Архимандрит Киприан все объяснил 4 глава




– Отец Антоний, несмотря на это, я так часто выхожу из храма с чувством огромного облегчения. Стягиваю с головы платок, складываю его в сумку. Понимаете, мне это страшно нравится – снять, запихнуть его подальше, тряхнуть головой: все! На улице стало еще теплее, сугробы чернеют и оседают прямо на глазах. Громыхая, подходит трамвай, я сажусь около окошка и незаметно нюхаю воздух – из оконных щелей тянет сыростью и скорой весной.

Она накалывает на вилку гладкие яичные куски, отхлебывает чай, не замечая, что жует, не слыша как мурлыкает радио, как звенит на улице троллейбус.

– Отец Антоний, до самой остановки я не могу оторваться, смотрю сквозь стекло на заморосивший первый весенний дождик, первые чистые лужи, разлившиеся на тротуаре, голые мокнущие деревья, темные ветки с крупными острыми почками. Я смотрю на входящих людей с россыпью брызг на одежде, женщины в вязаных шапках и беретах с усталыми лицами, бабушки в шерстяных платках, с желтыми, еще зимними меховыми воротниками, молодые парни уже в куртках – и все поводят плечами, стряхивают воду, приглаживают намокшие волосы, складывают зонты… Отец Антоний, я люблю, люблю этих женщин, береты, парней, бабушек, эту дрожащую влагу, воротники и почки, я люблю этот первый мартовский дождь, эту теплую и хмурую погоду. И я вся ее, их, они мне родные – эти люди, промокший город, оттепель, эта сладкая весенняя хмарь, и все они мне дороже в тысячу раз – свечек, темных икон, неясных слов хора и службы, такой длинной, – простите! Наверное, все это страшный грех. Я схожу с трамвая и уже от самой остановки знакомые‑незнакомые люди попадаются мне навстречу. Они возвращаются из универа. Кому‑то я киваю, а кому‑то нет – каждый день мы встречаемся в коридорах, но многих я так и не знаю, как зовут.

Распахнув стеклянную дверь, снимаю куртку, вручаю ее гардеробщице, получаю номерок, и едва успеваю взбежать по небольшой лесенке, как уже слышу, слышу свое имя:

– Анька! Анюта! Нюшенька!

Звук его подобен божественной музыке – к этому нельзя привыкнуть, неизменно, всегда мне приятно, мне счастливо – меня здесь все знают, меня окликнули несколько раз!

Перемена, и на просторной площадке между лифтами множество народу. Это место называется у нас «сачок». Вдоль прозрачной стеклянной стены тянутся низенькие батареи, на которых в это дневное срединное время ни одного свободного места. Подхожу к кучке знакомых, получаю несколько чмоканий в щеку, кто‑то теснится, втискиваюсь на свой ребристый кусок, усаживаюсь поуютней, закуриваю, опускаю сигарету пониже (курить здесь категорически запрещено, но дым стелется), стряхиваю пепел за батарею, слушаю, болтаю, смеюсь.

Это – целый космос, «сачок», великая Тусовка изо дня в день вершится в этом прокуренном пространстве, здесь обсуждаются последние новости, книжки, сплетни, здесь можно услышать очередной анекдот советского, но, впрочем, и местного фольклора, вполне в хармсовском духе, из жизни удивительной супружеской пары – Демки и Семки, например. Демкина преподает у нас теорию литературы, Семкин – диамат. Но еще чаще здесь не обсуждается ничего и ничего особенного тут нельзя услышать – потому как не в этом дело и не в том суть.

Пролетают двадцать минут перемены, звенит звонок, можно пойти на лекцию, можно не пойти – сачок немного пустеет.

В день степухи прямо сюда приносят нехитрое угощение – пивко, на радость нашим врагам – бабусям в красных повязках, изредка проверяющим при входе студенческие: «Хамы! Ни стыда нет, ни совести. Алкоголики. И девки с ними. И курют. Да какие ж вы девушки!». Кто сказал тебе, что мы девушки, бабаня? Иногда еще и дедок с одесским акцентом и вечным орденом на лацкане, стуча костылем, откуда‑то припрыгивает им на подмогу: «Мы воевали». «Ты, отец, лучше скажи, где орден купил?» – беззлобно интересуется кто‑то. К всеобщему восторгу, дед немедленно начинает материться.

Стронутые с места, идем с пивом в буфет, изучаем радующее многолетним постоянством меню, пожелтевший листок, прикрепленный к двери: кофе, сосиски, яичница, булочки в ассортименте. Лица меняются, кто‑то уходит, кто‑то приходит, кто‑то возвращается после очередной пары, кто‑то что‑то провалил, кого‑то выгнали, кого‑то восстановили, кто‑то от кого‑то ждет ребенка, а кто‑то от кого‑то (подлеца) уже ничего не ждет. Так можно провести день, месяц, годы. Здесь есть несколько постоянных людей, как бы невидимый костяк этого аморфного газообразного общества, кажется, эти люди тоже учились или все еще учатся в университете, но они давно уже не поднимаются выше первого этажа, и приходят только сюда.

Здесь не бывает скучно, здесь царят легкие и нетребовательные отношения, здесь, разумеется, и не пахнет студенческим братством, какое там братство, какие узы: хочешь, оставайся, хочешь, иди, но это‑то и прекрасно – добродушно‑равнодушное, раскрытое во все стороны, раздаривающее себя пространство. Этот внутренний буддистский настрой и ритм общения, возможно, сами того не ведая, задали хипы, которых, впрочем, здесь не так уж и много, однако сачок быстро перенял их веселый птичий язык и привычку сидеть на полу. С пола, однако, тоже гонют.

Но отче, отче! Я выхожу из университета с тяжелой головой. Лишь по дороге домой я вспоминаю, что сегодняшний день начался с храма, со службы, что вообще‑то ранним утром я исповедовалась. Еще на первом курсе друг мой Глебка (с которым вы виделись однажды) предупреждал меня, что сачок – это обычное человеческое болото, пижонство и только иллюзия свободы. Сам он всякий раз проскальзывает мимо, а если кто‑то окликает его, кивает и бежит дальше. Но он максималист, ваш Глеб, к тому же он и не привыкал к этому, от чего ему отказываться, а я, я, отец Антоний, начиная с прошлой весны провожу здесь полжизни, и сколько раз именно сачок спасал меня от одиночества, растворяя все сложности и надломы в плавных колечках дыма, в легкомысленной болтовне.

И когда я крестилась, я вовсе от него не отшатнулась. В самое первое время наоборот даже, наоборот – все это было очень мне по душе! Там одна жизнь, здесь другая. На то он и универ, чтоб в ём курить и празднословить. На то и церковь, чтобы молиться и думать о высоком. И мне нравилась моя широта, могу и так, могу и эдак, с плачущими плачу, со смеющимися, натурально, смеюсь. В университете никто кроме Глеба и понятия не имеет, что я крестилась. Даже Ольке, моей лучшей подружке, я не сказала ничего…

Голос у Ани дрожит, собственная речь трогает почти до слез, она давно позавтракала и сидит на кухне перед пустой тарелкой. Она быстро смотрит на часы, поднимается, собирает посуду в раковину, включает воду и продолжает:

– Да, батюшка, теперь‑то я все яснее вижу: никакой широты и свободы тут нет, потому что духовная жизнь – она ведь или‑или. Всю службу мне лезет в голову неизвестно что, то хочется пойти покурить, то всплывет недавно услышанное соленое словечко, интонация, разговор, то вдруг вспомнится история про Демкусемку – и как я могу не улыбаться, но мне тут же кажется, что люди в храме недоуменно на меня покашиваются. Мы тут благоговейно воспеваем «Верую», а она криво улыбается. Но я же не над «Верую» смеюсь, просто у нас в университете есть длинная как палка Демкина, и ее муж, толстый и коротенький Семкин! И ведут они почти что одно и то же! Отец Антоний, не выходит у меня сопрягать.

Посуда помыта, одевается Аня молча. Сверившись с расписанием, кидает в сумку тетради, с трудом обнаруживает в столе ручку – вечно эти ручки куда‑то деваются, исчезают просто на глазах. После краткой передышки по пути к трамвайной остановке беседа продолжается, она идет погрузившись в себя, не замечая, что люди оглядываются на нее удивленно: белокурая девушка в синей вязаной шапочке идет, опустив голову, и что‑то про себя бормочет.

Беседы продолжались около двух недель, наконец речь была готова, Аня даже назначила день, когда наконец произнесет ее перед отцом Антонием, как вдруг уже по пути в церковь, нырнув в знакомую подворотню и проходя через двор, останавливается потрясение: ответ совершенно очевиден. Спрашивать не о чем.

 

Торжество православия

 

В тот же день вместо полпачки она выкурила две сигареты. И вскоре совсем бросила курить, хоть и начиналось самое нервическое время – сессия. Однако внутренняя подавленность, которой ее так пугали опытные бросальщики, продлилась максимум дня четыре, а после утешений отца Антония исчезла совсем. Все реже Аня появлялась теперь на сачке, все меньше участвовала в общих разговорах («праздных»!); некоторые подружки от этого потерялись, и было слегка неуютно в стремительно пустеющем, разреженном пространстве, но это ж – Христа ради, ради Христа!

Триумфальное шествие ее веры свершилось на одном сейшене, которые тогда как раз набирали силу. В январе, как раз в середине сессии, в Москву заехал Юра Наумов; еще прежде, с подачи университетских хипарей, она слушала прямо на сачке вырывавшийся из «Электроники» хрипловатый высокий тенор – с плохо улавливаемыми, но явно какими‑то умными и непростыми словами… И вот он сам, живой, прикатил из дальних странствий. Пойти на концерт Аню уговорила Вичка: ее позвал туда очередной поклонник, Вадик с философского, тоже слегка хиповатый – хипы величали его Бледнолицый, хотя Вадик был, наоборот, смуглый, с темными прямыми волосами, стянутыми в хвост. Вике Вадик нравился так себе, Аню она звала для компании. Поколебавшись, Аня согласилась: так ведь и жизнь пройдет. Тем более на сейшенах она никогда еще не бывала.

«Своих» – хипов со стажем – пускали бесплатно; кто подальше – по трешке, с чужих – по пятерке с носа. Аньку с Викой пустили за трешку. Набилась тыща народу, в основном хипы или под них косящие, несколько человек вообще «олдовых» – длинноволосые бородатые дядьки с герлами неопределенного возраста. Сидели на диванах, стульях, полу, дым стоял коромыслом. Вскоре приехал и сам Наумов, высокий, бледный – густой хаер, нервное, жесткое лицо. Сел на стул, поставленный на пустой островок пола, скользнул по публике взглядом, построил гитару, запел. Песни были похожи на него – такие же нервные, нестройные, резкие; худая рука быстро скользила по грифу, играл он превосходно. Текст песен наконец разлепился на слова, и слова оказались надрывными, довольно жалобными, хотя жалости к автору почему‑то не вызывали, только теребили и дергали душу. Судя по песням, сочинитель их много ездил, кололся, вскрывался, резал себе вены, еще, кажется, любил маму, но намного больше, конечно, себя…

Аня отключилась, перестала вслушиваться, ей было неуютно, жестко, душно, шумно. Хотелось выключить звук. Сквозь духоту и сигаретный дым просочился вдруг новый, странный запах («Чуешь? анаша!» – проговорила ей прямо в ухо Вичка). В середине песни про халдеев («Не знаешь, кто это?» – послышался тихий шепот) Аня почувствовала, как чья‑то, не разобрать чья, рука, протянулась откуда‑то сзади и тихо‑тихо обняла ее за талию. Она попыталась оглянуться, узнать, кто ж там такой ласковый, не получилось, так плотно ее сжимали со всех сторон. Сначала рука вела себя довольно вежливо, жила на талии, немножко ее гладила. Аня вдохнула поглубже, рука ей понравилось, значит, кому‑то она приятна, значит, кто‑то ищет ее внимания, но вдруг рука начала двигаться совсем не туда. И вместо радости – стыд, дикий, удушливый, сжал горло и выкинул прочь, выдернул прямо посреди песни. Спотыкаясь, она перешагивала через ноги, тела, через хрипловатый матерок, Юра тоже остановился, оборвал песню на полуслове, глядя в пустоту, произнес раздраженно: «Ребят, так нельзя. Тут же все такое… хрупкое!» Кто‑то тянул ее вниз: куда ты, дослушай, подожди, потом скипнешь[3], еще успеешь… Но, сгорая от жаркого ужаса, она продолжала пробираться к выходу: не могу, плохо мне, счас стошнит меня! Надо на воздух. Ее отпустили, в коридоре ее куртка вывалилась из вороха, лежала на полу отдельно, слава Тебе, Господи, – она бросилась вон.

Прямо в церковь! На частнике, сквозь снежную поземку – под пронизывающим ветром во дворик, чтоб застать хоть кончик вечерней службы. Отец Антоний! На совете нечестивых побывала я. Но ушла, сбежала оттуда прямо к вам! Только не было в тот раз отца Антония, не служил.

Вскоре после Наумова приехала новая звезда хиповского небосклона, из Питера, Джейн, тоже сочиняла песни, уже другие, более девичьи, нежные, но и в них сияло зеленое солнце, и в них кровоточили почиканные вены, и опять устроили сейшен, легкая на подъем Вичка снова звала ее, но никогда никуда Аня уже не пошла. А и не хотелось. Вскоре она перестала смотреть и телевизор, хотя там появлялось все больше интересного. Но весь этот растущий поток разоблачений как‑то перестал ее задевать. Ну плохой была советская власть, а Сталин – сволочь, что из этого? Все эти на глазах смелеющие журналисты, программы «Взгляд», ясноглазый зубодробительный рыцарь Александр Невзоров, от которого таяла ее мама, казались Ане показушными, пустыми, ничего не говорили ее душе.

Она начала читать теперь уже длинное молитвенное правило, утреннее и вечернее, после двадцати минут, которые уходили на чтение, ноги буквально подкашивались, но она все‑таки не бросала, наоборот, читала дополнительные два‑три псалма. И однажды призналась маме, что теперь будет поститься – всегда, целую жизнь: среда‑пятница, плюс четыре поста в год, сопротивление бесполезно. Мама на удивление легко покорилась, кажется, она и так давно обо всем догадывалась, и, не пускаясь в лишние разговоры, в среду и пятницу стала готовить два ужина – себе с папой, и отдельно – ей.

 

Глеб дал ей авву Дорофея и два тома «Добротолюбия», отец Антоний принес Иоанна Лествичника. Аня погрузилась в чтение с головой, читала и словно скользила по светлой, прозрачной воде. Душа дышала. Больше всего ей нравился авва Дорофей, ясность его мысли и истории из жизни: вот блаженный юноша Досифей оплакивает свой случайный гнев на больных до тех пор, пока авва не придет и не простит его; вот брат, которым до того завладела страсть воровства, что он ворует еду, даже когда сыт, и кормит ею осла; вот старец, севший на кадку с женщиной внутри и тем покрывший грех инока. Как тогда, на первой услышанной исповеди, все прочитанное казалось ей…правдивым. Все говорило о какой‑то высшей справедливости, когда форма – ничто, главное – внутри, важно, где сокровище ваше, поэтому даже порыв, движение сердца могли оказаться весомей, чем поступок. И выражено все было точно, красиво. «В чистоте обитает великий свет, и радость, и мир, и терпение; а в блуде обитают печаль, уныние, ненасытный сон и густая тьма» – «Добротолюбие». «Плач по Богу есть сетование души, такое расположение болезненного сердца, которое с исступлением ищет того, чего оно жаждет, и не находя его, с трудом за ним стремится и горько рыдает вслед его» – Иоанн Лествичник.

Безмолвие, смиренномудрие, страх Божий, память о смерти… Только как хотя бы начать двигаться в ту сторону? Да и возможно ли это? Курение, сачок, тусовка – это ерунда, мелочи! Конечно, самые заметные и бросающиеся в глаза, но на самом деле заслонявшие десятки других ее пристрастий и слабостей. Хотелось нравиться, желательно всем, хотелось любви, земной, страстной, горячей! Она завидовала Вике, что у нее столько поклонников, завидовала Ольке, что ей так легко все дается и ее любят преподаватели, обожала спать. Во время молитвы она отвлекалась каждые две минуты, ни дня не могла провести без шоколадки… Конца этому не было видно.

И речи ее возобновились.

Отец Антоний, дело в том, что я живу не во Христе. Во время крещения и несколько дней после него я так волнующе понимала, что это, как: быть, жить в Нем, но с тех пор по‑настоящему мне не удавалось это уже ни разу. Живу как жила, жизнью прежней, не плохой и не хорошей, скользящей и расхлябанной, зависящей от минутных настроений, состояний, разговоров. Да, я бросила курить и сачок, утром и вечером читаю молитвы, исповедуюсь и причащаюсь, но разве в этом дело? Дело в том, что лишь выходя из церкви я дышу наконец полной грудью. Отец Антоний, простите меня (грешную) за это чудовищное многословие: разведенность жизни во Христе и моей реальной жизни, жизни в миру, извела и издергала меня совершенно. Кроме того, я не очень‑то понимаю смысл существования духовников – это, собственно, все, о чем я хочу вас спросить.

Она достала тетрадку и написала ему письмо. Получилось три странички. В четверг вечером, после акафиста Покрову Божьей Матери, который читался здесь каждую неделю, Аня вручила послание отцу Антонию. Через три дня, в воскресенье, после поздней литургии, он сам подошел к ней и протянул конверт, с красной церковкой на картинке:

– Вот вам ответ, Анна.

 

Она выскочила на улицу и здесь же, в заснеженном церковном дворике, уже не слишком хорошо владея собой, опустилась на очищенную от снега, замороженную лавочку, конверт был не заклеен, она сейчас же вытряхнула три сложенных белых листа, плотно исписанных каким‑то непостижимым каллиграфическим почерком с завитушками. Начиналось письмо с маленького крестика, нарисованного посередине. Страницы были пронумерованы.

Глаза бегали по строчкам, но смысл ускользал. Контакт? Есть контакт! Так и хотелось ей заорать это во все горло. И еще раз, уже чуть ленивей: контакт? Да ланна, есть контакт! Волнение мешало буквы и строки. Рядом раздавалось мерное тюканье. Аня подняла голову – дворник колол ломом лед у ступеней церкви, из дверей выходили люди, знакомые лица, местные сгорбленные старушки. Они громко переговаривались. Кому‑то куда‑то перевели пенсию, а кому‑то…

– …пришла, а мы на вас не получали, идите, бабушка, в райсобес. Мне, славу богу, восьмой десяток, в райсобес автобус с двумя пересадками, я им буду ходить.

– Что ж, так и не пошла?

– Что сделаешь – пошла.

Старушки удалялись и, открыв чугунную витую калитку, вышли на улицу.

Несколько успокоившись, Аня углубилась в письмо.

 

* * *

 

Перечитал твое письмо, – писал отец Антоний, опуская обращение, – и постараюсь в меру своих возможностей как‑то ответить на очень важные и такие непростые твои вопросы. Первое и самое главное – о жизни «не во Христе». Вопрос вопросов! Одно то уже хорошо, что с этого ты начала, и что тебя это мучает. Не мучает эта проблема либо вовсе духовно мертвых (= фарисейски самоуспокоенных) людей, либо уж святых (хотя я думаю, что святых эта проблема мучает особенно, только в качественно ином, нам неведомом измерении). Христос действительно поддерживает, спасает нас от отчаяния, от тоски, от самих себя; спасает благодатию Своею, которая всегда побуждает нас к большему, чем то, что мы делаем в ответ на зов Господень. Религиозный минимализм – вот наше обычное состояние. Молитвослова, как обязательного свода ежедневных религиозных повинностей, нам, как правило, более чем достаточно. Это необходимо, безусловно, как костыли необходимы человеку со слабыми ногами. Но если мы желаем предпринять дальний путь (= путь к Вечному), одних костылей так мало! Понимаешь ли, к чему я привел эту нескладную аналогию с костылями? К тому лишь, чтобы напомнить главное о духовной жизни (в т. ч. и о молитве) – как об этом An. Павел где‑то говорит: «Ревнуйте о дарованиях больших…» Да, мы не можем не ходить в церковь, не исповедоваться, хотя бы иногда, в своих грехах и ошибках, не молиться не можем (хотя бы только по предписанному), ибо, если мы попытаемся не делать этого даже так плохо и немощно, как пока умеем, – вот тогда мы реально начнем жить не во Христе, а точнее сказать – выйдем из сферы жизни в сумрак небытия. Сейчас, когда мы понуждаем себя ко всему тому, что составляет наши «религиозные обязанности», – мы все‑таки живем, и Христос с нами в нашей немощи. Хотя невозможно и не скорбеть о наших духовных немощах, но не надобно смущаться, ибо смущение, уныние – это от врага все. «Нуждницы восхищают Царствие небесное», – это происходит непременно, но тогда, когда Христу угодно, не в нами избранные сроки. И у святых многих «поиск» Христа, стяжание Его были мучительно порой трудны и долги. Никогда не отчаивайся, учись терпению, смирению перед Богом, и твердо знай, что сила Его проявляется в наших немощах. Против Христа не тот, кто, хотя и с трудом, но все же идет по Его пути, а тот, кто лукаво и злостно противится пути Христову, не желает идти с Ним. (Старайся больше читать Послания An.

Павла – они не только утешают нашу немощь, но и всегда выводят на правильный путь среди многих путей ложных, которых становится все больше.)

 

* * *

 

Теперь о том, что ты верно, по‑моему, называешь, концентрированно душевным своим состоянием. Мне оно тоже знакомо. И характерно, что например, земля, дождь, деревья или там летнее закатное солнце (у каждого – свое что‑то, но общее – тварный мир, природа) – все это способно с наибольшей силой питать нашу душевность. Это очень близко к языческому мироощущению, которое всегда ограничивается творением, забывая Творца или всецело растворяя Его в творении, наделяя творение совершенно независимыми от Творца либо прямо божественными свойствами.

В таком видении мира все становится, как в чудном сновидении, зыбким, неясно очерченным, порой призрачным, часто волнующим и неизъяснимо притягательным. И когда в сферу этих г]Ьез включается (произвольно или нет) другой человек, люди (тоже творение) – они также становятся объектом нашей душевности. И в таком состоянии хуже всего то, что оно отрывает нас от подлинной реальности, лишает необходимой трезвости – как состояния ума и чувств, противоположного состоянию опьянения. Результат такой душевной «безбрежности» – упоение человеком, тут же сменяющееся злобой и нетерпимостью.

Много я тут понаписал неясного, должно быть, – прости. Попытаюсь подвести какой‑то итог более понятными словами. Мы должны (как это ни неприятно для ветхой нашей натуры) учиться ограничивать океан наших чувств, эмоциональности (= душевности) нашей. Только тогда откроется доступ в нашу душу благодатной духовности.

 

* * *

 

В связи с последней частью твоего письма уместно поразмыслить об отношениях с духовником. Для чего он? Вопрос не такой простой, как иногда представляется. Я думаю так: 1) для того, чтобы иметь возможность наиболее полной доверительной исповеди. Тут психология наша немало значит. Чтобы по‑настоящему «открыть» сердце и «очистить» душу, необходим другой человек, который выслушает тебя («точию свидетель»). Духовное возрастание предполагает потребность в более полной и глубокой исповеди. Посмотри жития святых! Легче (по‑человечески легче!) таким свидетелем души иметь одного всегда человека, который, естественно, уже знаком с моей жизнью, с моими проблемами, с моей личностью. Повторяю, ведь исповедь – это почти всегда снятие печатей с самого сокровенного, к которому как‑то противоестественно допускать многих. Есть исключения. Одно из них – известная древней Церкви исповедь перед всей общиной (или как бывало на общей исповеди у св. Иоанна Кронштадтского). Но это – исключение (как в древности, так и теперь), ибо это – особый благодатный акт, катарсис, который не может быть обычным состоянием в нашей обычности; 2) не всякий духовник = старцу, т. е. носителю особой харизмы, которая делает старца и пророком, и прозорливцем, и чудотворцем даже. Но послушание избранному духовнику, его слову, если оно не противоречит слову Божию, – послушание это само по себе ценно в очах Господних. Торе духовнику и его «послушникам», если он мнит себя старцем, а всякое его слово «послушники» объявляют вещанием Духа Святого. Сегодня есть немало трагических примеров такой обоюдной духовной нетрезвости.

Духовник должен трезво и осторожно вести ко Христу, а не заслонять собой Христа.

 

Прочего мы уже отчасти коснулись прежде, да и еще не раз, конечно же, коснемся. Здесь я пытался поговорить о наиболее важном для тебя теперь. Написал я премного (не умею кратко и по существу!), но, быть может, так и не сумел ответить правильно. Если так, то вернемся к этим проблемам еще столько раз, сколько понадобится.

Еще раз скажу: не унывай, не смущайся сердцем от того, что не дается духовная жизнь, просто так и должно быть. Старайся воспитывать в себе усердие, молись больше умом и сердцем (а не только глазами и устами), заповеди Божий имей пред собою всегда.

 

Знай, что Христос никогда не покинет, даже если кажется, что нет Его рядом с тобой. Он с нами до скончания века. Аминь.

И. А.»

 

* * *

 

Аня медленно пошла к трамваю; батюшкино письмо наполнило ее новым, незнакомым чувством. Все, что писал отец Антоний, было, конечно, верно, и она знала, что еще много раз перечитает эти путеводительные строки, что будет по ним учиться, но по‑настоящему ее поразило другое.

Письмо было обращено лично к ней, Анне, Анюте, Анечке, рост средний, волосы светло‑русые в рыжину, глаза темно‑карие, черты лица правильные, нос курнос, кожа белая, особая примета – родинка на правом виске. Заинтересованность в ней, неподдельное участие человека, которому она – что там! их знакомству не исполнилось и полугода – которому она совершенно чужая, – вот с чем она не могла справиться и понять. Да не этого ли она и ждала, не на это ли втайне надеялась, составляя послание? Нет, нет, ни на что подобное, она, конечно, надеяться не смела. В письме ее, при всей открытости, был элемент авантюризма: получится – хорошо, нет – что поделаешь. Но три громадные страницы каллиграфическим почерком!

И еще сквозь все эти, такие верные батюшкины соображения улавливалось свечение другого, потаенного смысла, не облеченного в физическое слово, пробивающегося через фантастическую опрятность почерка, интонацию, сквозь все эту истовую старательность, какое‑то почти ученическое усердие, каким дышал весь ответ. В конце концов в самой скорости, почти поспешности отклика слышалось все то же: то, о чем она написала, было самое важное, жить не во Христе невозможно, поэтому так быстро, поэтому так подробно он ответил. Не просто жить не во Христе, но и жить с мыслью, что жить не в Нем можно (потому что неизбежно), – уже падение. Вот какой религиозный максимализм прочелся ей в письме, вот что не давало опомниться и жить дальше.

Но через несколько дней, прямо на исповеди, быстро выслушав ее и покивав, отец Антоний вдруг сказал:

– Знаешь, я написал тебе длинное и премудрое письмо, – он опустил глаза, улыбнулся тихо. – Ты его прочитала?

– Конечно, несколько раз!

– Ответил я на твои вопросы?

– Да, огромное спасибо!

– Так вот, теперь положи его куда‑нибудь подальше, потому что, понимаешь ли, – он немного замялся, – все это, конечно, хорошо – во Христе, не во Христе, я об этом долго вчера думал, но это все‑таки немножко, ну, может быть, на самый кончик, – он показал кончик мизинца, – красивые мечтания, тщеславие, понимаешь? Во Христе – не во Христе, это от большого ума. Не надо. Ты будь поглупее. Ты вот все думаешь‑думаешь, мне уже восемнадцать лет, грехи, падения… Не обижайся, но ты еще такая маленькая, – он засмеялся, – да мы все, все мы – в духовной жизни младенцы. Живи как живешь, выполняй заповеди, ходи на исповедь, молись. И все. У тебя молитвослов‑то есть?

– Есть.

– Утреннее‑вечернее правило читаешь?

– Не всегда.

– Ну вот. О чем тут можно говорить? Вот тебе и не во Христе, прости Господи, – он перекрестился. И накрыл ей голову епитрахилью.

Точно в сказке, после этого наставленья клубок изъевших ее мыслей откатился прочь. А тут еще наступила Пасха, ночная пасхальная служба растопила даже воспоминание о прежних сомнениях и муках; и «Добротолюбие» Аня пока отложила. Внутри проклевывалась что‑то совершенное новое, чистое, неразумное.

Она и сама не понимала что, но кажется, в ней просыпалась душа. И оказалась маленькой, оказалась дитём. Легко радовалась и легко грустила, утирала слезы от огорчения, улыбалась, когда все было хорошо, всему удивлялась, доверчиво жалась к вчера еще незнакомому ей бородатому дяде. Аня глядела на эти перемены почти взглядом постороннего, это ведь не она была, себя‑то она знала – она была намного сложней, злей, осторожней, а эта – дура дурой. Дурочка такая, но иногда вдруг она умела заговорить с Богом запросто, с родственной почти простотой, как никогда не сумела бы сама Аня, и она смотрела, боясь шевельнуться, немея и глохня, на это чудо рождения, Господи Боже ты мой!

Никогда ничего похожего не происходило с ней раньше, столь же прекрасного, столь чисто и глубоко звучавшего. Каждый день с ней случалось что‑то новое, опять, как после крещения, она купалась то в восторге, то в радости – пока в какой‑то момент не кольнуло предчувствие: не навсегда. Надо было скорей писать, записывать все, как родители записывают про своих новорожденных детей, про это быстро проходящее чудо, нужно было обязательно сохранить эту новую, таинственную, младенческую жизнь – хотя бы в слове. Несколько лет назад она вела дневники, собственно, почти все школьные годы, но бросила в начале десятого класса: стало не до того, да и непонятно зачем. Заносить на бумагу свои чувства, описывать события – и что? Остановись, мгновенье, ты прекрасно? Возможно, и не стало у нее больше таких мгновений. Но тут сопротивляться было немыслимо, вся жизнь превратилась в одно сплошное такое мгновение, она послушно купила в канцелярском отделе университетского книжного толстую черную тетрадь и стала писать чуть не под диктовку, изо всех сил стараясь не мешать.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: