Архимандрит Киприан все объяснил 2 глава




В белой рубашечке, синем галстуке, Глеб стоял у раскрытого окна – одухотворенный, строгий, красивый. Совершенно чужой. Сверху, из актового зала, неслась музыка, металлический голос Гребенщикова. «Кто любит, тот любим, кто светел, тот и свят…» В глазах у Ани защипало, как всегда от этой песни.

– Знаешь, Он тебя очень ждет, – произнес вдруг Глеб.

Взглянул на нее, быстро опустил глаза. Кто Он, было ясно по приподнятой интонации.

– Да? Ну я тоже, тоже жду, – Аня тяжело вздохнула.

Ей хотелось услышать другое, поцеловаться наконец; все, все девчонки в классе были целованные, а две вообще уже женщины и рассказывали такое… Она единственная не целовалась ни разу! Конечно, это был секрет, никому на свете Аня не признавалась, рассказывала сочиненные истории про пионерский лагерь, но хотелось уже не придуманного, а правды.

А тут – «Бог», «ждет», да она тоже совсем не против встретиться, но позже, потом. А пока, Глеб, милый, посмотри, как хорошо на мне сидит это платье, белое, тонкое, воздушное, мамина знакомая сшила специально для выпускного. Посмотри, и глаза у меня не карие, а темно‑зеленые на самом деле – такой необычный, таинственный цвет! Все мне так говорят. Но вслух Аня пробормотала «тоже жду». Глеб почувствовал себя уверенней. И уже не мог остановиться. Он говорил и говорил – о вере, любви Господней, о том, какую крепкую ощущает защиту с тех пор, как в прошлом году почувствовал в мире присутствие Божие, и какая на Пасху в храме небесная радость…

Так ничем и не кончилось тогда дело.

В универ Глеб поступил на русское, собирался изучать древнерусскую литературу, но они все равно часто встречались, ходили вместе в буфет, многие друзья тоже были общие.

Под его влиянием Аня даже зашла летом, уже после экзаменов, в церковь, – и что? Полумрак, удушливый запах ладана, иконы толком не рассмотреть, все ограждены какими‑то золотыми ручками, неприветливые бабуси, урод‑нищий – то ли женщина, то ли мужик – странное сморщенное безволосое лицо. Но она могла что‑то не понять так с первого раза, не въехать – и Аня сделала над собой усилие, пошла снова, уже в другую церковь, – здесь посередине храма на табуретках лежал покойник в гробу, около него столпился хор старушек, несколько женщин в черном, старушки пели. Наконец‑то хоть чуть‑чуть стали понятны слова: «Ве‑е‑е‑чная па‑а‑мять!» Встреча с покойником показалась Ане символична – в Глебовой церкви царит духота и смерть. Осенью она бросилась в учебу, обожание Журавского, жила от лекции к лекции, писала на бесконечных карточках новые слова…

В середине второго семестра Журавский уехал в Рим, на целый месяц – общаться с тамошними коллегами: быстро, быстро менялось время, выбивая прежде заколоченные двери ногой; и вот уже печатали Гумилева и Ходасевича, начали выходить запрещенные книги, в универе вовсю шли разговоры, что история партии – ненужный предмет. И начали выпускать «невыездных», пока еще только самых великих. Журавский отправился за границу впервые. Можно было только догадываться, с какими чувствами он ехал к тем камням и развалинам, о которых думал и рассказывал всю жизнь. Заменяла профессора Грунина – разница оказалась убийственной, аудитория вмиг опустела.

Отъезд Журавского почти точно совпал с Аниной вселенской усталостью, и полжизни она проводила теперь на сачке, в милом нетребовательном трепе, покуривая, когда было что, попивая, когда приносили, пиво, обрастая новыми знакомыми, незаметно дозревая до романчика все‑равно‑с‑кем… Последние надежды на Глеба окончательно рухнули после Олькиной дачи и лужайки. Глеб ушел. Из ее сердца тоже. Олька рассказала ей потом по секрету, что в тот день случайно обнаружила его на чердаке, где Глеб, кажется… рыдал! «Все лицо было красное, опухшее, страшно смутился, когда меня увидел». Ане было все равно. Летнюю сессию она не завалила только за счет прежних заслуг.

