- Давайте потихоньку. Вроде никого!
Никита вначале просовывает в дыру свой пиджак с завернутой в него зеленью, потом протискивается сам. Следом лезет Михась.
Здесь – самое безлюдное место во всем огромном госпитальном дворе. И понятно – не больно-то сыщешь желающих прохлаждаться тут. Весь этот угол занимает свалка, так щедро поливаемая хлоркой, что и на расстоянии спирает дыхание и слезятся глаза. Зато здесь безопасно – почти никого не бывает. Разве только нянечка принесет и перевернет очередное ведро с рыжей от засохшей крови ватой да склянками из-под лекарств. Но от нее спрятаться за этой кучей ничего не стоит.
По субботам госпитальный возчик Лукич – тщедушный, вечно кашляющий, сам отбывший здесь положенный срок, вилами скидывает накопившийся за неделю мусор в плетеный рыдван и на дряхлой госпитальной лошаденке Лысухе вывозит его на городскую свалку. А там его всегда поджидают ребятишки. Они помогают опорожнить рыдван и почти все сразу же разносят по домам. Вату их матери отмывают от крови и пускают в дело, на стеганые вещи. А разные склянки да пузырьки идут малышам в игру. Случается отыскать и более занятные вещицы: вилку с отломанным зубом, блюдце с отколотым краем, дырявую кастрюлю, которую можно еще запаять. Мальчишки с Партизанской тоже частенько подкарауливают Лукича с Лысухой у городской свалки и ищут поживу. Но сюда, в госпиталь, пробираются они тайно вовсе не за тем...
Отряхнув налипшую на штаны землю и оглядевшись, прикрывают они свой лаз и осторожно идут в глубь двора. К самому госпитальному зданию подходить не рискуют. Там то и дело мелькают белые халаты, засекут – греха не оберешься. Мальчишки направляются в противоположный от свалки угол. Там под навесом стоит Лысуха – та самая госпитальная лошаденка, что вывозит мусор. Возле нее толпятся ходячие раненые. Каждый из них норовит погладить, приласкать отощавшую печальную животину. У каждого в кармане для нее какое-нибудь угощение. У кого – кусок плотной перловой каши, у кого – корочка хлеба или даже крохотный кусочек сахара.
Лошадь осторожно берет влажными губами подношение и благодарно вздыхает. Трудная все же у Лысухи жизнь! По прожитым на свете годам ей давно пора на отдых. Но по военному времени мобилизовали и ее. И она старается, вытягивает из себя последние жилы. Лукич запрягает ее осторожно – того и гляди завалится на бок. Но она дюжит из последних силенок и покорно тянет воз. Возит и госпитальный вонючий мусор, и мешки с картошкой, да ящики с продуктами, и белье в прачечную и назад, и вновь прибывающих в госпиталь раненых с фронта. Она же увозит на кладбище тех, кому уготовила судьба вечный покой в этом, случайном для них, городке. Эта обязанность, видать, для нее самая тяжкая...
А раненые словно опьянели от солнышка и тепла. Это ли не счастье: с койки встал, из палаты наконец-то вырвался, вольным воздухом дышишь, солнышку себя подставляешь. Да еще эта животина – такая домашняя, какая-то довоенная. Все это дурманит голову, полнит грудь давно забытой радостью.
– Ох-хо-хо! Погодь, не смеши, дай хоть дыхнуть! – одноногий раненый для устойчивости прислонен к заплоту, а с боков его поддерживают хохол дядя Гнат и еще кто-то, пока незнакомый мальчишкам – видать, вышедший на прогулку в первый раз. Ни про возраст этого другого, ни про его обличье они представления не имеют, поскольку голова его сплошь запелената бинтами, кое-где побуревшими от проступившей крови. Свободны лишь глаза да узкая щель рта.
– Ну, чего расквохтався, як квочка? – сердито говорит хохол. – А я кажу – жеребая коняга. Жеребчик у ней будэ. Махонький такой.
Одноногий весь колышется от смеха, слегка заваливаясь на Гната. И тот бережно поддерживает его неустойчивое тело. Однако голос дяди Гната по-прежнему сердит:
– Мовчав бы уж, колы не разумиешь!
Привлеченные смехом, подходят другие раненые. Они плотнее обступают конягу, оглядывают ее впалые бока, выпирающие наружу ребра и хребтину, редкую седую гриву и тоже начинают хохотать:
- Ну, Гнат, ну, хохол!
- Во сказанул!
- Ну и загнул!
- А чем не молодка? Прямо заглядение!
- Огонь – не лошадь!
– Не, братцы, она с жеребчиком-то погодит до победы. А счас она еще повоюет. На ней бы – в атаку, с саблей наголо. Э-эх!
Молодой белобрысый солдатик, забывшись, вскидывает вверх коротенький обрубок правой руки, но тут же, спохватившись, конфузливо прячется за спины.
– Та повылазило вам, чи що! Жеребая вона, жеребая! – почти плача, доказывает свое Гнат, и слова его тонут в общем дружном хохоте. – Ну и бис с вами! – неожиданно смиряется хохол и ласково гладит кобылу, покорно сносящую незлые насмешки раненых.
– Эге, братцы, а к нам гости пожаловали! – наконец замечает кто-то мальчишек. – Давай, пацаны, поближе!
Раненые обступают их плотным кольцом.
– Та не злякайтесь, хлопчики, в случае чего – сховаемо! – успокаивает дядя Гнат и зорко глядит по сторонам: нет ли поблизости белых халатов.
Никита, стесняясь, разворачивает свой пиджак, предлагая собравшимся нехитрое угощение: несколько бледных ранних морковок, десятка два редисок, пышный пучок лука-батуна да целый сноп сочной свежей черемши. Отовсюду к пиджаку, как к скатерти-самобранке, тянутся руки. Морковную ботву тут же скармливают коняге. Морковку с редиской рассовывают по карманам – это для тех, кто лежит в палатах недвижно и еще неизвестно, встанет ли. А сами дружно начинают лакомиться черемшой. Мальчишки и соль с собою принесли.
Одноногий берет одну черемшину, мнет в пальцах, нюхает и недоуменно смотрит на товарищей:
- Это что же такое будет?
- Черемшу не знаешь?
- Во темнота! Это надо же!
- Не, у нас такой травы не водится, – виновато оправдывается одноногий и покорно следом за другими тоже начинает жевать хрусткие, резко шибающие в нос стебли.
- «Трава»! – передразнивают одноногого. – Да это же всем травам трава.
- В ней сплошь одни только пользительные вещества да витамины. Ешь – и никаких тебе лекарств не надо!
- Дюже гарна трава! – подтверждает Гнат, спроваживая в рот черемшину вместе с листьями. – А ты чего? – спрашивает он сплошь запеленатого в бинты.
Тот берет стебелек, отщипывает от него малость и осторожно просовывает в узкую щель между бинтами в том месте, где должен быть рот. С трудом втиснув туда былинку, он пытается ее то ли потихоньку разжевать, то ли просто растереть языком. Его враз потемневшие глаза выдают, какая это для него мука.
Все с аппетитом хрумкают сочные стебли черемши. На ее запах спешат другие раненые, что были до того поодаль.
- А ну потеснись, братва!
- Ты гляди, какая поздняя черемша! Нашли же где-то. Аё да молодцы, пацаны!
- Во красота! Во вкуснотища-то!
- Сейчас всех микробов поубиваем к чертям собачьим!
- Э, «микробов»! Ты после гляди – как бы кого другого не убить. Я в тот-то раз только наугощался, значит, черемшой, а меня – р-раз и в кабинет к Юрию Соломоновичу. Он меня про то, да про это выспрашивает. А я рот зажал и разжать боюсь, чтобы, значит, не уморить нашего дорогого доктора. Он уж и так, и эдак со мной, а я все молчу. Гляжу – у него уж и беспокойство: «Что-то вы, – говорит, – все молчите, товарищ? Может, с вами что неладно? Может помощь требуется?» Ну, я отворотился в угол, рот рукою прикрыл да и отвечаю: «Так точно, товарищ полковник, неладно! Хорошую закуску без выпивки принял. Так что помочь полстаканчиком вполне даже можете!»
Последние слова тонут в общем хохоте.
– Дак ведь и у меня в тот раз тоже история вышла. Лежу, значит, я на койке, а сам чую – черемшиный дух от меня такой густющий, что палку надо мною кинь – удержит. Аж самому рот открыть страшно. А тут как раз сестричка ко мне во-от с таким шприцем, и иголка – в палец толщиной. И сразу – в претензии: «Почему, мол, раненый, не готовы к уколу? Освобождайте, значит, срочно нужное место!» А мне уж уколы эти – вот где. Тогда я поворачиваюсь к ней и грозно так говорю: «Не подходь близко! Не подходь! А то – дыхну!» И слегка только, значит, дунул в ее сторону – ее прямо вмиг из палаты вынесло. Ровно и не было вовсе. Так в тот день и отдохнул от уколов.
И снова все громко и радостно хохочут.
Мальчишки радешеньки, что угощение их пришлось по вкусу, и настроение сегодня у всех отменное. Не всегда здесь так. Другой раз такие пасмурные все, сумрачные. Не то, что улыбки – слова трудно идут. Все больше молчат да вздыхают украдкой. Да глаза от мальчишек прячут. А те и так понимают – значит, проводили сегодня своего товарища туда, откуда никто никогда не возвращается. Хоть обычно бредет коняга на погост рано поутру, пока еще все спят, да раненых не обманешь – они всегда все знают.
А сегодня – ишь как тут славно! День, видать, без худых вестей прошел. Вот бы всегда так! Пусть бы почаще смеялись – за смехом, гляди, и боль не так жжет.
– Ховайте хлопчиков, ховайте! – вдруг свистящим шепотом велит Гнат.
Вмиг раненые уже сгрудились вокруг мальчишек, и все, как по команде, начинают почему-то разглядывать небо.
Но сквозь плотную толпу протискивается старая санитарка тетя Феня и сразу начинает по обыкновению кричать:
– Ага, опять в госпитале посторонние! Счас, счас же скажу Юрию Соломоновичу!
Юрий Соломонович, главный врач госпиталя, – маленький тщедушный старикан, но гроза и бог для всех. Наверное, потому, что самые сложные операции всегда делает сам и, как ходит молва, часто вершит чудеса.
Тетя Феня, хоть и не злая, но всегда ужасно шумная, крикливая особа. Кто знает, не выполнит ли свою угрозу. Вот ведь даже забыла, зачем и шла сюда, – назад, в госпиталь побежала. И мальчишки стремглав кидаются к своему лазу под прощальные напутствия раненых:
- Тикайте, хлопчики, тикайте!
- Приходите еще!
- Вы уж нас не забывайте!
- Спасибо, сыночки!
С приходом лета жизнь сразу полегчала. Наконец-то можно скинуть с себя осточертевшее тяжелое тряпье и отогреться как следует. Вроде в тепле-то и не так голодно.
С наступлением тепла ожили маленькие цыганята в Минеихиной избенке – высыпали на улицу, целыми днями греются на солнышке да промышляют подножный корм. Они, ровно саранча, объедают в округе всю зелень, не переставая жуют и жуют. Случается, травятся – на белену и другую дурман-траву нарываются. Теперь Леонид в выходные дни ведет свою мелкоту за город – на травке попастись да поискать, что можно домой принести. Ведь сколько дармовой еды принесло с собой лето! Черемша, крапива, щавель, саранка, «свечки» – молодые сосновые побеги. И тащат цыганята в дом все подряд. Даже из заячьей капусты Юванна приспособилась салат делать. Особо же ценится солодка – она голод заглушает, аппетит отшибает. Теперь цыганята жуют солодочный корень – и довольнешеньки.
Наконец-то Нинка Быстрова поднялась со своего сундучка – тоже все больше на улице. Еще тоньше и длиннее стали у нее ноги, еще острее торчат ее ребрышки. Да прибавилось в кожице синевы, которая проступает даже сквозь густую смуглоту.
...Летнее солнышко мало-помалу отогрело и старого Сурена. Он повеселел, взбодрился да и удивил всех – устроился работать. Сторожем, поле картофельное караулить. Участок ему дали небольшой, совсем рядом с городом – сразу за птичником. Конечно, какой из него работник? Но где же их, настоящих-то, сейчас сыщешь? А, гляди, старик когда скотину с поля щуганет, а когда – и пакостника какого. Все-таки какой-никакой, а сторож. В наследство от недавно умершего сторожа Сурену перешло старое ружье, ветхий шалаш с заскорузлой кошмой вместо постели, закопченный котел над кострищем у входа, жбан для воды да удивительно бестолковая, громкоголосая собака Жулька.
Сам Сурен к своей работе относится чрезвычайно серьезно. Сделал себе длиннохвостый бич, который на зависть окрестным пастухам щелкает оглушающе громко. Попытался даже наладить ружье, но оно оказалось не только намертво заржавевшим, но и без половины нужных деталей. Он быстро нашел общий язык со скандальной Жулькой и, в противовес общему мнению, считает ее собакой умной и даже талантливой. Старый Сурен скоро научился по ее лаю определять – брешет она просто так, от скуки и своего дурного характера, или же на то есть причина.
И еще – открылся вдруг у Сурена бесценный для сторожа талант. Время от времени он встает, широко расставив свои тяжелые, малоподвижные ноги, откидывает голову назад, рупором прикладывает к губам ладони и... Нет, это нельзя назвать криком человека. Рожденный звук мог быть победным клекотом неведомой огромной птицы или предсмертным воплем раненого зверя. Или же – соединением того и другого. Гортанный необузданный звук заполняет пространство, стремительно катится к самому горизонту и, будто оттолкнувшись от него, возвращается назад.
– И-у-охэ-э-э!!!
Если неподалеку оказывается стадо, коровы в ужасе бросаются прочь и в другой раз ни за что не хотят приблизиться к границам Суреновых владений. Людям от этого крика становится неуютно и холодно. Даже Жулька, которая сразу признала Сурена хозяином и принялась ему верно служить, как только он прикладывает ладони ко рту, припадает к земле, закрывает глаза, а после укоризненно смотрит на старого.
Раз в неделю к Сурену приезжает на полуслепой кобыле однорукий бородатый мужик, чтобы привезти бочку воды да поглядеть, жив ли еще этот больно уж ветхий сторож. Мальчишки с Партизанской наведываются чаще, всякий раз принося в карманах какую-нибудь малость с огорода. Они же отоваривают Суреновы карточки.
Дедушка Сурен, как всегда, в должниках не остается. Чуть только устроился на новом месте, велел всем приходить к нему на обед да малышню с собой обязательно приводить. Особенно наказывал маленьких цыганят не забыть.
И вот в назначенный день все они у Суренова шалаша. Еще издали почуяли дразнящий полузабытый запах вареного мяса. Подходят ближе – и глазам своим не верят: над костром доваривается самое настоящее мясо! Целый котел! От пряного жирного запаха, от вмиг охватившего их нетерпения даже головы слегка закружились. А дедушка Сурен хитро улыбается:
– От курятинки, наверное, не откажетесь?
Курятина?! Да где же он ее столько взял? А хозяин не спешит объяснить, котел снимает, гостей рассаживает. Перед каждым лист лопуха кладет, а на него мясо выкладывает.
– Ну, налетай, джигиты! Да не спешите, костями не подавитесь! Вы таких кур еще не пробовали: я их по-своему, по-кавказски приготовил.
И, правда, у мяса не совсем обычный вкус – оно слегка сладковатое, даже запах особенный, вроде травкой какой-то припахивает. Но мягкое, белое, вкусное. Уметают они столь богатое угощение со своих лопухов, а дедушка Сурен еще да еще им подкладывает.
– Откуда же столько кур? – наконец спрашивает Анка.
– С птичника, тут рядом, – равнодушно отвечает старый Сурен.
Все, вмиг перестав жевать, застывают с полными ртами. Им известно, что куры с птичника идут исключительно в госпиталь раненым да еще – в детский дом.
– Да вы ешьте, не бойтесь, – успокаивает их дедушка Сурен, – дали мне кур, дали. Я ведь от птичника поле караулю.
Все недоверчиво смотрят на деда.
– Что-то больно много, а?
– А договаривались мы так: зарплаты мне не надо – курами рассчитываться будут. Так что вы давайте приходите сюда почаще!
И ребятня снова принимается есть. Еще с большим усердием.
На другом конце поля Жулька вдруг поднимает такой гвалт, что дедушке Сурену приходится идти выяснять, в чем там дело. Анка выжидает немного и тоже идет следом. Встревожил ее ответ Сурена, не поверила она ему до конца. Малышам что? Едят себе да и все. А ей как-то тревожно за старого – слишком много кур у него в котле...
Анка еще издали видит, как дедушка Сурен, приспевший на истошный собачий лай, трудно наклоняется к самой земле, что-то поднимает. Интересно, что это Жулька тут нашла? Старый пытается подняться, Анка спешит помочь ему и... Что это? Разве может быть у взрослого человека такой виноватый вид? Как у нашкодившего малыша. Анке становится не по себе, она поспешно отводит взгляд от Суреновых глаз, видит в стариковских подрагивающих руках капкан, только что вынутого оттуда суслика и вдруг ясно понимает, что за «курятину» они едят. Она чувствует мгновенно подкатившую к горлу тошноту. Ей хочется поскорее убежать подальше, но дедушка Сурен удерживает ее:
– Прости, дочка! Прости старого! Сил нет смотреть на вас, голодных, все сердце изболелось. А они – он разжимает руку с рыжим, уже неподвижным сусликом – они ведь чистые, только зернышки едят, у них мясо не поганое. А если не знать, что ешь, так и вовсе ладно... А обманул вас старый Сурен не совсем. Мне ведь и вправду курицу за работу дали. Только курица-то одна, как ее на вас на всех было поделить?
Анка не отвечает. Она не знает, что ответить. Да и не может сейчас выдавить из себя ни слова. Видя, что она направляется к костру, всегда такой добрый Сурен вдруг говорит ей неожиданно строго:
– А им не говори! Пусть поедят! И вообще никому не говори!
А у костра – все то же оживление, все та же усиленная работа челюстями. Сурен берет самодельную деревянную ложку с длинным черенком, раскладывает всем еще по куску, а сидящей поодаль Анке, порывшись в котле, приносит куриную ножку. Самую настоящую куриную ножку. Анка берет ее, начинает грызть, пытаясь убедить себя, что и в первой порции у нее тоже была курятина.
На прощание Сурен еще раз приглашает ребятишек приходить к нему почаще. Договариваются, что в следующий раз они придут через два дня. До самой осени ходит лакомиться «курятиной» ребятня с Партизанской к Сурену.
ТАК ТЫВЗРОСЛЫЙ, СЫНОК?!
Не поздоровавшись, Мария прошла к столу и, виновато опустив глаза, положила перед матерью письмо:
– Вот, значит, и вам... Казенное...
Мать нехорошо – глухо и скрипуче – охнула, разорвала конверт, только глянула на первую строчку и закричала, не разжимая губ:
– Ы-ы-ы-у-у!..
Никита схватил выпавшее из ее рук письмо, но оно прыгало перед глазами, буквы расползались. Однако все же сложились в слова, страшнее которых быть не может: «Ваш муж, рядовой Виктор Савельев, пал смертью храбрых...» Никита кинулся к матери. И мать протянула навстречу ему руки. Но сын вдруг впервые в жизни ощутил, что они слабы и беспомощны, руки его матери. Мать дрожала, готовая упасть, она искала и не находила опоры. И Никита подхватил ее, прижал к себе, гладил по голове.
Бабуля, глядя на них, сама поняла, что в той казенной бумаге, и обреченно заголосила. Следом за взрослыми заплакали в голос и Бориска с Женькой. До самой ночи в доме стоял рев и вой.
Первой, как ни странно, пришла в себя бабуля. Она постаралась подавить свой плач, но зашлась в долгом надрывном кашле. И, наконец, справившись, сухо и строго сказала:
– Ну, ладно – будя! Робят пора укладывать.
Она сунула ревущую Женьку снохе, сама взяла за руку Бориску и повела к рукомойнику.
Потом, когда они кое-как покормили и уложили детишек, Ирина вдруг закричала с новой силой, словно только что узнала нечто еще более страшное, чем из той казенной бумаги:
– Это же я виновата! Из-за меня это, из-за гордыни
моей!
Но бабушка сурово оборвала ее:
– Неча болтать глупости-то, напраслину на себя наговаривать! Не ты – война растреклятая виновата. Она, только она одна!
...Никита страдает нестерпимо. Ему все хочется проснуться и скинуть с себя навалившийся кошмар. Несправедливей этого случиться ничего не могло. Разве так должно быть в жизни? Ведь отец-то у него еще, можно сказать, только-только появился. Он даже не успел еще нарадоваться этому, нагордиться, нахвалиться своим отцом, даже привыкнуть к нему как следует не успел. Почему все так несправедливо? За что?!
Мысли путаются в голове Никиты. Ему все время хочется закрыть глаза и закричать, не скрываясь, как плачет Женька. Ни о чем не думать, только плакать. Облегчающие слезы рождаются в нем и полнят глаза. Но плакать некогда. Мать слегла и не встает. Бабуля хоть и не свалилась, да проку от нее мало. И Никита один мечется по хозяйству. То готовит, то малых кормит, то воду носит, то Женьку обмывает да переодевает. Утрет рукою слезы, когда совсем застят они глаза, и – снова за работу.
Ночью, в постели, поплакать можно вволю. Но, умотавшись за день, он еле добирается до кровати. И как только коснется головою подушки, мигом наваливается на него необоримая сила, и падает он в беспробудный сон. А утром, только глаза раскрыл, – опять бежать надо, дела делать.
А через две недели Мария-почтарь еще раз зашла к ним в дом и принесла толстый пакет. Оказались в нем отцовы документы да письмо от его командира. Письмо длинное – и про мужество, которое теперь им понадобится. И про победу – теперь уж скорую, ради которой и гибнут доблестные воины. И про жизнь счастливую, которая обязательно настанет после победы. А самое важное для них было в самом конце: «Рядовой Виктор Григорьевич Савельев был смелым воином. Доказательство тому – три его боевые медали. Я уверен – он бы и орден обязательно заслужил, да шальная вражеская пуля рано оборвала его жизнь. Вину свою прежнюю искупил он полностью. Так что вы с полным правом можете гордиться своим сыном, мужем и отцом».
А внизу была еще приписка, которая очень удивила мать и бабулю, а Никиту сильно смутила: «Очень радовался Виктор Григорьевич, что вы простили его. С письмом вашим не расставался, всем его читал. Так что погиб он счастливым».
Среди присланных командиром бумаг было и тайно посланное Никитой письмо отцу: «Дорогой батя! Мы все очень обрадовались, когда получили твое письмо. Никаких обид на тебя давно уж никто не помнит. Все мы ждем тебя с нетерпением: мама, бабушка, Бориска и маленькая Женька, которую ты еще не видел. Ты бей проклятых немцев и с победой скорей возвращайся домой. Не удивляйся, что пишу я один – больше некому: бабушка, ты знаешь, у нас неграмотная, ребятишки еще маленькие, а мама руку горячей водой обварила, когда стирала, как раз правую. Но ты не волнуйся – ничего страшного. Заживет у нее скоро рука, и она сама тебе напишет. А пока передает она тебе поклон и велит беречься, чтобы тебя больше не ранило. О нас не беспокойся – все у нас нормально. Ты только возвращайся скорее! Мы все тебя очень ждем. А это я обвел наши руки. Самая большая, конечно, моя, средняя – Борискина и самая маленькая – Женькина. Ну, пока до свидания. К сему остаемся любящие тебя: твоя мать Ульяна Афанасьевна, жена Ирина Фёдоровна и дети: Никита Викторович, Борис Викторович и Евгения Викторовна».
Мать прочитала письмо сына, перечитала еще и долго сидела над ним недвижно и немо, глядя в одну точку. Потом встала, подошла к Никите, внимательно оглядела его, будто видя впервые, ткнулась лицом ему в грудь, прижалась, заплакала. Гладила по голове, как маленького, а сама все повторяла:
– Так ты у меня уже взрослый, сынок? Совсем уже взрослый!
...И стали они привыкать к тому, что нет больше на свете Виктора Савельева. Нет у бабули сына, у Ирины – мужа, а у Никиты, Бориски и Женьки нет больше отца. От жестокой этой правды не спрятаться никуда.
Но надо жить дальше. И мало-помалу жизнь в их доме становилась похожей на прежнюю. Бабушка опять принялась хлопотать по дому. Мать снова работала в две смены без выходных. Никита научился прятать слезы, которые теперь стояли в нем непрестанно. Экзамены сдавать он даже не пытался – сразу забыл все, что знал, а то, что читал в учебниках, в голову не лезло. И он остался на осень. Впрочем, его это как-то мало расстраивало – были заботы и посерьезней.
Он видел, что похоронка на отца будто надломила бабушку. Словно вынули из нее стержень, который держал ее до того.
Мать тоже после похоронки сильно изменилась. В глазах у нее поселился непроходящий испуг. Будто идет она по тоненькой жердочке через пропасть и каждую минуту боится упасть. Совсем разучилась кричать и ругаться. Никита все больше узнает в своей матери ту, давнюю, довоенную – тихую, ласковую, которую почти уже забыл. Только та вся светилась. А у этой, нынешней, вроде задуло ветром все свечи.
Сам Никита живет теперь вроде как понарошку. Словно кто-то другой за него ходит, говорит, что-то делает. И этот кто-то, хоть и похож на него внешне, все же совсем не он сам. А он, Никита, вот-вот сделает что-то очень необходимое и только тогда снова станет жить.
Ему по-прежнему снится все тот же сон: немец целится в отца, а тот не видит, и Никита бросается к нему, чтобы прикрыть от пули собой. Только теперь у сна иной конец: Никита не успевает. На одно лишь ничтожно малое мгновение, но не успевает. Отец падает. A немец, довольно ухмыльнувшись начинает целиться в кого-то еще. Никита отчетливо видит ухмыляющуюся красную рожу фрица, его прищуренные белесые глазки, линялые рыжие брови, хищный нос и бородавку на правой щеке. Он бросается к нему, чтобы его, уже нацеленный на кого-то автомат развернуть дулом прямо в эту довольную ухмылку на красной ненавистной роже. Но каждый раз именно в то мгновение Никита просыпается. И целый день после мучается в ожидании ночи, чтобы успеть сделать то, что не успел накануне. Он чувствует, он точно знает, что обязательно должен убить этого фрица, иначе просто не сможет жить. А пока что так и живет – вроде как понарошку...
Старый Сурен сразу догадался, что Никита пришел к нему тайно от друзей неспроста. Однако выпытывать ничего не стал. Тот и сам скоро открылся:
– Дедушка Сурен, ты мне свой вещмешок дашь? Насовсем?
– Конечно, Никита, какой разговор! Вон он, под подушкой. Выложи оттуда мои документы – и он твой. Я обойдусь. Раз просишь, значит, нужен он тебе. А раз нужен – бери!
И снова Сурен ничего не спрашивает у Никиты. И опять тот признается сам:
– На фронт решил убежать. Не могу больше! Все этот фриц снится. Улыбается гад! И целится в кого-то еще. Убью я его. Найду – и убью!
– Как же ты найдешь его? – сомневается Сурен.
- Да я его из миллиона узнаю! – твердо говорит Никита.
- Жаль, что я с тобой на фронт не могу. Мне-то четверых гадов надо бы убить... – голос старого сразу тускнеет, сипнет и вовсе гаснет.
- Дедушка Сурен... Ты... – Никита не может найти подходящих слов. – Я там – и за твоих сыновей тоже... И за Мишкиных родителей, и за Анкиного отца... И вообще – за всех, за всех!
Оба долго молчат.
– Друзьям еще не говорил? – наконец спрашивает Сурен.
– Нет. И не скажу. Лучше письмо оставлю. Чего их дразнить зря? Им же тоже на фронт охота. Но, ты сам подумай, кто из них со мной может? Миха? Куда ему! Он же до фронта ни за что не доберется – в нем ни силы, ни хитрости. В вагоне его сразу сцапают. А на крышу он, поди, и не заберется. Митяй – тот, конечно, с радостью, сам меня сколько раз уговаривал. Но у него же отец вернулся. Да еще – этот Петрович... Анка? Уж она бы до фронта добралась, сроду бы ее никто не поймал. Но на кого она мать лежачую оставит? Да сестренок своих маленьких...
Никита, вспомнив о чем-то, вздрагивает, будто средь лета дохнуло на него ледяным ветром.
- Женька у нас заговорила, – вдруг совсем не к месту сообщает он Сурену, – ну так смешно! Меня зовет «Кит», – он улыбается невесело и длинно, по-бабушкиному, вздыхает.
- В дорогу-то когда? – спрашивает его Сурен.
- Не знаю точно, как с делами управлюсь. Вот дрова своим приготовлю на зиму. Привезли с лесопилки обрезки всякие – и длинные есть, и широкие. Чего бабуля делать с ними будет? Изрубить их надо. Да еще хочу в дорогу себе
чего-нибудь добыть. Из дому ничего брать не буду. На маслобойке бочки потаскаю – жмыху заработаю. Так что, думаю, через неделю отправлюсь...
Однако через неделю Никита отправиться не смог – неожиданно захворала бабуля. И мать, и Никита перепугались – она сроду у них не болела. То есть вообще-то бабушка болела всегда: то поясницу у нее схватит, то шум в голове сделается, то ноги ломит, то руки крутит. Она вечно чем-то натиралась, пила свои настои, жевала травку. Но вот так, чтобы лечь в кровать и не
подниматься, – такого еще не бывало. И слегла-то вроде ни с чего. Правда, после похоронки она сильно сдала. Ее прижало к земле, согнуло. Но она держалась. Все шебутилась по дому, придумывала, что бы такое из ничего приготовить, кормила да обихаживала ребятишек. Да на Женьку радовалась – та наконец-то твердо стала на ножки, потихоньку начала говорить. И говорит с умом, соображая, что к чему. Уж бабушка благодарила бога, благодарила! А аппетит у Женьки прямо лютый – так бы все и съела. Бабушка-то радешенька, да ведь поди придумай, чем накормить! И она как-то изворачивалась, что-то придумывала.
А недавно пришла вдруг бабуле охота подружек своих собрать. И не то что праздник какой справить – а вот просто так, ни с чего. Ирина подивилась, но перечить не стала – пусть старая хоть раз потешится. И вот ведь что удивительно – всегда бабушка каждую крошку экономит, а тут ничего не пожалела: картошки целый чугун наварила, да к ней поставила соленой капусты с луком, да паренок – целую большую миску. А на закуску еще и киселя свекольного вдоволь наварила. Сидели бабки, пировали, даже песню было затянули. Ну, и поплакали, конечно, все вместе. Провожала их бабушка торжественно, с поклонами. Да еще с каждой на прощанье расцеловалась.
А на другой день и не встала. Лежит на кровати да в угол на икону смотрит. Разговаривать почти перестала. И сама к врачам идти не хочет, и домой их звать не велит. «Пущай, – говорит, – лечут кого помоложе». Ирина совсем напугалась. Стала старой из госпиталя свою порцию потихоньку носить – то лапши настоящей, то каши, маслом заправленной, то омлета кусочек. Но съест бабушка каши пол-ложки и к стене отвернется: «Пущай постоит, опосля придет охота – съем». К вечеру, и правда, – пустая миска. Да только Ирина подкараулила как-то: всю свою еду бабушка Женьке скармливает. Подошла тогда она к самой постели бабушкиной, смотрит старой прямо в глаза и тихо так спрашивает: