, с имя всю Расею исходил-изъездил. Коней воровать приспособился лучше любого цыгана. Уж женатый был, а конями все баловался. Так и помер не по-хорошему – поймали его за коня и забили до смерти... Вот, Витюшка, видать, в деда и уродился. Сызмальства удержу на его не было. Ишшо ходил еле, а по деревам, бывало, ползал, ровно бельчонок. Залезет на саму верхотуру и нам с отцом сымать его не велит. «Не подходь, – кричит, – а то прыгать стану!» И этак, бесенок, глядит – ну точно, прыгнет...
А в парнях-то был неуема! На спор реку в ледоход переходил.
На ярманках, бывало, тока он и сымал петуха с голого столба. Там, на ярманке-то и Ирину углядел. Выведал, из какого села, и – к нам: засылайте, мол, сватов – и все тут! Да нетерпячка-то прям вот на завтрева, не позже. Ну, куды денешься – поехали, высватали. Да и не прогадали, женка ему досталась – золото. Да ить он-то, видать, свое в парнях не отгулял, не перебесился...
Тут бабушка каждый раз замолкает. Дальше ей вспоминать не хочется. Дальше Никита и сам все знает.
– Он и на фронте такой же шальной, – снова вскидывается бабушка. – Там-то удальство свое покажет. Первый в како хошь пекло кинется. Господи, сохрани и помилуй...
Со всеми – с бабушкой, друзьями, с соседями, знакомыми, а иногда и вовсе с незнакомыми говорит теперь Никита об отце, душу отводит. Со всеми, кроме матери. С ней одной об этом – ни слова. Нельзя с ней об отце – не простила она еще. Пока не простила. Никита видит – мучается она, извелась вся, но не простила еще. Она, конечно, простит – он ведь знает ее – простит когда-нибудь. Когда-нибудь? А отец ведь сейчас ждет, сейчас. Он там не то что дни – часы считает, а письма от них все нет и нет. Надо же срочно что-то делать. Как же, как же быть?
Никому не сказал Никита, куда собрался, от всех утаил. Надо ему один на один с мудрым Суреном потолковать.
Старый Сурен всегда гостям рад. Сейчас он никого к себе не ждал, и потому угощение у него скудное. Однако разговора не начинает, пока не отпотчевал гостя.
– Ну, джигит, выкладывай, с чем пожаловал! – наконец говорит Сурен. – Вижу, есть у тебя новости, а вот добрые или худые – пока не понял.
И Никита начинает рассказывать. Все, с самого начала – про то, как бросил их отец, про единственное его письмо, про несчастную Женьку, про измотанную озлившуюся мать, про бабушкину ворожбу и траву «против аппетиту». Про неожиданное отцово письмо и про отказ матери ответить на него.
Дедушка Сурен внимательно, не перебивая, слушает Никиту. И с ответом тоже не спешит. Сначала прибирает на лавке, где угощал гостя, в каменку подбрасывает. Потом садится рядом, кладет руку Никите на плечо, пристально смотрит ему в лицо, будто заново знакомится. И только тогда начинает говорить.
– Вижу, джигит, взрослым ты стал. Буду говорить с тобой как со взрослым. С трудным вопросом ты ко мне пришел, с очень трудным. И ответить на него непросто.
Вот вы спрашиваете меня, почему я к себе на Кавказ, к родным, не еду? Ведь в каждом письме они зовут. Не ответил я вам, а вот сейчас тебе отвечу. Они ведь меня мужчиной, джигитом знают. А что я теперь? Во что превратили меня болезни да горести? Кошма истертая, которую уж и под порог не кинешь ноги вытирать. Дело не в том, что в тягость буду им – горе новое принести боюсь. Меня увидят – на себя оглянутся, горя в сердце добавят. Вот, если бы помочь им мог, хоть в какое-то дело годился, – тогда другой разговор! А так... Может, и надо бы поехать. Ни у кого совета не прошу – сам сердцем своим решаю.
И ты совета только в сердце своем ищи. Никто тебе тут не указ. И матери своей ты не судья. Она тоже с сердцем своим советуется. И коль не может простить, значит, горя там много, с обидой великой оно перемешано, обида пока перевешивает. Ты не осуждай мать. И не торопи. А про себя решай сам. Один только совет даст тебе старый Сурен – никогда не бойся добра передать. Только оно одно не убывает, когда его отдаешь другим. Не взвешивай, сколько тебе дали взамен – всегда старайся дать больше. Вот тогда богат ты будешь...
Никита уходит от старого Сурена, уже твердо зная, что ему надо делать. И делать срочно.
ДЕРЖИСЬ, ПЕТРОВИЧ!
Сапожник Степан, обрадовавшись, что есть теперь на кого бросить избу, уехал к дочери в деревню. А Петрович остался в доме квартировать один. Его совсем не было видно и слышно, словно и не жил он вовсе.
Но однажды Митяй невольно убедился в его существовании. Вечером, потемну уже, бежал он с речки домой, напрямки, по дворам. Как поравнялся со Степановой избой, – послышался ему какой-то странный звук. Остановился, прислушался – звук шел из самой избы. Осторожно пробрался Митяй к оконцу и прирос к нему. Света в избе не было, и он не сразу разглядел, что там. Их бывший постоялец сидел у стола, на котором кроме бутылки ничего не было. Сидел и... выл. По-собачьи. Негромко, но дико, жутко. Отпрянул от оконца Митяй, дальше побежал.
А ночью спать не мог. Впервые в жизни. Все слышался в ушах его тот вой, монотонный и зловещий. Хотел было Митяй порадоваться: мол, так тебе и надо, черт одноногий, да радость в сердце не идет. Вместо радости – тяжесть камнем легла, не скинуть ее никак. Маячит непрестанно перед глазами спина согбенная да бутылка на столе. Что пьет Петрович снова – это факт. А вот ест ли что?.. Тьфу ты, в самом деле, – ему-то какое дело? Митяй даже сплюнул в сердцах, крепче зажмурил глаза, на голову одеяло натянул: это, поди, луна спать мешает – ишь, какая высветилась. Но из темноты смотрит на Митяя их бывший постоялец. В одну точку уставился. А в глазах боль, будто ударили его. И только вроде начнет Митяй засыпать – снова ему вой тот слышится. И опять он, вытаращив глаза, в окно на луну пялится. Чего это он давеча сдрейфил-то? Надо бы ему войти в избу да тряхануть одноногого, в чувство привести. Ты, мол, чего это – с ума, что ли, спятил? А ну, замолчать! Да бутылку бы убрать, а то ведь допьется тот до чертиков. А, может, допился уже...
На следующее утро перед школой Митяй специально прокрался к Степановой избе и снова глянул в оконце. Петрович сидел все там и все так же. Может, за ночь ни разу и не шевельнулся. Бутылка перед ним была уже пустой. А вечером Митяй видел, как их бывший постоялец, изрядно шатаясь, брел по улице, прижимая к груди полную. Он посерел, оброс и очень сейчас стал похож на пыльный колючий кактус, что растет у них на подоконнике.
Утром, убегая в школу, Митяй застал мать во дворе. Она не мигая смотрела куда-то поверх забора. Он глянул туда и уперся взглядом в трубу Степановой избы. Та была безжизненна. И Митяй вдруг ясно вспомнил, что она не дымила и вчера, и позавчера, и еще неизвестно сколько дней подряд.
Кое-как отсидев два урока, он сбежал из школы и с неожиданной робостью отворил дверь соседского дома. Петрович сидел у стола все в той же позе. У Митяя даже мелькнула нелепая мысль, что тот давно уже замерз, а по улице вчера шел не сам он, а привидение. Однако Петрович на скрип двери повернул голову, отмахнулся от Митяя, как от наваждения, и снова принял свою позу. Митяй, не скидывая фуфайки, выгреб золу, принес из сеней дров, затопил печь, и скоро по стенам поползли тонкие грязные ручейки. Потом он слазил в подпол, нагреб чашку картошки, видать, уже подмороженной. Была она совсем мелкой, и Митяй поставил ее варить «в мундирах». Когда картошка сварилась, он высыпал ее на стол перед Петровичем, и тот стал есть картофелины прямо с кожурой, не очищая.
– Чего дома-то? – спросил Митяй. – Бросил работу, что ли?
Петрович кивнул.
- С чего это вдруг бросил?
Молчание.
- Почему, говорю, не работаешь?
- А зачем?
- Как это – зачем? Чтобы зарплату получать.
- А зачем?
- Тебе, что, деньги не нужны, что ли?
- Не-а. Зачем?
– Что ты зарядил: «зачем», «зачем»? Затем, чтобы есть, чтобы одежу покупать. В общем – чтобы жить.
Петрович поднял на Митяя покорные, с застывшей в них тоскою глаза и неожиданно совсем трезвым голосом сказал:
– И жить незачем. Ничего теперь незачем!
Митяй растерянно смотрит на Петровича и даже не находит, что ему на это ответить.
И только вечером в Суреновой баньке он дает волю своим чувствам:
– Ишь ты, жить ему, видите ли, незачем! А водку трескать есть зачем, да? Ведь так и замерзнет как-нибудь перед бутылкой...
Старый Сурен горестно вздыхает.
– Жить не хочет... Значит, ничего больше в жизни не держит. Все человек потерял, все... Главное – не нужен никому. Ни единого человека рядом...
– Как это – ни человека? Что он в пустыне, что ли, живет? – не понимает Митяй.
– Человеку и в толпе бывает одиноко, иногда еще страшнее, чем в пустыне. Если никому человек не нужен. Ни его согреть, ни он кого-то. Вот, как этот самый ваш бывший квартирант. Он же сейчас будто камень-голыш на ледяном склоне. Катится вниз и остановиться не может. Потому что зацепиться ему не за что. Так и скатится в пропасть...
И снова Митяй никак не может уснуть и ругает почем зря их бывшего постояльца. И себя вместе – тоже. И чего тот навязался на его голову?! Да что он, в самом деле, маленький, что ли? Не пойдет Митяй больше к нему, не обязан с ним нянчиться!
Однако и на следующий день пошел Митяй в Степанову избу, и еще на следующий, и еще... И вообще стал он каждый день после школы заходить туда. Петрович, как бы ни был пьян, при виде его вроде просыпается, поднимается из-за стола, идет в сарай за углем и начинает растапливать печь. Когда очень его шатает и он не может попасть совком в конфорку, Митяй помогает ему.
Они почти не разговаривают. Однако Митяй чувствует, что Петрович ждет его. На столе рядом с бутылкой всегда теперь лежит кусок жмыха, к которому Митяй питает неодолимую слабость.
Митяй теперь не может не ходить к Петровичу. Он сам дивится на себя: на что сдался ему этот одноногий? Часто вечером говорит себе, что больше ни за что не пойдет к нему. Однако утром, еще до школы, бежит к Степановой избенке, заглядывает в оконце – жив ли их бывший постоялец. И после уроков, не заходя домой, сразу бежит к нему...
В тот день Митяй зашел сюда, как обычно, после школы, и сразу почуял: что-то сегодня не так, как всегда. Только глянул на Петровича и сразу понял, что именно: тот трезвый! Митяю сразу стало не по себе. Постоянное опьянение Петровича всегда помогало Митяю – вроде оправдывало его появление здесь. А сегодня... И Петровичу тоже явно не по себе. Он усиленно прячет глаза и все порывается что-то делать. Но печь уже затоплена, а варить нечего – последнюю картошку он съел вчера. Бутылки на столе нет. Жмыха – тоже. И Митяй понимает, что у Петровича кончились деньги.
Постоял Митяй у порога, потоптался и ушел. Но скоро вернулся с миской квашеной капусты и несколькими вареными картохами. Или вошел он совсем неслышно, или уж так был уверен Петрович, что никто к нему больше не придет, только не заметил он Митяева прихода. А Митяй, войдя, вжался в дверь, напоровшись на зловещий, беспросветно-черный его взгляд. Чего это такого страшного увидел одноногий на стене? Глянул – а там на гвозде веревка смотанная. Обыкновенная серая веревка, на которой покойная Лизавета белье постиранное сушила. Серый шершавый моток похож на затаившуюся змею, готовую вот-вот ужалить.
Дверь за Митяем стукнула. Петрович вздрогнул, отпустил взглядом веревку и так смешался, будто за стыдным делом его застали.
Митяй молча поставил на стол миску, достал еще из кармана горсть тыквенных семечек и вышел. Дошел до своего крыльца и уже руку к двери протянул. Но вдруг повернул назад. Влетел в Степанову избу, снял со стены веревку и унес с собой.
Ночью Митяй плачет. Плачет от собственного бессилия. Теперь он ясно понимает, что Петрович гибнет. Но не умеет, не знает, как ему помочь.
На другой день, зайдя по обыкновению после уроков в соседскую избу, Митяй Петровича там не застал. Дома он садится за уроки, но скоро понимает, что все равно ничего делать не сможет, и идет искать Петровича.
Идет сразу на базар – где же еще может Петрович добывать бутылку? Хотя на что ему покупать? Денег у него ведь сегодня нет.
Митяй проходит между двух столбов, на которых когда-то держались базарные ворота, бесследно исчезнувшие однажды ночью в первую военную зиму, – и сразу окунается в толчею и гвалт.
Почему-то на базаре люди меняются. Даже тихий и смирный здесь вдруг становится горластым и несговорчивым. Тут принято обязательно расхваливать свой товар, торговаться, спорить. Причем – как можно громче.
- Семечки каленые! Семечки каленые! Крупные да чистые, отборные да вкусные! Семечки!..
- Ты где это, баба, сгноила свои семечки-то? Они же у тебя плесенью покрылись!
- Повылазило у тебя, что ли! Это же у тебя кое-что плесенью покрылось. Да тебе, видать, баба твоя зубья-то повышибала. Ошшербател навовсе, шшелкать нечем, вот от зависти-то и болтаешь чо попало! Проходи, черт шшербатый! Я те – просить будешь – не продам! Семечки каленые!..
- Молочко, молочко! Корова у меня – прям сливками доится. Простокваша не выходит – сразу сметана получается. Налетай, покупай! Молочко...
- Слушай, красавица, что-то у твоей коровенки вчерась молочко вроде как пожирней было. С чего бы это, а?
- Дак это ж ты, милок, мимо нас вчерась проходил. Как она тебя увидела, так с перепугу молоко и испортилось. Молочко!..
– Лепешки, лепешки! Ровно подушки пуховые. Хоть садись на них – не сминаются. Лепешки...
– Сера, сера! Ароматная да тягучая! Золотистая да сладкая! А щелкает – аж за протокой слыхать. Жуй целый день – и есть не захочется. Сера...
– Картошка – культурна! На песочке выращена, песочная да рассыпчатая. А вкусна-то вкусна – никакого жиру не надо. Щепоть соли – и ешь себе, наслаждайся. Картошка...
Шуму на базаре много, однако торговля идет мелкая, незначительная. Митяй мало верит маминым рассказам, будто до войны таскали все с базара продукты полными сумками. Сейчас же все покупают скупо, по малости. Молоко – пол-литрами да четушками, лепешки – штуками и даже половинками. Картошку – кучками. Пожалуй, самая бойкая торговля – серой да семечками: самый дешевый товар.
Зимой по той же причине хорошо идет еще замороженная в камень брусника да клюква...
Ну вот, пожалуйста, и Петрович. Стоит тихонько, продает свое зеленое ведро. Да ведро ведь старое, оббитое, кто ж его купит?
Постоял Митяй, постоял в сторонке, а подойти к Петровичу не решился. «Ладно, – думает, сбегаю пока в магазин, узнаю, когда карточки отоваривать будут. На обратном пути еще сюда зайду».
На обратном пути, еще у базарных ворот, услышал он какие-то странные, нелепые слова:
– Купите ногу! Купите ногу! Новенькая совсем. Сносу ей не будет!
Слова эти выкрикивал Петрович. Когда Митяй пробрался к нему сквозь базарную толпу, тот уже заталкивал бутылку фиолетового денатурата в карман. А его отстегнутый, сверкающий добротной кожей протез уносил мужик в черной собачьей дохе. Митяй сразу узнал его – тот безвылазно на базаре, продает семечки и серу. У него обе ноги целы, и вначале Митяй просто удивился: к чему ему третья, запасная, что ли? Но сразу пришла догадка – да на продажу ведь, на продажу! Мужик шел ходко и стал уже теряться в толпе. Митяй ринулся за ним. Догнал, бросился наперерез, рванул из его цепких лап протез.
– Отдай, гад! Отдай!
Мужик от неожиданности ослабил было свою паучью цепкость. Но тут же пришел в себя и сжал Митяя ручищами, как клешнями.
– А ну, катись, собачье отродье! За нее уплочено!
Злость – еще ни разу в жизни не испытанная жгучая злость – подкатила к Митькиному горлу, остановила дыхание, ожгла глаза. Руки стали непослушными и тяжелыми, как случается во сне, когда надо убежать от кого-то страшного, а ты не можешь двинуться. Все силы свои израсходовал Митяй на то, чтобы заставить правую руку подняться, а потом опуститься прямо промеж выпученных на него, переполненных ненавистью глаз. Под кулаком упруго хрястнуло, и в тот же миг к жирным, разверзнутым в крике губам поползла красная струйка. Мужик ощерился, сжался, как пружина, чтобы тут же разжаться. «Все»! – мелькнуло где-то на самом дне Митькиного сознания, и он зажмурил глаза. Но тотчас же услышал голос, нет – рев, рык Петровича:
– Только тронь парня! Только пальцем коснись! Убью, падла!
Скачущий на одной ноге Петрович был страшен. Митяй еще не знал, что человек может быть таким. Державшие Митяя клешни ослабли и упали, как обручи с рассохшейся бочки. Петрович сунул бутылку в мужичьи загребущие цепкие лапы, выхватил у него свой протез и стал его пристегивать, опираясь на дрожащего Митяя.
Домой они шли, держась друг за друга, и было непонятно, кто из них кого ведет. Митяй шел с Петровичем по Партизанской мимо своего дома. Его, наверное, видели из окна и мать, и отец, но почему-то Митяю было все равно, как они отнесутся к этому и что потом скажут.
В избе он усадил Петровича рядом, уверенный, что срочно надо что-то делать, но не мог придумать, что именно. Петрович сидел молча, не поднимая глаз. По его бледному заросшему лицу бродили зловещие тени. Митяй просто физически чувствовал, как невыносимо тяжко тому сейчас. «Уж лучше бы он напился – хоть бы не маялся так!» – думает Митяй.
По щеке Петровича в густую сивую щетину скользнула первая слеза. Ей вдогонку метнулась другая, за ней – еще... Петрович попытался справиться с собой, проглотить слезы, но они прорывались на волю, корежа и сотрясая его.
Митяй впервые видел, как плачет взрослый трезвый мужик. И он не выдержал – притянул к себе эту большую кудлатую голову. Петрович ткнулся лицом в грудь Митяя, и тот неумело гладил спутанные грязные патлы и по-взрослому, вроде даже сердито успокаивал плачущего:
– Ну, ладно тебе! Хватит! Слышь – будет тебе! Хватит, говорю, уже!
Петрович успокоился нескоро. Потом поднял голову, внимательно, будто в первый раз, посмотрел на Митяя.
– У меня, однако, такие же были бы сейчас ребятишки. Девчонки: Машутка и Лизуха. Лизуха – та, верно, помладше. А Машутка – в точь как ты. Даже маленько обличьем вроде схожа. И добрая тоже...
После они долго сидели молча. Наконец Петрович говорит:
- Ну ладно, Дмитрий, поздно уже. Иди – ждут тебя дома-то.
- Ладно. Пойду. Поесть принести?
- Не, не надо. Не хочется.
- Завтра приду.
– Ага, приходи... Пораньше приходи, завтра – пенсия.
Дома в кухне на столе Митяй увидел миску с картошкой и капустой, прикрытую тонким ломтиком хлеба. Он сидел за столом, копался в миске и думал, что не все еще может человек. Вот и помочь другому не всегда умеет. Даже если очень хочет. Накормить, сработать что-нибудь, от себя оторвать и отдать – это дело нехитрое. А вот как помочь Петровичу? Его кормить не надо – ему завтра пенсию принесут. И делать ему ничего не требуется – он сам со всякой работой справится. А вот, гляди, пропадает же человек, пропадает! Неужто ничего сделать нельзя?!
Когда, совсем уж потемну, Митяй выскочил во двор, отец, куривший в сенях, остановил его:
– Ты вот что, Дмитрий, учти: дело ему надо стоящее, работу. Без дела настоящего все одно загибнет.
Отец впервые назвал его по-взрослому Дмитрием. И хотя не пояснил, кто это – «он», Митяй, конечно, отлично понял, о ком разговор, и согласно кивнул.
- У тебя как на работе? – спросил отца.
- Да ничего, вроде, помаленьку.
- Скоро за баранку?
- Да что ты, сынок! Там ведь – начать и кончить. Не машина, а развалюха-развалюхой. Уж и не знаю, как и соберу.
- Соберешь! – уверенно говорит Митяй.
- Конечно, соберу! – соглашается отец.
Неделю назад он устроился на работу в заводской гараж. Но взяли туда с условием, что сам же он свою машину и отремонтирует. А машину дали – одно только название, что машина. И возраста пенсионного. А уж битая-перебитая! Всю войну терзали ее горе-шоферы, зелень-пацаны. За неделю отец пропах насквозь солидолом и металлической окалиной, залоснил ладони черными мозолями. Все он делает сам: точит, паяет, клепает, подгоняет. Костерит на чем свет стоит тех, кто угробил машину. Но Митяй-то видит: довольный ходит – дорвался до настоящего дела. И не для кого-нибудь машину ладит – для себя.
– Тебе там помочь что-нибудь? – спрашивает отца Митяй.
- Да хорошо бы, сынок, конечно. Но ведь школа у тебя, ты уж учись.
- Так в воскресенье!
- А, в воскресенье, что же – в воскресенье, конечно, можно. Мы там с тобою вдвоем знатно работнем!
- Папа, а ты меня машину водить научишь? – голос Митяя даже осип от волнения.
- А что, хочешь? – вспыхнувший огонек папиросы высвечивает радость в глазах отца. – Тоже, значит, за баранку решил? Научу! А чего же не научить! Будем мы с тобой шоферить на пару!
От уверенных слов отца в Митькином сердце поселяется радостная надежда.
На следующий день, как ни спешил, все же опоздал: Мария-почтарь пенсию Петровичу уже принесла. Митяй и не надеялся застать того дома. Но когда он влетел в Степанову избу, Петрович сидел на лавке у стола, на середине которого лежала стопка денег. На его лице была мука, и Митяй понял: опоздай он еще немного – не застал бы тут ни самого Петровича, ни его пенсии.
Петрович поспешно сгреб деньги и сунул Митяю:
– Ты, Дмитрий, не давай их мне... Покудова не давай... Ежели что там купить – сообрази сам.
– А что тут соображать? Пойдем сейчас вместе да и купим. Поглядим, что там надо. Вдвоем как-то сподручней.
Петрович обрадованно поднялся.
– А и то сказать. Счас же и пойдем!
Они купили на базаре картошки, капусты, свеклы. В магазине отоварили кое-какие карточки. Возвратились нагруженные. Пока Петрович растапливал печь, Митяй начистил картошки, нарезал капусты. Они быстро заварили немудреную похлебку и вместе поели.
И когда они ели, и когда убирали со стола, Митяй все думал, как он вот сейчас уйдет, как останется Петрович совсем один и что он станет тут делать. Сидеть опять недвижно у пустого стола или же пойдет добывать бутылку? Из головы не шли отцовы слова про работу. И решил Митяй придумать Петровичу какое-нибудь занятие.
- Слушай, Петрович, у нас петух на калитке поломался. Прям скучно без него. Хоть бы нового сделал, что ли?
- Петуха-то? А что там делать? Там дела-то... К завтрему и готов будет, – обрадованно засуетился Петрович. – Счас и начну. Только вот пойду плашку хорошую поищу.
Окошко в Степановой избе светилось допоздна. И на другой день Петрович вручил Митяю нового петуха. Сдается Митяю, что это отец прежнему-то петуху специально голову открутил. Но он сделал вид, будто не понял этого, и приколотил на калитку нового. Пусть Петрович видит, что работал не зря.
- Петрович, я думаю, работать тебе надо. Обязательно! – как можно тверже говорит Митяй. – Не будешь же сиднем век сидеть!
- Петушков больше делать не стану! – отрубил Петрович. – Все, этот – последний!
- Ну, так попросись на другую работу. Найдут что-нибудь. А хочешь, я скажу Анке, чтобы поговорила с дядей Митей. Пусть подыщет тебе что-нибудь в артели.
- Не, не надо. Я сам.
- Ну сам – так сам. Только не тяни. Завтра и сходи в артель.
- Не, завтра не могу. Завтра в баню пойду. Да постригусь малость.
С понедельника Петрович снова вышел на работу в артель инвалидов. Его взяли в столярку.
ВЕСНА
Анку будит солнце. Мартовский луч пробился сквозь густые ветки старого тополя, через двойное, пропыленное за зиму оконное стекло, через насборенную марлевую занавеску. Анка щекой ощутила его тепло. Не успев проснуться, она пугается: «Ой, проспала!» Но тут же вспоминает, что сегодня воскресенье, в школу идти не надо, и, значит, можно еще немножко полежать. Она не спешит раскрыть глаза, чтобы удержать в себе этот солнечный лучик как добрую примету на весь день.
Да, кажется, она уже сбывается – мама встала! Вот она у стола, чистит картошку. И лицо у нее сегодня непривычно тихое, покойное, без всегдашней затаенной боли. Видать, полегчало ей. Хоть бы на подольше! Боясь ненароком спугнуть нечаянную радость, Анка снова закрывает глаза, и, оборотясь к окну, через сомкнутые веки чувствует ласку солнца.
«Ну ладно, хватит валяться! – приказывает она себе.– Мама уже картошку почистила, надо скорее печь топить, еду готовить. Да и Зорька, поди, заждалась там. Она ведь выходных не понимает – ее кормить-поить надо».
И Анка так прытко соскакивает с кушетки, что мать удивленно смотрит на нее: обычно дочь поднимается по утрам очень трудно. А та и сама на себя удивляется – как хорошо, солнечно на душе, будто праздник сегодня. А ведь день как день. Только что выходной...