После экзаменов все разъехались – кто по домам, кто путешествовать, Аня сама чуть было не поехала в Одессу, у Ольки там жила тетя и готова была поселить их обеих, но в последнюю минуту к ним решили присоединиться Вика, Ленка, Митька, еще двое ребят с русского, снять рядом домик – Аня решила не ехать. Олька обиделась смертельно, кричала в трубку: «Ты можешь мне сказать почему?!». Да если бы Аня могла. Если бы она сама хоть что‑нибудь понимала, но отчего‑то все, что еще недавно казалось таким соблазнительным – теплое море, старый портовый город, веселая компания – представилось бессмысленным, ненужным! Специально ездила к Ольке просить прощения, та складывала вещи, гладила маечки, сарафаны, Аня, вдыхая мокрый запах глажки, тупо говорила ей: «Мне кажется, я скоро умру, и это правда, а перед смертью ехать в Одессу, ну как ты не понимаешь». Олька бросила утюг, тряхнула черными кудрями, пнула чемодан ногой:

– Да всё, всё я понимаю! И тоже никуда уже не хочу.

Всхлипнула горько. Олька была горячая, но отходчивая, с настоящими казаками в близкой родне. Они познакомились еще на вступительных экзаменах, в коридоре, трясясь перед устным русским и литературой. Поступив, они сошлись – настолько близко, насколько Аня вообще могла с кем‑то подружиться. Олька обладала феноменальной памятью, училась одной левой, преподаватели ее обожали, а у нее все силы уходили на любовь – безответную. Те, кому нравилась она, никогда не нравились ей – в тот момент она любила Митю, но Митя сох по Вике… Пинки по чемодану, возможно, предназначались именно им. Все‑таки все они отправились в Одессу – без Ани.

Наступил июль. У родителей начался отпуск, они поехали к тому же Черному морю, правда, в Новый свет, уговаривали и ее – отказалась без объяснений. Да и как объяснишь.

Телефон звонил сначала часто, потом все реже – она не подходила. Листала разбросанные по комнате книжки – наиздавали горы, и она, как и все тогда, нервно скупала все подряд – Шаламова, Мережковского, Белого, Берберову, Соловьева, еще осенью заставила родителей подписаться на «Новый мир», на «Октябрь» – вырывая друг у друга из рук тексты, журналы тоже гнали «самиздат»… Аня читала что‑то из одного места, потом из другого, шла на балкон, пряча огонек от ветра, закуривала, курила одну за одной. Табак занавешивал сознание дымкой отстранения, но и глядя на ситуацию со стороны, она только ясней понимала: к черту все! Отчаяние и какая‑то непонятная, безадресная злоба поднимались и комкали душу, самое ужасное, что причин этому отчаянию и злобе не было никаких. Почему ей так грустно? Почему так гадко, тошно так? Она не знала, она не могла понять, снова и снова приходя все к тому же. Жизнь ее не имела ни малейшего смысла. Жизнь ее на фиг никому не была нужна. Пора было кончать этот затянувшийся праздник. И все внимательней она глядела в истоптанную, усыпанную окурками землю под балконом, все неотступней ее тянуло вниз.

Седьмой этаж, без шансов. Железная балконная перегородка давила под ребра, оставалось только вздохнуть поглубже и… Но вроде б и жалко было родителей. Вернутся в один прекрасный день из своего Крыма, а под окном – трупик. Ясным воспоминанием мелькал иногда Журавский, его лицо, фразы, интонации, манера. Где он – была высота духа и – вот загадка! – мягкое, человеческое тепло. «Ладно уж, так и быть», – отвечала Аня кому‑то невидимому сквозь зубы и возвращалась в комнату, подальше от соблазна. Жутко хотелось пить, проклятая южная душная сторона, вечное испепеляющее солнце, она доходила до кухни, захлебываясь, глотала из носика чайника воду.

Среди множества накупленных книг Аня наткнулась на подаренного ей еще зимой Германа Гессе «Степного волка», которого так до сих пор и не прочла. Открыла и немедленно подпала под сумрачное очарование его героя: книга оказалась родной. Душевные страдания, в которых до сих пор она видела одну лишь давящую, унизительную муку, повернулись иной стороной: «всякая боль есть память о нашем высоком назначении», цитировал «Степной волк» Новалиса, Аня прочла даже его роман о Генрихе фон Офтердингене, он был у нее по‑немецки. Но Новалис оказался наивным, совсем еще свежим и юным по сравнению с истерзанным, обремененным лишним столетием Гессе. На время все эти странные фантазии и мечты околдовали ее и отвлекли, даже на балкончик Аня стала выходить реже.

Вернулись мама, папа – загорелые, помолодевшие, немножко одинаковые. Узнав, что весь месяц их похудевшая дочь просидела дома, практически не выходя на улицу, питаясь водой и корочкой хлеба, мама бросилась ее «спасать» – хотела отвести к врачу, какому‑то знакомому психотерапевту – «он с тобой просто поговорит, у тебя же явная депрессия», но – счастье! Психотерапевт как раз сваливал в Израиль, ему было не до разговоров, и, к великому Аниному облегчению, мама просто пристроила ее на экскурсию от своей работы, на три дня во Владимир, Юрьев‑Польский, Суздаль – развеяться, отвлечься. Она ехала на автобусе, смотрела на несущиеся по голубому небу волнистые облачка, заглядывала в книгу на коленках, книгу об одном одиноком волке, которую взяла с собой – как талисман, кусала от восхищения губы: «В ярости шагал я по серому городу, отовсюду мне слышался запах влажной земли и похорон». О, Моцарт, Моцарт!

В Кидекше Аня искупалась в ледяной Нерли, и, вернувшись в Москву, почти сразу же нырнула в лихорадочный жар гриппа. Все поехали на картошку, она осталась болеть – с грустью в сердце, она уже страшно соскучилась по однокурсникам, роль отшельницы начала томить – хотелось поболтать от души с Олькой, Вичкой и с Глебом тоже (которые не звонили! а могли бы, между прочим, и позвонить!), но словно бы сама судьба снова отбрасывала ее в одиночество, в безводушье. Оттого и на похоронах Журавского Аня оказалась из их группы единственная. На отпевание в тесной кладбищенской церковке она опоздала, перепутав время, попала только на финальную, перед самым гробом панихиду, подпела нестройному хору «Вечная память», тихо оплакала профессора вместе с огромной скорбной толпой и, возвращаясь, домой, внезапно осознала: все, что с ней происходит, никакая не депрессия, а мука безбожия. На следующий день она отправилась на дачу.

Родители так и не узнали, зачем их дочь вдруг сорвалась туда – снова в безлюдье и тишину. Никогда не заподозрили, что она ехала умирать. Смерть или встреча с Ним, Богом Журавского, Богом Глеба. Но никакого Бога – чем дольше Аня лежала в этой тьме непроглядней, тем безысходней становилась тоска. За окном не раздавалось ни шороха, ни звука, даже собаки не лаяли, даже стук поездов исчез, даже вечно шуршащие по крыше листья, капли, катящиеся шарики рябин стихли – как отрезало. Мертвая тишина. Аня попыталась вдохнуть поглубже и почувствовала: опустел и воздух, яблочный аромат тоже испарился. Бесконечная, гулкая, черная воронка, заглотившая запахи, звуки, жизнь. И на самом дне она златоволосая Анна. Именно теперь внутренним, внезапно раскрывшимся зрением Аня разглядела: далекий краешек неба, пусть недосягаемо, но неизменно, но всегда (оказывается, оказывается, а она и не замечала!) светивший над ее головой, мелькнул и исчез – точно заслонку задвинули.

В городе так не бывает: огни фонарей, вывесок, визг тормозов, скользящие по комнате полосы света, но главное – живущие за стенкой, под полом, над потолком сотни, тысячи уставившихся в телевизор, гремящих посудой, моющихся в ванне, ненужных, неведомых, но живых людей оберегали, грели своим невидимым теплом ее остывающую жизнь. Здесь она была безоружна. Здесь она была совершенно одна. Сейчас жизнь ее заберут легко и без возражений, не надо и самоубийств, этих наивных балконных игр! Вынут из груди сердце, как гнилой орех. Надо было немедленно встать, скинуть этот мертвящий морок. Она попробовала приподняться, зажечь свет, включить телевизор в конце концов, но не смогла даже шевельнуться. Точно холодную каменную плиту положили на грудь и нажали сверху. Нечем было дышать. Может, это сердечный приступ? Гипертонический криз? Но она абсолютно здорова, сроду не бывало у нее никаких приступов! Ужас залепил глаза, уши, горло, тисками сжал сердце: это смерть была. И некому помочь, некому спасти ее. Хоть бы кто‑нибудь, любой человек, те две собачки, жучки из бревенчатой стенки, просто кто‑то живой… Ехала умирать, так чего ж ты трусишь, ехала умирать – на. Как хотелось ей теперь жаловаться и слабо плакать, может быть, даже просить прощенья – у Глеба, родителей, у всех, кого обидела зря. Да вот только где они? Поздно. Но разве знала она, что смерть – это так, что это не небытие, не забвенье – бездна, удушение, хлад. Раздавливает, как червяка, как лягушку, она не чувствовала больше собственного тела, только голова еще работала, но мысли путались – да, она об этом читала, последним умирает мозг, или наоборот?.. И уже на грани исчезновения и утраты сознания, в страшном напряжении, с усилием вдохнув каплю воздуха в легкие, она выговорила наконец еле‑еле: «Боже мой!» Боже мой, помоги!

 

Наутро Аня проснулась с устойчивым ощущением: что‑то случилось. Она приоткрыла занавеску выглянула в окно. Погода стояла пасмурная, видно, дождь шел всю ночь. Посвистывали какие‑то еще неулетевшие птички. За ночь комната остыла, воздух был прохладный. Завернувшись в одеяло, она прошлепала в угол комнаты, обжигаясь о холод пола, прикоснулась к печке – печка была чуть теплая. Тут же прыгнула обратно в постель – может, не так поздно, и можно еще поспать? Взглянула на часы: половина первого. Что такое, видно они остановились?! Поднесла к уху: часы звонко тикали. И тут Аня вспомнила.

Боже мой, помоги! После этих слов ужас и смерть постепенно стихли, дышать стало легче, она снова почувствовала себя живой, горячей, и… не одной. Рядом появился кто‑то. Кто согреет, когда холодно. Вытрет слезы, когда тяжело. Будет ее любить.

Она уснула в слезах, проспала в ту ночь не меньше четырнадцати часов и дневной электричкой вернулась в город.

 

Не до борща

 

Дома она вручила маме астры и бумажный пакет с антоновкой. Мама с папой, впрочем, и сами собирались завтра на дачу – добрать последние яблоки, укутать лапами ветвями розы и закрыть сезон. Быстро и молчаливо пообедав с родителями (по официальной версии она ездила за город просто проветриться слегка), Аня набрала знакомый номер. Вчера все должны были вернуться с картошки. Действительно – трубку взял Глеб.

– Глеб! Вы вернулись?

– Вчера, уже ночью. Автобус сломался, – он, кажется, не узнавал ее, спросил неуверенно: «Аня?»

– Глеб, нам нужно поговорить. Не по телефону.

– Что прямо сейчас? Но я должен…

– Это займет четыре минуты!

Через час они встретились в университетской библиотеке. С того злополучного дня рождения они не сказали друг другу ни слова.

– Куда ты пропала? На целое лето! И на картошку не поехала. Ты что, все лето не подходила к телефону?

– А ты звонил?

– Нет, – Глеб смутился. – Рассказали добрые люди.

Он уже знал про Журавского, сказал, что завтра всей группой решили ехать на его могилу.

– А меня возьмете?

– А ты поедешь?

Он посмотрел на нее – ей показалось, печально, с немым вопросом. За лето его темные густые волосы выросли до плеч, он повязал их цветной тесемочкой, борода удлинилась и разлохматилась. Даже брови, которыми Глеб любил шевелить в минуты раздумий, как будто стали гуще.

– Глеб, ты прости меня…

– А я и не сержусь. Я просто не знал, что и подумать – исчезла, никого не хочешь видеть, на картошке тебя нет…

– Глеб, я исчезла, чтобы найти твоего Господа. Глеб, я Его нашла.

Он замер, нервно усмехнулся.

– Ты для этого меня сюда притащила?

– Разве можно было сказать это по телефону?

– Я так этого ждал…

– Знаю.

– Что же ты собираешься теперь делать? – он уже расслабился, улыбался.

– Пока просто принеси мне что‑нибудь почитать. Евангелие у меня уже есть, в прошлом году, помнишь, протестанты всем раздавали. Теперь я все полностью прочту, по‑настоящему, ты не думай. Но хочется еще и человеческого свидетельства, не апостолов, а такого же человека, как я или ты. Чтобы все, все мне говорили снова и снова, что это – правда. Чтобы убеждали меня.

– Я понял, я принесу. Кстати, как раз недавно приобрел одну замечательную книгу. Хочешь, пойдем ко мне. Дам тебе прямо сейчас, я ее прочитал.

– Ты говорил, что торопишься?

– Анюта…

Была суббота, он не пошел тогда на всенощную – из‑за нее, но Аня поняла это только много позже. Они отправились к Глебу. Глеб жил вдвоем с матерью, суровой, всегда усталой и много курящей женщиной, работавшей хирургом в городской поликлинике. До сих пор мать сердилась на Глеба, что тот не пошел по ее стопам, не поступил в медицинский, и на церковные его увлечения взирала с холодным недоумением. Отец бросил их давным‑давно.

Глеб открыл своим ключом, в квартире, как обычно, стоял невыветриваемый запах сигаретного дыма, Галина Ильинична выглянула в коридор, кивнула Ане, бормотнула Глебу: в кастрюле борщ, и скрылась в своей комнате.

– Борщ – тебе, я‑то уже поел. Видишь, мама заботится.

Глеб улыбнулся, он отлично знал, что мама у него не такая уж страшная. Но Ане было не до борща.

Они закрыли дверь в крошечную Глебову комнатку, сплошь завешанную иконами и вырезанными из календарей фотографиями церквей. Усевшись на тертый Глебов диванчик, Аня сбивчивой скороговоркой рассказала, что случилось с ней на даче. Глеб сидел за своим письменным столом – слушал, затаив дыхание, ничего не говорил. Только вздохнул тихо: «У меня все было совсем по‑другому». Дальше она стала спрашивать его обо всем подряд – про церковь, священников, молитвы, праздники, причастие, он отвечал и только веселел от ее любопытства и напора.

В тот вечер Аня узнала, что день рожденья Церкви случился в Троицу, когда на апостолов слетел Дух Святой, под шум ангельских крыльев, что священник – только проводник, посредник между Богом и человеком; что духовенство бывает черным и белым, хотя иногда монахи живут и в миру, что монашеский крест – пожизненный. Сначала человек послушник, а потом его постригают и дают ему другое имя. Имя меняется, потому что прежний человек умирает. Католики и православные особенно близки друг к другу, но пока соединение вряд ли возможно. Нет на свете такого греха, которого не простил бы Бог. В году четыре длинных поста, плюс среда и пятница каждую неделю. Причащаться надо натощак, накануне утром нельзя пить даже воду. Митрополиты – тоже монахи, как и Патриарх. Крещение отменяет всю прежнюю твою жизнь, ты рождаешься заново, прошлого за спиной больше нет. Исповедь – второе крещение.

После той дачной истории Глеб, кажется, стал намного спокойнее. Он больше никуда не тянул ее, не звал, не давил, только ясно и кратко отвечал на вопросы, только мягко улыбался иногда. Уже в коридоре, перед уходом, вручил ей обещанную книжку, написанную архимандритом Киприаном Урусовым. Книга была перепечатана на машинке и переплетена в бордовый клеенчатый переплет. Откуда она у Глеба, Аня спросить не посмела.

– Только в автобусе не читай.

– Глеб, ты что? А перестройка?

– До нас дело дойдет еще не скоро, если вообще дойдет, – серьезно отвечал Глеб.

«До кого это – до нас?» – замирая подумала она и отправилась домой.

 

Архимандрит Киприан все объяснил

 

Сев в автобус, Аня немедленно раскрыла книгу. Оторваться было невозможно. Архимандрит Киприан словно все уже знал про нее, про ее черную тоску, отчаяние, жуткую дачную ночь и пробуждение.

Сам архимандрит, как сказал Глеб, был старинного княжеского рода Урусовых, ведущего родословную со времен хана Тамерлана, он мальчиком покинул Россию вместе с родителями. До шестнадцати лет жил невером и нехристем, пока, по собственному его выражению, Бог не победил его. Бог побеждал его не напрасно, подыскав Себе верного слугу и проповедника. В каждом слове архимандрита дышала непонятная сила, – может быть, это была власть посвященного, а может, сила веры, но именно она, эта внутренняя мощь абсолютной убежденности, вея над словами, удивляла сердце, будила душу.

«Помимо веры в Бога, – писал архимандрит, – существует и вера в человека, вера в его достоинство в его, быть может, еще не раскрывшуюся глубину, о которой и сам он не всегда знает». Верить в человека уже и означает любить его. Для этого надо всего лишь его расслышать – когда он говорит, рассказывает тебе что‑то, не думать о своем, не готовиться к ответу, выбирая, на что можно возразить, с чем согласиться, но просто слушать. Слушать, чтобы услышать, вот и все! Но для того, чтобы услышать другого, надо научиться вслушиваться в себя, в голос своей совести, в голос той правды, которая присутствует в каждом, слушать и не бояться, не заслонять уши.

Да, надо научиться слушать себя и себя узнавать, хотя если делать это всерьез – это невыносимо. Это знают монахи, это знают одинокие люди. Вместо глубины и богатства человеку открывается его внутренняя бедность и пустота. Попробуйте посидеть день‑другой в закрытой комнате, не выходя, лишив себя всех внешних впечатлений. Попробуйте побыть наедине с собой. Многие монахи выбегали из своих келий с криком – такое тяжкое это испытанье – увидеть себя. Люди в одиночных камерах часто сходили с ума, кончали жизнь самоубийством. Наша внутренняя пустота – страшная, и ничем на земле ее не заполнить, какие бы земные наслажденья и радости мы не бросали туда, все исчезнет, как в черной скважине, один только Бог…

Чуть не плача Аня соглашалась со всем: как верно, как хорошо, черная скважина – это же про нее, точьв‑точь, как она курила на балконе, как задыхалась ночью на даче!

Она проехала свою остановку, долго шла пешком назад, пыталась читать на ходу, споткнулась, чуть не упала, захлопнула книгу, почти побежала домой. От ужина отказалась с порога – скорее в комнату, читать дальше.

В первой части книги архимандрит описывал только голые отношения человека и Бога, без посредников, без свидетелей. Но ведь существует и церковь, угрюмая, строгая, грозящая пальцем – что там Глебка не говори. Сплошные анафемы и перегородки. Четыре поста в год! Близкие отношения между мужчиной и женщиной допускаются только в браке! Отлучила Льва Николаевича Толстого! Какая уж там любовь, что‑то ее не видно, архимандрит Киприан. Да, отдельные люди, может, кого и любили, но сама по себе эта организация, сама эта «святая, соборная и апостольская», как несколько раз процитировал что‑то Глеб – какая уж там любовь… Церковь совершено не уважала неповторимость человеческой личности. Ради эфемерного «спасенья души» все никак не хотела подарить людям свободу оставаться собой – быть веселыми, глупыми, дурачками, добрыми, человечными – такими, какими сотворил их Сам, между прочим, Бог. Нет, каждого нужно было затолкнуть в футляр, в гроб ограничений, а поскольку исполнить их все равно невозможно – превратить в ханжу. Всех заставить наступить на горло собственной песне.

Это было ясно как день. Аня думала: тут уж ее не переубедишь. Но архимандрит влек ее дальше и дальше, вторая часть книги называлась как раз «человек в церкви», и снова, точно расслышав все, о чем она думала, ответил на каждую ее мысль. К последним страницам все оказалось как раз наоборот. Церковь человека любит. Бесконечно, бережно, кротко. Потому что всякий человек – творение Божие, всякая душа скрывает Божественную красоту. Но однажды человек пал, и с тех пор уже не умел петь точно. Однако существовала и святость, и глубинный оптимизм христианства, по мнению архимандрита, состоял в том, что в церкви Христовой святыми могли стать все. «Мы – церковь святых», – повторял он на каждой странице.

Это и было целью христианской жизни – добраться до заложенной Богом сердцевины, пробиться к Божественному замыслу о тебе, услышать и открыть в себе свою настоящую песню. Потому что то, что ты пел до сих пор, было совсем не твоей – чужой песней, случайным пошлым мотивчиком, подхваченным на улице. Но в том, оказывается, и состояло «спасение» – запеть собственным голосом, встретиться с подлинным собой, встретиться с Господом и с другим человеком – оттого и слово «встреча» имело в устах автора совершенно особенное, почти мистическое значение, одна глава так и называлась «О встрече».

Через три дня цитатами из архимандрита были исписаны две ученические тетради по двенадцать листов. Нехотя отдавала она книгу Глебу.

– Глебка!

– Чего?

– Можно попросить тебя кое о чем?

– Конечно.

– Ты не торопи меня.

– Больше я к тебе вообще не притронусь.

Но он обиделся, Глеб.

 

Лестница в небеса

 

Она принялась за Евангелие. На это этот раз дело пошло, потому что Аня начала с конца, точнее, она просто открыла книгу наугад и попала на конец Евангелия от Матфея. «Я с вами во все дни до скончания века». Так Христос сказал своим ученикам. Это значит, больше никогда она уже не будет так кошмарно брошена в черную воронку, значит, можно уже ни о чем не волноваться! Потому что Он – с ней. До скончания века.

Эти слова осветили и другие истории про Христа, стало как‑то очень понятно: все, что делал Сын Божий, все, что говорил, было ради человека. Не против, а за него. Чтоб ему же спокойней, веселей, чище жилось, чтобы он сдуру не разрушил себя совершенно.

И все чаще Аня заглядывала в ближайшую к дому Покровскую церковь.

Вылазки в христианство свершались в глубочайшей тайне от родителей: она выходила из дому в неподозрительно‑привычное, утреннее время, но сев на «университетский» трамвай, сходила на три остановки раньше обычного. Проходила один квартал по ходу трамвая, мимо булочной и пельменной, около которой вечно кружились стайки синещеких мужичков, сворачивала в подворотню направо, двором сквозь восьмиэтажный, выстроенный в форме буквы П дом, и, вынырнув из второй его арки, оказывалась у ограды небольшого церковного дворика.

Через несколько недель на ее православном счету было уже несколько панихид: на службы, начинавшиеся в восемь утра, она безнадежно опаздывала – выходить из дому удавалось только в полдевятого – как бы к первой паре. Правда ей нравилось стоять и на панихидах, вслушиваться в щемящую интонацию заупокойных песнопений, в постепенно проклевывающийся смысл слов и перечисления имен. Она тоже научилась подавать записочки и всегда писала имена умершего дедушки, бабушки, Журавского… Однажды ей показалось даже, что она ощущает их невидимое присутствие, они рядом – как и весь таинственный небесный мир, живой, бесконечный.

Однажды к панихидам прибавилось новое впечатление – как‑то, видимо, в какой‑то особенный день когда утренних служб было две, она пришла как раз к началу второй службы и попала на исповедь.

В притворе храма стояла плотная толпа народа и внимательно смотрела в одну сторону – там, впереди, за головами в платках она разглядела седенького священника, он читал по книжечке молитвы, повернувшись ко всем спиной. Дочитав, священник обернулся к смотрящим на него людям и заговорил. Он перечислял грехи – это были разные оплошности и ошибки, которые всякий человек совершает по много раз на дню. Назвав очередную тематически объединенную группу оплошностей (тщеславие, невоздержание, уныние, празднословие), священник полувопросительно произносил: «Грешны?» И сам громко отвечал за всех: «Грешны, прости нас, Господи!» Бабушки тихо вторили ему и крестились.

После речи все по очереди подходили к священнику, многие еще о чем‑то недолго с ним говорили, затем наклоняли голову, священник накрывал их длинной широкой полосой материи, частью своего облачения, и читал одинаковые для всех слова, от постоянного повторения они даже стали различимы: «Прощаю и разрешаю от всех грехов твоих во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Затем все дважды целовали что‑то лежащее на высокой подставочке и уходили вперед, ближе к месту, где шла служба.

Исповедь приятно поразила Аню своей простотой. Конечно, это было наивно, и, возможно, несколько механически, но вместе с тем, ни слова из того, что говорил священник, не было ложью, обманом и совершенно прямо касалось и ее тоже. Не постимся, не молимся, редко приходим в церковь, редко причащаемся – ну, это она будет, если все‑таки крестится. Но были там и вполне общечеловеческие вещи – никого по‑настоящему не любим, ищем своего, не милостивы, раздражительны, нетерпеливы, осуждаем близких, а на себя не хотим посмотреть, обманываем, завидуем, обижаем других злыми, недобрыми словами, а к себе требуем уважения. Все это было так просто и точно. И все это было про нее.

Аня шла к остановке и крошила застывшие в следах ледяные лужицы – так она будет сокрушать свои грехи. Мерзли уши, хотелось есть, как вдруг ветер донес запах свежеиспеченного хлеба. У булочной стоял грузовик, дядька в белом халате вносил в раскрытую дверь деревянный лоток. На лотке спала рота белых батонов, дышала во сне теплом. Аня зашла в магазин, встала в очередь, перед ней стояли две женщины, которых она только что видела на службе… Мир послушен и гибок, прозрачен и постижим. Те, кто живет в церкви, такие же люди. Грешат и ошибаются, как все, но просто еще и каются, сбрасывают с плеч тяжкую ношу. Христианство человечно, оно исполнено высокого снисхождения к человеку и удивительного тепла, потому что признает неизбежность слабостей и предлагает способ разрешать их из необратимой безысходности – такой простой способ!

Она покупает батон за 18 копеек, пакета нет, несет в руках, отламывает по кусочку, глотает, смеется тихонько сама себе. Трамвай подходит немедленно, она успевает на третью пару – морфология, скука смертная, стоило ли так спешить.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: