Бесконечный разговор (3)




Мы в партии

 

На следующий день они говорили снова. Внутренний ужас, удивленная тоска, которые терзали ее накануне, ушли. Она погружалась все глубже, она была заражена, что‑то отключилось в ней, что‑то замерло, стихия этого бесконечного разговора, откровенного до бесстыдства, до душевных объятий и не всегда точных пьяных поцелуев, оказалась родной. Ей было больно, страшно – и вкусно, и хорошо. Услышав «люблю», она вдруг и вовсе перестала бояться, она шагнула навстречу. А он говорил и говорил – так, будто хотел выговорить все, навсегда. Будто прощался с ней!

Хотя на другой день батюшка звучал как будто трезвее.

– А я, я верю в человека. И верю, что жизнь каждого человека, да и человечества в целом, не бессмысленна, не напрасна, что и в самой цивилизации не одно только удаление от Бога, но и прославление Его и хвала Его величию. И хотя земной мир все‑таки погибнет, история завершится, она тоже имеет глубокий смысл, и конец всему все‑таки не смерть, а жизнь, потому что Христос приходил и воскрес. И я не понимаю, почему из всех тем у монашества любимая – бесы искушения, я этого не понимаю. Почему с такой охотой говорят о мраке и молчат о свете?

– Наверное, они просто не знают.

– Они не могут не знать, мы все все знаем! А те, кто еще не разобрался, кто только пришел в церковь, с ними надо говорить особенно бережно. Вот они пришли в храм из этой жестокой, из этой невыносимой жизни, отчаявшись, все переломанные, изорванные, в общем‑то уже ни на что не надеясь, пришли, зашли, заглянули – и снова их пугают все теми же байками про геенну огненную. И человек зажимается, даже если становится церковным, окрадывает себя, потрясенность своей греховностью – это ведь только первый шаг, но для большинства и последний. Однако есть и вторая мера, высшая ступень – сыновства, усыновления Господу. Там страха быть уже не может!

– Совершенная любовь изгоняет страх?

– Да о нем тогда и помину нет! «Не боюсь Бога, потому что люблю Его». Антоний Великий говорил. Разве это убеждает меньше? Значит, совсем не обязательно запугивать людей адом, можно указывать им на любовь Божию, открывать ее, и если человека коснется хоть язычок этого пламени, понимания, что Бог есть любовь, он сам устрашится того места, где Его нет, сам устремится прочь – к любящему Господу, к Спасителю, к небу.

– Почему же тогда все‑таки…

– Да потому что это гораздо труднее, Аня! Проповедовать путь любви, тут уже одним словом не обойдешься, нужны дела, а страх наказанья понятней, ближе, и… страх действует! Но страх для немощного, а человек столько раз доказывал, как он может быть велик, к величию и надо обращаться, образ Божий искать в закоулках души, а не шантажировать слабости и падшесть человеческого устроения. Страх – это ведь всегда хоть маленький, но шантаж, торг.

– Но существует страх Божий…

– Слово то же, но этот страх уже любовь, это уже не трепет перед мукой ада, а боязнь оскорбить Того, Кого любишь.

– Все, что ты говоришь, – так прекрасно. Но почему я слышу это от тебя впервые? Почему ты никогда не говорил ничего такого в храме, на проповеди?

– Не может быть!

– Я серьезно…

– Ты забываешь, кто я. Не говорил, потому что не уверен, уверена ли во всем, что я говорю, Церковь… – он усмехнулся. – Я ведь совершенно в другом положении, приходят люди, и так часто хочется ответить им по‑человечески, или, как пишут отцы, по‑человечеству, а я не могу. Не могу. Ты не представляешь, что это! Сам иногда не верю, не чувствую того, о чем говорю, но зато это мнение Церкви, и не знаю, что полезнее, что вернее – благостная маска, которая отваливается на глазах у изумленных слушателей, просто стыдно становится, Аня… Или то, что и в самом деле я об этом думаю, потому что тоже прожил жизнь и бывал в разных переделках, понимаешь, сказать что‑то из житейского опыта, который у меня есть, или из церковного, духовного, которого у меня нет! И эта раздвоенность иногда буквально разрывает. Все время оговариваться, оглядываться, бояться не совпасть с мнением Церкви, но что такое мнение Церкви?

– Это ее тысячелетний опыт, длящийся опыт отношений с Богом, и осмысление этих отношений. Ты говоришь невероятные вещи…

– все совсем иначе сложнее ты сама подумай Христос создал Церковь такую глубокую что она вмещала в себя весь мир всю вселенную но люди ж не могут они маленькие куда им вселенная и Церковь Христову! превратили в organization нарисовали эти ватерлинии сюда нельзя туда тоже и вместо того чтобы свет свет миру эти ватерлинии аня невозможно ты просто не знаешь а каждый священник с этим сталкивался совесть – глас Божий говорит одно, официальное церковное мненье – совершенно другое получается все мы в партии

– разве официальное мнение – это не голос всеобщей совести

– не знаю чей я не знаю чей я просто иногда хочу думать но понимаешь как это страшно додумывать до конца доходить до конца не слушать этого искусительного голоса потому что не наоборот а это‑то и есть голос искусителя: не думай не думай надейся на Господа на церковноначалие надейся и не думай мысли – от лукавого аще не будете как дети Господь дал мне детскую веру – кто это Иоанн Кронштадтский кажется а мне тоже дал аня но там и другие слова есть про мудрость, – он волновался все сильнее, голос осекся.

– да да я понимаю я тебя понимаю батюшка

– спасибо но мне страшно стать еретиком знаешь я тоже читал и сам цитировал кто хуже всех грешников но неужели Господь этого от нас хочет аня я не верю и готов это иногда с амвона закричать не верю, что Он желает чтоб мы забыли что Он свободными сотворил нас как будто никто никогда не читал любимый ученик Иисуса его же любляше Иисус помнишь ты помнишь мы – друзья, вы бози есте, ты помнишь?

Ей снова показалось: плачет.

– я помню помню хочешь я приеду к тебе прямо сейчас Молчание, шелест дождя за окном.

– разреши мне приехать к тебе

– нет аня что ты конечно нет – голос прояснился – это не в моих правилах давай еще поговорим я что‑то увлекся а теперь ты мне что‑нибудь расскажи ты говоришь у тебя завтра день рождения сколько же тебе исполняется лет

– мне двадцать два года я тебя кажется уже говорила

– да придут гости друзья

– приходи и ты хочешь

– я никого не знаю да и потом фрак в стирке боюсь не успею подготовиться… я слышу по твоему молчанию что ты уже хочешь сказать мне до свидания

– скорее спокойной ночи

– что уже так поздно

– половина третьего

– аня! – и какая‑то новая интонация послышалась, – целую тебя

– по‑христиански три раза знаешь я всегда так боялась везде написано в конце пасхальной утрени – христосованье с духовенством, – заторопилась, заторопилась она.

– но Пасха уже прошла

– прошла

– так что целую в лоб

– а я тебя… в ручку Он засмеялся.

– спокойной тебе ночи

– и тебе

Аня положила трубку, оторвалась от жестковатого дивана, на котором просидела весь разговор, и тут же села снова. Жалость, горячая, горькая, обрушилась на нее мощным светлым столбом, усадила назад. Человечек в прозрачном огненном цилиндре, жаркий плен.

И скажи ей сейчас батюшка: мне для моего счастья нужно, чтобы ты стала моей женой, – она пошла бы и стала. Или: мне для моего счастья нужно убить тебя, – она, не сомневаясь, подставила бы голову. Или: мне для моего душевного покоя нужно, чтобы ты оказалась в аду, – она и тут не раздумывала б ни секунды. Она положила бы душу. Аня вспомнила вдруг, что еще в пору запойного чтения душеполезных книг встретила в летописи Дивеевского монастыря историю о том, как Серафим Саровский попросил одну послушницу умереть вместо ее тяжко болящего брата, еще нужного обители, – та безропотно согласилась и вскоре умерла. Тогда эта история страшно поразила Аню, но сейчас точно завеса упала: она поняла, как такое возможно – умереть по послушанию: возможно, когда любишь. Бога, человека – не все ли равно… Ей очень хотелось поделиться всем этим с батюшкой, рассказать ему про любовь, жалость, плен.

Но батюшка ушел в затвор. Три бесконечные дня разговора обвалились в молчание. Аня набирала номер, никто не подходил. Отец Антоний отключил телефон. Она почти не огорчилась, она и так была переполнена всем услышанным – да еще столько накопилось дел!

Закончился школьный учебный год, Анна Александровна ласково простилась со своими четвероклашками, съездив с ними даже в прощальный поход, полдня они провели в тихом зеленом Коломенском. Забежала на вечерок и к покинутым бабушкам, все‑таки заставила себя – три месяца она к ним не приходила, и – Боже! Как же две главных ее «подружки» ей обрадовались, одна целовала Ане руки, щеки, другая, устроив ей традиционные аплодисменты, потом глядела на Аню не отрываясь, целый вечер любовно и горестно покачивала головой… Обеих она вымыла, перестелила белье, на месте третьей ее любимой бабушки, той, что все время повторяла «Анечка», лежала уже другая незнакомая старушка – где же та? Бабушка, любившая целоваться, сморщилась, показала глазами на небо. Аня перекрестилась, Царствие Небесное! попрощалась со всеми, поехала домой, готовиться к пересдаче.

Это было что‑то давнее, тройка по истории партии, пересдавала, чтобы получить красный диплом, без него не брали в аспирантуру, куда она оформляла документы (не возьмут в канадскую, и местная сойдет), – в эту краткую передышку торопясь успеть сделать побольше. На несколько дней в душе все точно застыло. Пока он не позвонил:

– Аня!

Только в этот миг, вместе со звуком голоса, ясного, здорового теперь, вместе со звуком собственного имени, Аня догадалась наконец, что с ней произошло. И вопреки всему бешеное забилось в ней счастье.

 

Liuboff

 

Она и не подозревала, что это так. Так невыразимо красиво и бездонно. Ничего похожего на то давнее, с Алешей. Там было что‑то щенячье, милая подростковая возня – здесь бесконечное море, тихая и теплая лазурь. Всему, что открывалось ей теперь, Аня поражалась до немоты, и все, все до краев наполняло ее светлой радостью. Иногда радости набиралось столько, что хотелось раздарить ее всем, горстями черпать еще и еще, поделиться и рассказать каждому, что с ней происходит, сколько важного и нового она теперь ощущает и сколько всего поняла.

Она поняла, например, что любовь вовсе не слепа – она ведь по‑прежнему видела отца Антония всего, даже зорче, трезвее, чем прежде, но именно такого и любила, – вот этого рыженького человека тридцати осьми лет. Он сделался как бы прозрачным, и душа его, робкая, ласковая, беспокойная, ангельская его душа светилась теперь сквозь все слабости – пронзительно и ясно. Аня смотрела на нее во все глаза, без отрыва, плача и улыбаясь, ей не жалко было бы так провести целую жизнь. Господи, она любила эту душу.

Поняла она и то, что любовь – это совсем не обязательно понимание, многого в любимом можно не понимать головой, но это обязательно приятие, когда принимаешь всего человека – разного, в разные его минуты, и всякого прощаешь: больного, раздраженного, уставшего от тебя самой – прощаешь и все. Она обнаружила, что можно любить недостатки.

То и дело ей думалось: случись вдруг так, что по немыслимому стечению метафизических, онтологических, канонических, бог знает каких обстоятельств, они очутились бы вместе, жили бы вместе и видели друг друга каждый день – ничего, кроме страданий, ей это бы, наверное, не принесло, она ведь по‑прежнему сознавала, каким тяжелым и непростым он мог быть, понимала, что находиться подле него – крест (и, конечно, тогда лишь обострилось бы чувство беспомощности, ведь сокращенье расстояния не означает, что ты в состоянии теперь помочь), но что все‑таки она, несомненно, была бы счастлива, благодарна и счастлива без меры. Счастлива – оттого что рядом, что смотрит на него и его слышит, что каждое мгновенье вбирает его в себя и ему себя отдает.

Он, правда, и так постоянно был теперь с ней, в ней, наполняя душу светлым покоем, и – странно! – такое случилось с ней впервые за последнюю тысячу лет: глубинное ощущенье заполненности, никогда уже никакой пустоты, уныния, наивных вопросов, смешно – о смысле жизни… И оказалось возможным, действительно, подолгу сидеть, стоять, ничего внешнего не совершая, ничего не делая вообще – и не скучать, потому что одна лишь память о нем каждое мгновение наполняла объемом и смыслом. Вот как молятся настоящие молитвенники, вот за счет чего! Они так же смотрят и любят Бога! Иногда ей делалось даже не по себе, до чего просто разрешился любимый ее «проклятый» вопрос, как легко отступили все эти вечные терзания и сомненья: зачем я живу? для чего? кому это нужно? Да низачем, просто, чтобы любить единственного в мире человека!

И еще впервые за последние годы ожила, точно умылась, земля, засияла новыми красками – деревья покрылись душистой клейкой зеленью, на асфальте обнаружились морщинки и изгибы, трещины, сквозь которые прорастали крепкие ростки, тянулись тонкие упрямые травинки, перли одуванчики, на Ленинских горах цвела сирень. Кажется, даже обоняние у нее обострилось. Она шла по двору собственного дома, и в ноздри врывался резковатый, душный, южный, сладкий аромат – это благоухали бутоны неведомых темно‑зеленых кустов, которыми обсажена была детская площадка, на втором этаже жарили котлеты, из открытой форточки летел мясной дух, от гаражей несло паленой резиной, над бабушками на лавочке у подъезда кружило пахучее облако «Красной Москвы» – кто‑то решил вспомнить молодость или просто только что вернулся из светского похода в поликлинику? А вот и их раскрасневшиеся, быстро прыгающие внучки играют рядом в резиночку, пахнут смешным детским потом и немножко вредностью.

Вокруг вообще обнаружились люди, они выросли точно из‑под земли. И со всеми Аня точно заново породнилась. Люди жили не только во дворе, но и рядом в квартире. Их звали папа и мама, Аня даже начала различать смысл того, что папа говорил о политике, о Гайдаре – папа не сомневался, что его реформы выведут страну из кризиса, а маме помогала по хозяйству, пропылесосила ковер, помогла постирать в ванне покрывала: откуда‑то вдруг появилось и время. Родители, заметив это невиданное потепление, снова начали уговаривать ее ехать в Канаду вместе с ними, и тут случилась новая странность. Неожиданно для себя Аня согласилась – пожить с ними вместе, может быть, год, – даже если в канадскую аспирантуру ее не примут. Родительскому счастью не было конца. Проступили сквозь небытие и однокурсники, опять потихоньку она начала общаться не только с любимой Олькой, но и с заброшенной Вичкой, заметно стихшей и поутратившей веселость после краткого, благополучно завершившегося разводом полугодового замужества за бледнолицым Вадиком, и с Митей, забивавшим Вичкино замужество работой, – он начал сотрудничать с крупным издательством и переводить для него письма Рильке, и с рыжим верзилой Володей, который по‑прежнему упорно ухаживал за Олькой и между прочим уже вовсю работал в какой‑то недавно обосновавшейся в Москве фирме, Олька, кстати, с тех питерских времен сильно к нему помягчела. В конце июня большой компанией они отметили окончание универа в кафе неподалеку, съев пять цыплят табака и запив их кисловатым красным вином.

И все же самым невероятным Ане казалось то, что впервые за их четырехлетнее знакомство ей ничего от батюшки не нужно, немыслимая кротость опустилась на сердце. Нельзя его видеть – что ж, она не будет, нельзя слышать – хорошо. Пусть будет так, как ему лучше. Она перестала вечно нервно ждать встреч, звонков, его служб, хотя все равно думала о нем непрерывно, и стоило ей представить, как он быстро шагает где‑то по улице, садится в автобус, смотрит в окно, просто вспомнить, что он есть, существует на этом свете, – душа озарялась и ликовала. Никогда еще она не благодарила Бога с такой горячностью: за то, что Он сделал так, чтобы этот человек родился, чтобы он жил и ходил по земле, за то, что она повстречала его, Господи.

И разве знала она прежде, какой волшебной силой обладают эти слова, как рука то и дело соскальзывает и пишет, пишет на полях все одно. «Я люблю тебя я люблю тебя я люблю». Аня поднималась из‑за стола, сбрасывала зачарованность, подходила к полкам брала томик Пушкина и, точно бы проверяя себя, все еще не в состоянии поверить, поверить в чудо, перечитывала Онегина, особенно ту сцену, где Татьяна беседовала с няней – все было то же самое, все сходилось!

Это было совсем как в церкви, сродни благодати, столько света вдруг пролилось на ее грешную голову.

Батюшка же стал ей звонить.

И опять они подолгу говорили, хотя и проще, и чуть скучнее, чем в заветные три дня. Иногда Аня растерянно ловила себя на тоске по тем мучительным, сладким разговорам, ей хотелось еще и еще. Нет, она стыдилась и боялась – только не это! – и все же невольно ждала, всегда ждала теперь той хрипловатой больной интонации.

Одного она не понимала: с ней‑то все ясно, она его любит, а он? Отчего он звонит ей? Возможно, ему было просто немного скучно, а их беседы обычно получались занимательны… Или просто у него была такая волна: он заметил наконец, что она существует? Она не сомневалась, что он вовсе не думал, кому звонит, почему, и теперь, на трезвую голову, конечно, вряд ли и помнил уже о вырвавшихся словах о любви, хотелось – вот и звонил. У батюшки продолжался отпуск, и жизнь он повел для себя необычную, точно желая оторваться от всего, от своего прежнего строгого, замкнутого существования, начал ездить за город, звонил поздним вечером из трещавших автоматов с каких‑то дач (везде он был желанным гостем), голос терялся, тонул в шорохах, помехах… «Не слышно, ничего не слышу, батюшка!» Тогда он говорил: завтра из дома еще позвоню.

И звонил из дома.

– Я приехал. Вечером еще позвоню.

И вечером звонил снова. Вскоре он спросил ее:

– А не прийти ли мне к тебе в гости? Как ты на это смотришь?

Как она могла смотреть?

– Может быть, прямо завтра?

– Завтра я на один день уеду, как насчет послезавтра?

– Днем?

– Договорились.

 

Гости

 

Он приехал к обеду, отслужив, отпев и открестив всех, кого выпало в тот день. Никогда до этого Аня не принимала у себя батюшек. Чем кормить, чем поить? С утра пробежавшись по магазинам, она накупила всего, что только можно, и, кажется, кучу лишнего, но в конце концов в отчаянии просто сварила первый в своей в жизни борщ – по рецепту в маминой кулинарной книге. Готовка продолжалась три часа, Аня едва успела.

Она стеснялась и мекала, когда он вошел. Отец Антоний, кажется, тоже слегка робел – тихо прошел на кухню, прочел молитву перед едой, сел. Аня налила батюшке суп, он к нему не притрагивался, сидел молча, опустив глаза («Вы сыты?» – «Нет, жду, когда остынет. Посиди, не хлопочи»). Она говорила, спрашивала у него какие‑то необязательные вещи. Наконец, батюшка выхлебал тарелку, ожил и проговорил неожиданно весело:

– А не оскорбит ли молодую девушку бутылка шампанского?

– Не оскорбит, – отвечала молодая девушка. И засмеялась. Скованность начала отступать.

Бутылка была извлечена из сумки и улеглась в холодильник. Вскоре ее отставили на пол.

– А не оскорбит ли молодого иеромонаха рюмочка французского бренди, купленного нарочно для почетного гостя?

– Не оскорбит, – усмехнулся в усы иеромонах.

Бутылка пустела, разговор журчал все звонче и проще. Аня радовалась, что почти не пьянеет – легкий хмель просто смягчал эту непривычную, неофициальную встречу.

– Аня!

– Да, отче?

– Да ты своя в доску!

Батюшка взял гитару, спел песенку собственного сочинения – очень ироничную и смешную. Он опять рассказывал о своем прошлом – мягко, с ностальгией, – о театре, о людях, видно, любивших его, и которых он когда‑то любил.

– Это молодость была. И выпить я мог сколько угодно. А наутро просыпался веселым, свежим. Но потом все почему‑то делалось темнее и темнее, эти бесконечные гастроли, застолья, народ у нас, сама знаешь, хлебосольный, в отношениях тоже вдруг наступил разброд, и братство наше театральное, мы, не поверишь, жили очень дружно, стало как‑то меркнуть, а я все не мог уйти.

– Что же тебя держало?

– Любовь к театру. Да что я! – он махал рукой. – Все это давно ушло, – и он опять наигрывал что‑то, напевал, разливал дальше.

Отец Антоний незаметно пьянел, но от этого делался только мягче. С невольным любопытством Аня вглядывалась в его лицо и отводила взгляд: такой ослепительный отсвет лежал на нем, того мира, такой свет посвященности. Он мог быть злым, мог говорить недобрые, грубые слова, мог вот так, пьяненький, петь песни, и, казалось, тут уж все терял. Но она поднимала глаза: и сквозь пьяное лицо, и на таком лежали ясные блики. Залегли несмываемо, невытравимо. И всякий раз, когда ей хотелось заговорить с ним по‑свойски, запросто, фамильярно, в последний миг она невольно проверяла, бросала быстрый взгляд – и язык немедленно прилипал к гортани.

Возможно, оттого‑то, размышляла она потом, телефон и сыграл в их истории такую роль, хе‑хе, роковую – по телефону не видно лица! По телефону слышен только голос, голос человека, мужчины тридцати восьми лет.

Понимал ли он сам, что с ней происходит? Аня не знала. Отчего‑то ей хотелось думать, что нет, или не до конца, или не так… Но постепенно, по неуловимым мелочам, она стала замечать: понимал, понимал прекрасно. Может быть, не сознавался себе, может быть, себя обманывал, а понимал.

Еще в самом начале, когда он стал звонить каждый день, ее охватило сомнение:

– Ты знаешь, мне иногда кажется, я к тебе слишком горячо отношусь, понимаешь?..

– Аня! – он чуть помолчал. – Мы же живые люди!

Значит, можно, значит, ничего страшного! И правда, она же ни о чем не просит, ничего не хочет, она будет просто любить его, вот и все.

Однако как‑то очень издалека, очень походя уже и тогда хладной змейкою проскальзывало в душе изумление: отчего он ее не остановит? Отчего не намекнет, хотя бы едва, что ситуация – безвыходна и разрушительна, несмотря на самые светлые побуждения и чувства? И тогда же, так же издалека, далеким фоном проступило понимание: ему это нравится. Нравится быть любимым, только негласно, без обозначения в лоб этой в общем прозрачной, однако, пока она не названа, вполне пристойной ситуации. Но ей‑то, ей все сильнее хотелось говорить. Ей хотелось рассказывать ему, да и всем вокруг, какие чудеса с ней происходят, хотелось выкрикнуть наконец! И как‑то раз, исписав очередной листочек любимым трехеловным предложением, она набрала знакомый номер, не взглянув на часы, среди ночи, чтобы наконец высказать это вслух, будь что будет, невозможно больше терпеть: я люблю тебя. Батюшка, я тебя люблю.

Никто не подошел. Она набрала сто – два часа тридцать минут, то есть половина третьего. Слава Богу, на ночь он отключает телефон!

Тут‑то и кончился отпуск. Антоша боялся, как школьник.

– Мне завтра выходить на службу, – говорил он по телефону с трепетом.

– Ну и что же?

– Аня, после такого отпуска…

– Ничего, ты завтра же войдешь в ритм.

Однако и Аню восстановление батюшки в священническом чине застало врасплох. Он был священник, он был монах, он был ее духовный отец. Это было немыслимо, она любила его – не как священника. Она… Боже, да они вместе пили! Колющее пузырьками шампанское «Советское» и бренди «Шатобриан»! Но пришлось смириться. Новый отец Антоний, открывшийся ей, никуда не исчезнет и начав служить.

И действительно: он по‑прежнему звонил, и Аня снова звала его в гости – благо храм находился в нескольких трамвайных остановках от ее дома.

– Приходи завтра, я целый день дома.

– Завтра я служу, тогда после крестин.

После службы он бывал особенно глубок, прекрасен – по‑хорошему уставший человек возвращался после работы, и долго сидел тихий, приходил в себя:

– Знаешь, сегодня мне досталось. Целый храм исповедников.

Потом они вместе обедали, уже никогда не пили больше, отец Антоний оживал, делался прежним, веселым, добрым, злым. Отчего‑то Ане очень хотелось, чтоб все это было хотя бы слегка хоть на что‑нибудь похоже… Например, это просто к ней заезжает после службы добрый старший друг – что тут такого? Но какой друг мог бы заезжать к ней так часто? Ну тогда не друг, просто священник. Но зачем он заезжает? Как кто? Как пастырь или как… друг? Она путалась и затыкала глотку этой дурной бесконечности вопросов, только почему‑то никак они в ней не смолкали, никак было не унять. Да что ж такое? Да не все ли равно, кто – друг, недруг, брат, сестра, товарищ… Как‑то подло это было: вопросы не только задавались помимо ее воли, приходили сами собой и ответы, и вот оно: мужья так приходят домой, Аня! Хрипло так и противно кто‑то шептал ей в уши: «Мужья!», но, не дрогнув, посылала она все эти глупые голоса вот именно туда.

Отец Антоний наконец уловил ее смятенье и заговорил первый.

– Ты как будто меня каждый раз немного боишься… Понимаю. Я и сам боюсь. Батюшка в гости! Но знаешь, почему это?

– Почему?

Она замерла: сейчас она наконец успокоится!

– Да потому что священник – человек. Такой же, как все. Но никто не желает этого понимать. Людям, народу Божьему, – отец Антоний хмыкнул, – удобно иметь под рукой не такого же, как они, человека, а старца, пастыря! Вот его и возводят, выталкивают чуть не насильно туда, где ему совсем не место. На роль старца. А я не старец, понимаешь, и не пастырь никакой, я никто.

– Но ты же служишь, совершаешь таинства.

– Да таинства совершаю не я. Хоть ты‑то меня не расстраивай. Таинства вершатся благодатью Божией. Я только инструмент. Ржавый молоток в руках Господа, – он усмехнулся печально. – Мне кажется, происходит страшная ошибка у нас в церкви, подмена. И ужасно, что никакого сопротивления этому безумному народу, который не ведает, что творит, со стороны духовенства тоже не оказывается. Батюшки, уж скажу тебе, да ты и сама это видишь, батюшки надуваются, их распирает – как же, я пастырь! Я спасаю души людей. Я – представитель Церкви, и значит, право имею говорить от ее имени. Сами батюшки в это искренне верят.

– Я помню, ты писал мне, про младостарчество, да?

– Да, и это тоже. Получается страшная вещь: священство и народ – разведены по разным полюсам – самодовольством одних, слепотой и безволием других. Больше всего на свете люди боятся ответственности и валят ее на плечи духовников, ни за что не хотят сами принимать решения, проявить личную волю…

Он забыл даже про любимую свою жареную картошку с луком, и, похоже, забыл, с чего начал.

– Батюшка, остывает.

– Понимаешь, никто уже не хочет видеть во мне человека. А я тоже человек, Аня, слабый и грешный. И думаешь, я не пробовал? Пробовал, сколько раз уже, пробить эту стену, стать человеком среди людей, принимал даже самые отчаянные меры – шарахаются! Нет! Только не это. Стой там, куда мы тебя поставили. Изволь оставаться недоступным, далеким пастырем, который указывает нам, как жить, куда идти. Учи нас, руководи нами! Вот и учишь, и руководишь, – он вздыхает, встает, подходит к окну.

– Но ведь это по долгу службы?

– Кто это понимает? Думают: учит, потому что святой. А какой я святой? Ты видишь… Христиане – народ священников, и, значит, все – равно достойны, все предстоят Богу, но это забыто, смазано, и – раз! Священник – сверхчеловек. А народ – тупое, забитое стадо. Это ошибка всей церкви, но никто ее не хочет, не думает исправлять…

Не убедил, не убедил, батюшка. Священство, народ, стадо, слабый, грешный – все правильно и так смиренно. Да, только мужья так приходят домой, Аня!

И для простоты Аня решила вовсе не ходить пока в их Покровскую церковь. В глубине души ей казалось: если она снова увидит его в облачении, прежним отцом Антонием, духовным наставником, то там же на месте и умрет. Хотелось еще пожить, и она отодвинула от себя все эти детские проблемы, отношения с церковью вообще как‑то перестали ее занимать: она любила, любила человека – чего ж еще?

 

Снова Петра

 

Петра исчезла вскоре после Пасхи. Аня звонила, никто не подходил, возможно, ее не было в городе, и она уехала не попрощавшись, как это уже бывало.

Они столкнулись случайно – в «Хозяйственном» неподалеку от универа. Знакомая худенькая, чуть угловатая фигура, Петра взвешивала гвозди – Аня окликнула ее, Петра обернулась… Легчайшая тень досады пробежала по Петриному лицу – или почудилось? Аня купила по просьбе мамы веревку, Петра ее подождала, они вышли из магазина вместе.

– Я звоню тебе почти месяц. Ты уезжала?

– У меня были неприятности, – сухо произнесла Петра.

– Что‑то случилось?

– Так…

– Ты не скажешь?

– Каждый человек имеет право говорить только то, что сочтет нужным, – отрезала она. – Кстати, завтра я уезжаю, в деревню, до октября. Счастливо.

Она вдруг развернулась и зашагала прочь. Даже не улыбнулась на прощанье, даже…

Ане показалось, будто ее хлестнули по лицу. За что? И это ведь уже не в первый раз – внезапные исчезновения, необъяснимая суровость! Петра была создана нарочно для того, чтобы ее мучить. Петра не умела себя вести, но была в своем праве. А ведь Аня‑то ее любила, обожала, иногда со злым отчаяньем ловя себя на том, что в этом исступленном обожании стоит на грани ненависти, потому что Петра специально мучила ее и обижала.

Петра высовывала язык и дразнила, но с такой искренностью этого не замечала, так от чистого сердца (Петра все всегда делала только от чистого сердца!), что Аня не смела и слова молвить. Петра обладала априорной чистотою поступков, ее нельзя было заподозрить ни в чем низком, так безоглядно сама она верила во все, что совершала, так это было честно до конца с ее, Петриной, стороны, хотя и столько в этом было вранья. Петра врала, она умела, но тогда даже мысль об этом представлялась Ане кощунственной, тогда Аня с болезненностью и загнанностью ощущала лишь тошнотное кружение и близость обмана, все пропахло чесноком в этом подлунном мире, но откуда, откуда именно шел запах?

По кратким Петриным обмолвкам, еще в пору зимних исчезновений отца Антония, ясно было, что она знает про батюшку гораздо больше, чем Аня, но скорей умрет, чем что‑то расскажет. А в последние полгода Петра вообще как‑то окончательно замолчала, и в довершение всего – тоже, как раз с зимы, стала вдруг исчезать надолго. Куда? Почему?

Всегда хотелось обвинить ее, но в чем? Она нарочно молчала, назло! «Да нет, у меня просто такой характер, я такая с детства. Мои уже давно привыкли. Но я хоть и не говорю, я… чувствую».

Лишь благодаря отцу Антонию Ане открылись в Петре новые стороны – по тому, как он говорил о ней, как на нее смотрел, Аня увидела: сколько и в Петре тоже почти девичьей беззащитности, этой обнаженности, которая с годами проходит у людей, зарастает – а у Петры нет, все та же открытая, не умеющая себя спрятать душа, все та же высокая нота, которую невозможно выдержать, жизнь сбивает, врывается подлость и пошлость, а Петра держит, Петра тянет.

В их отношениях никогда не было равенства, а значит, не было и подлинной дружбы? Аня говорила, Петра слушала. Петра всегда молчала. Смотрела темными внимательными глазами, ставила чайник, доставала чашки, ешь печенье, ты пьешь с сахаром; «разумеется», «конечно, нет» – исключительно односложные ответы даже на самые сложные Анины вопросы. Но ведь была какая‑то жизнь и у нее, происходили события? Ну да, она развелась с мужем, – но ведь не только это? Да что, что ей Петра в конце концов? Ничто, никто, они ж могут не видеться, не встречаться месяцами, вполне достает телефона, а иногда, вот как сейчас, например, могут не говорить и по телефону, и кому от этого хуже? Да никому! Но это было обиженное вранье, плач уязвленного самолюбия – Аня чувствовала: стоило Петре исчезнуть, ей начинало не хватать ее почти до слез, она по Петре ужасно тосковала.

Тем необъяснимей была эта полнейшая невозможность соприкосновения, эта вечная немотствующая мука косноязычия… И главное стремление, охватывавшее ее в присутствии Петры, было – бежать, бежать прочь, потому что слишком невозможно быть рядом. Только Петра не пускала. Петра говорила: «Я тебя люблю. Мне тебя не хватает. Я по тебе скучаю. Ты – человек мне едва ли не самый близкий».

Сердце падало: самый близкий? «Едва ли» проглатывалось совершенно, мало ли, всегда страшно договорить, всегда хочется хоть тропку для отступленья, но это ж Петра была, о каком еще недоговоре, о каком отступленье могла идти речь – тогда Аня этого не учитывала, несчетно забывая, с кем имеет дело, и при каждом новом напоминании поражалась, вздрагивала: ах да, это же Петра, как можно было забыть!

И снова допрашивала батюшку.

– Скажите, что она за человек? Я не могу. Я не понимаю.

Вздыхал отец Антоний.

– Я сам не понимаю. И много раз я и ей это говорил: я отказываюсь понимать! Что ты хочешь от меня услышать? Да я в жизни не встречал человека более странного, более непонятного, и думаю, никогда уже не встречу. Она ведь правда не от мира сего. Но в каком‑то ином смысле. И это проявляется во всем, и это так нелегко бывает вместить, что иногда я и сам не могу с ней общаться. Иногда мне делается это непереносимо тяжело! И тогда я прерываю всякое общение с ней.

– Но почему же, почему ты его все‑таки обязательно возобновляешь? Я знаю, я не могу так спрашивать, но это единственный раз, один раз мы можем поговорить нормально, ты можешь сказать мне правду?

– Какую правду?

– Она нужна тебе?

– Она? – снова тяжкий вздох на том конце трубки. – Может быть, наоборот. Посмотри, она совсем одна, у нее нет друзей, и тот единственный человек, которому она может раскрывать эту свою странную душу, – голос его вдруг слабеет, – этот человек – я. Говорю тебе, мне часто это бывает очень трудно, но в этом я не могу человеку отказывать.

То давнее объяснение странно смягчило тогда Аню, то, что ее собственное присутствие в жизни Петры не нарушало ее одиночества, она приняла как должное, дело было не в том, из того разговора она поняла вдруг с удивлением и тихой радостью, что духовный отец ее действительно добр. Что вот, хотя он Петре давно и не духовник, остается ответственность, остается эта связь, ведь кто не знает – близкие люди не расстаются, им все равно никуда не деться друг от друга. И он помогает, он снисходит, он все равно священник.

Но сейчас Петра снова что‑то скрывала от нее. Зато и у Ани был теперь свой секрет. И пока она добиралась до дома, раны от встречи в магазине почти затянулись. Поднимаясь на свой этаж, Аня уже улыбалась. Я влюбилась, Петра! Но тебе не скажу.

 

Велосипед

 

Через две недели иссякли и свет, и счастье. Целые дни он был теперь занят – на службах, на требах, разъезжал по городу по своим пастырским делам, иногда до позднего вечера, а она сидела дома.

В конце июня мама достала из почтового ящика сразу два длинных заморских конверта – из двух канадских университетов. Аня разорвала первый – легчайший запах отделился от голубоватой бумажки с плывущей водными знаками университетской аббревиатурой – запах хорошей бумаги и чего‑то еще тонкого, неуловимого, нездешнего. «Так вот и пахнет заграница», – думала Аня, нюхая письмо.

Оба университета предлагали ей учебу в аспирантуре и стипендию на три года вперед, но один был крошечный, в небольшом городе и надеялся, что она будет еще три часа в неделю преподавать русский язык, зато другой был University of Toronto и ничего от нее не хотел – чтобы только она у них училась. Аня сразу же выбрала его. Все‑таки столица, и потом Toronto Slavic Quarterly – журнал, о котором она слышала, хотя в руках никогда не держала. Родители радовались, как дети, их исход планировался в конце августа, все вещи давно были собраны, квартиру решено было сдавать. В июле они отправились на дачу – попрощаться с имением.

Она снова осталась дома одна. Бескорыстие кончилось, батюшка стал ей нужен всегда, каждый миг, она считала часы и боялась выйти из квартиры – он позвонит.

Дни проходили не очень плодотворно. Утром она просыпалась с мыслью, что впереди новый день, а у нее такая тяжесть на сердце, которую почему‑то нельзя сбросить



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: