Бесконечный разговор (1)




Бирюльки

 

– я наверное просто не понял чего‑то очень важного в жизни да и сейчас не понимаю почему нельзя просто восхищаться красотой – земной но ведь созданной Творцом почему нельзя любоваться и даже пленяться например созданной человеком гениальной музыкой

– это какой?

– всякой

– а какую вы чаще слушаете?

– classical rock

– когда‑то вы говорили что его не стоит слушать

– говорил да мало ли что я говорил сколько там магии сколько глубокой красоты. Я сам в свое время уничтожил все записи которые у меня были да там тоже есть разные группы и разные песни но сейчас когда мне все‑таки изредка приходится услышать что‑то я забываю что эту музыку называют сатанинской в ней столько добра да тот же битлз это совершенно христианская группа

– а разве ты слушаешь битлз

– конечно и битлз тоже

– а какая твоя любимая группа

– самая удивительная из них – led zeppelin

– я слышала о них много плохого

– я сам слышал и знаю что они были связаны с сатанизмом колдовством но понимаешь когда я их слушаю я пропускаю мимо ушей весь этот сумрак фильтрую мне это просто неинтересно для меня главное в них совсем другое – тонко и глубоко они связаны с древними британскими напевами которые я прямо сердцем узнаю как будто я сам там родился как будто когда‑то я в себя впитал всю эту древность все пряное простодушие кельтской мелодии The Battle of Evermore там все построено на этой игре с известными мотивами там сама Бретань старая Англия просвечивает во всех переходах это музыка очень сложная и в то же время захватывающая ее можно читать как чудесную книгу и никогда не начитаться

– но я слышала что они живут так…

– да разумеется наркотики ранние страшные смерти их так легко осудить да не по‑христиански но я и христиан‑то почти не знаю которые жили бы по‑христиански анюшка в иные минуты мне начинает казаться что и это неважно кто насколько праведно жил в определенном измерении это совсем неважно – они были и есть просто люди и они навсегда влюблены в свое искусство потому что ты только подумай что заставляет их целый долгий вечер быть на сцене уже струится пот и видно что они действительно отдают музыке душу последние силы даже жизнь что ж они просто такие же люди которые ведь не только изо дня в день молятся Богу которые могут конечно достичь немыслимых высот а могут и в бирюльки играть и им не выжить без этих игр это их школа когда я слушаю эту музыку это так же для меня как для тебя книги

– но книги учат нас различать добро и зло в них все рассказывается словами

– а в музыке нотами – и я по ней тоже учусь различать добро и зло потому что да я люблю красоту и часто влюбляюсь на удивление знаешь ли влюбчив но не вижу в этом ничего плохого я просто любуюсь в том числе и женской красотой

– женской красотой? ты? я не понимаю

– мне не хочется оправдываться поверь в этом нет ничего о чем можно было бы жалеть или если хочешь в чем исповедоваться в мире все вообще значительно шире чем нам хочется человек все стремится огородить пространство и жить в своем огородике а мир – не огород, мир – бесконечность но об этом не хочется знать потому что это тяжело это ответственность напряжение ума души знать и нести в себе что‑то еще что‑то большее раздвигать границы.

 

 

Часть третья

ДВОЙНОЕ ДНО

 

Первый звонок

 

Ангел мой, ты видишь ли меня?

Тютчев

 

Что ж, шурши себе, пощелкивай, тянись, наш телефонный роман, роман бес‑коне‑ечных разговоров… Эти шорохи, этот тонущий в самых важных местах голос, это безнадежное вслушиванье, но и сквозь затаенное дыханье, замиранье и ужас прервать – что, что ты сказал?

Она привыкла быстро‑быстро. И вновь так ли уж это было грешно, разве примешивалась сюда хоть капля душевности? Ну разве что капля. Но любой начинавший жить жизнью духовной знает, как быстро растет в душе потребность во все более частом и тесном соприкосновении с церковью, ее таинствами, эта вдохновенная утопическая жажда постоянного очищения, откровения помыслов, исповеди… Как необходим бывает порой совет старшего, кажется, невозможно дальше жить без душеспасительного совета!

Не обо всем успеешь спросить в храме, вечная спешка, требы – прости, надо человека съездить причастить, прости, надо идти крестить, прости, еду освящать квартиру, прости, опять пригласили читать лекцию в клубе железнодорожников. Бог простит вас, батюшка, но когда же мы будем разговаривать?

Итак, она звонила. Во‑первых, благословлено было Петрой, во‑вторых, только по делу. Исключительно в целях самосовершенствования.

Отец Антоний брал трубку, отец Антоний произносил:

– Але!

О телефон, проводки и трубка. Обманщик и зазнайка, с тобой у нас особые счеты, ты – иллюзия, ты – майя, тебя – нет, о проводник неправды и зла! Ты говоришь родимым голосом, так запросто сжимающим в мычащий комок слабую человеческую душу, но нет, это не он, человека рядом нет, это ты искусно подделываешь его голос.

Что ж, продолжайся, наш телефонный роман, роман бесконечных разговоров… Тихое шуршание – так шуршит дождь по крыше в августовское ненастное время, так время перекатывается – тихо‑тихо. Но и осень проступает, а с ней неприметно летит к земле болотный сумрак, быстро и мягко выстилающий городские дворы, ибо не прийти ему невозможно.

И оттого ли, что именно в эти тихие сентябрьские дни он родился, да и повстречались они в ту же неверную переходную пору, когда и грубый обман готов принять за последнюю правду (хотя не исключено, что дело лишь в так поразившей однажды строке Тютчева – все, разумеется, той же, той же – так неизменно, так беспроигрышно надрывающей сердце), но в такой же вот точно серый день, пустой, когда неоткуда да и нечего ждать утешенья, потому что дважды два четыре, неужели так трудно запомнить, и вот она, аксиома твоего существованья – ты один, один бредешь по этой земле, – однажды вечером, таким же беззвучным и хмурым, звенит звонок. Прорубает тишину, продирает этот бесцветный холст, эту плоскость и тесноту жизни – в пространство, в глубину. И острое предчувствие, и мгновенная догадка, и знанье – изначальное, обо всем, что наступит дальше, – прохватывают, ударяют, как гром – не надо, не надо даже приближаться, не надо брать трубку!

Но не взять как? И едва услышав его голос, она понимает: годы прошли в ожидании. Все эти годы она ждала, когда он позвонит сам и начнет говорить. И то тепло, которое только он умеет распространять, прольется быстрым узким потоком по телефонному проводу и войдет в нее. Его голос уносит ее из комнаты и погружает в иное бытие – его доброты и привета. Его голос – самый родной, неважно, что он произнесет, одно звучание, один тембр.

– Здравствуй, Анна, это – отец Антоний.

И изумленная Анна млеет. Надо же, позвонил. В кои‑то веки. Первый раз. И робеет, не знает, что сказать.

– Здравствуйте, отец Антоний.

– Анна, я забыл спросить тебя… – что‑то он говорит, объясняет, но ей ясно так, что она почти плачет, ослепленная истинным положением дел, объясненья – повод, причина не в этом, просто он жалеет ее, просто незаметно показывает ей, что она не одна бьется в своей жизни, все равно все мы вместе, все равно кому‑то (хотя бы и ему) по‑настоящему важно, как и чем она живет. Но как он угадал, что сейчас именно и надо было позвонить, в эту минуту, осень, день?

Он звонит и потом, еще раз и еще, и она, осмелев, тоже – хотя и нечасто. Он рассказывает ей что‑то смешное, конечно же, бесконечно далекое от церковных тем, осторожно и вежливо расспрашивает о ее делах. Аня отвечает, отвечает сбивчиво и спешно – из глубины согретого обрадованного сердца. На какой‑то продолжительный отрезок их отношений отец Антоний становится ей и матерью, и отцом, и старшим другом.

И все это можно, и все это хорошо, вот и Феофан Затворник пишет черным по белому: духовников делайте своими духовными друзьями, этого вам будет более чем достаточно, не понадобятся уже никакие иные подруги и друзья – вот она, святоотеческая мудрость и подлинная свобода духа! Все можно, и духовников друзьями – пока однажды, уже и осень отлетит, и почти оттает выпавшая в тот год невероятно снежная зима (уже и Великий пост перевалит за середину, и вынесут на поклонение Крест), пока однажды он не позвонит снова, позвонит иначе…

– Анна, я звоню тебе по несколько необычному поводу.

И молчание – выжидательное, печальное.

– По какому, батюшка?

– Я скажу тебе…

Она слушает. Надежды никакой, но она ждет. Ждет все‑таки с улыбкой.

– Просто мне сейчас… очень нехорошо.

– А кому сейчас хорошо? – ей неловко, она пытается пошутить.

– Это так трудно, Анюшка, когда некуда деться.

– Что‑то произошло?

– Долгая и давняя история…

Он опять замолкает.

– Какая?

– Хорошо, я скажу тебе.

Снова молчание.

– Я никому не расскажу, – брякает она, но это действует, он начинает говорить.

– Я живу с соседом, горьким пьяницей. Не знаю, где он достает деньги. Каждый день у нас стоит шум и крик. Вот слышишь?

Аня вслушивается, ничего не слышит. Закрывает глаза: всплывает сумрачная захламленная прихожая, с кучей ботинок и рваных тапочек в картонной коробке, которая здесь вместо галошницы, кухня с проржавленной плитой, выгнутый вопросительным знаком тусклый кран, цедящий мутные капли в алюминиевую сто лет не мытую кастрюлю с чем‑то подгоревшим, под подоконником – армия пыльных бутылок…

– Крики, драка, мат; прости, Аня, две какие‑то ужасные женщины, которые к нему постоянно ходят, – продолжал рассказывать батюшкин голос. – Сегодня всю ночь вообще творился кошмар, я уже и милицию вызывал, а она просто не приехала, знаешь… Два раза выходил погулять, но на улице такой холод. Все это продолжается уже три года.

– Но может быть, поменяться?

– Да кто ж сюда поедет? Сколько раз я пытался, правдами и неправдами, но как только узнают, что такой сосед, тут же отказываются. А он сам вообще не хочет вступать в переговоры – не нужны ему ни деньги, ничего. «Я тут родился, я тут и умру». Видно, мне нести этот крест до конца. Но я не могу молиться, не могу читать правило… Бывают, конечно, и у него просветы. Месяц, два, а потом все снова. Уж я и владыку нашего, дерзнул, попросил переселить меня хоть куда, поговорить с начальством, он же всюду вхож, а эти его пьяные бабы, они ведь рвутся и ко мне тоже, сделал себе три замка…

– И что же владыка?

– Да что владыка! Я маленький человек… Монах, вот и терпи, это тебе послушание – и весь разговор.

– Кто‑то плачет?

– Плачет… Его мать. Она приходит иногда его урезонивать, раньше они вообще жили вместе, в одной комнате, теперь она нашла себе угол в соседнем доме, от него ушла. Но представь, все равно приносит ему продукты, Витя, Витенька, а Витенька только мычит да бьет ее…

– Вам их жалко?

– Его нет! Это же обычная скотина, хуже зверя, то есть он, конечно, тоже несчастный человек. Но я, я позвонил тебе, потому что сегодня… – опять он остановился.

Аня покорно ждет и, кажется, шею уже холодит острие, острие топора.

– Сегодня я ему врезал.

Ей хочется рассмеяться, долгим, нервным, расслабленным смехом, но отцу Антонию не до смеха.

– Он ударил мать, и я подошел к нему и врезал. Первый раз за всю нашу совместную жизнь. Нужно было бы, конечно, раньше. Он обычный, как вся эта слизь, обычный трус, Аня! Я вообще никогда никого не бил по лицу, только однажды в детстве, и так хорошо запомнил тот случай, так меня это проняло, до сих помню глаза того мальчика, и потом уже никогда, тем более сейчас, я же священник. Но вот, он ударил эту старуху, не стесняясь, прямо при мне, в коридоре. Она отлетела к стене, как пушинка, страшно закричала. И я его… Слава богу, он просто сел, крови не было. Нам нельзя, знаешь… Нельзя проливать кровь человеческую, я согрешил.

– А старуха?

– Она‑то в полном порядке, кричала от страха, может быть. Да и он… просто синяк под глазом, и грозит, что ночью меня убьет… Вот он, образ ада.

– Может быть, вам лучше уйти в настоящий монастырь?

– В монастыре я тоже, наверное, не смог бы жить. Знаешь, что такое современный монастырь? В монастырь! – он вдруг оборвал себя, вздохнул почти виновато. – Да что там – я говорю тебе это просто потому, что понимаешь, мне нехорошо. Ты прости меня, что я вообще позвонил тебе и такое говорю. Что там. Прости меня, ради Христа!

– Я помолюсь за тебя. И за него.

– Будь так добра, помолись! Нюша…

Они расстаются почти весело, но, Боже, до чего неспокойно, неуютно ей, и никакая «Нюша» ее не радует (с недавних пор он и так звал ее в шутку) на этот раз, не греет. Она, разумеется, перебивает себя тут же: да, человек, человек, что такого, что ж за бессердечье – бывают и у него скорби, первый (!) раз в жизни пожаловался, да и как пожаловался – кротко, тихо, как дитя. Только и можно, что пожалеть от души, помолиться за него, да и все! Но как не уговаривала себя, необъяснимо: дико было идти на следующую на исповедь. Туманно – идти ли вообще, можно ль теперь? Ну когда «теперь», что значит «теперь»?

И‑и‑и, Анна, и где ж ваша широта и свобода, где ваше «умное» сердце?

 

Дальше в лес

 

На четвертом курсе ее вдруг снова потянуло к науке, к родной европейской литературе, немецкой, а теперь еще и английской, с которой им повезло – XIX век читал умный и образованный Венский. Аня понимала, что кабинетный ученый из нее не получится, совершенно погрузиться в академические занятия не хватит терпения и запала, но и совсем расставаться с тем, что она узнала и выучила в университете, вдруг стало жаль. Она начала писать рецензии на разные научные и полунаучные книжки, сочиняла немудреные заметки об отражении европейской литературы в зеркалах поэтов Серебряного века, еще вчера полузапрещенных – такие заметочки шли нарасхват и в научные, и в популярные журналы. Все активней печатали Бродского, сначала подборку в «Новом мире», вскоре вышли и первые его книжечки – на плохой бумаге, с необъяснимым составом – зато теперь можно было свободно писать о нем, ссылаясь уже на свои, русские издания. Прежде Ане давала его почитать Олька, у ее гуманитарных родителей было множество изданных за границей книг – попались Ане среди прочего и разговоры Бродского с Волковым, которые потрясли ее не меньше стихов. По заказу одного весьма уважаемого толстого литературного журнала она написала статью о том, как преломляется в поэзии Бродского философия английских метафизиков. Журнал напечатал эту в общем вполне ученическую, напоминавшую старательную курсовую работу статью с большой радостью – Бродский входил в моду.

Дождаться выхода номера в свет было невозможно. И все‑таки он вышел, пахнущий типографской краской, такой черной, свежей, кое‑где еще можно было смазать строчки. Аня раскрыла журнал в полуобмороке, долго всматривалась в оглавлении в собственное набранное крупным жирным шрифтом имя – и лишь выпив его до дна, как глоток упоительнейшей отравы, нашла нужную страницу. С наслаждением перечитала собственные, ее! слова – приятно облагороженные и подтянувшиеся от попадания на сероватые журнальные странички. В отличие от прежней мелочи, умещавшейся на двух‑трех страницах, эта статья занимала целых десять и на создание ее ушло чуть не три месяца. К тому же и журнал был не второстепенный, а читаемый тогда всеми.

Раннее начало (ей ведь только 20 лет!), сказочные гонорары, равные двум, а то и трем месячным стипендиям, покупаемые на них подпольные церковные книжки и подарки маме – все это завораживало, у нее была самостоятельность, у нее был «талант», как щедро объявил Ане ее редактор. И не только редактор – ее хвалили и другие, мирок этот был тесен, и вот уже совершенно незнакомые люди раскланивались с ней с мягкой улыбкой: они о ней слышали, а возможно, даже читали!

И чем дальше, тем драгоценнее делалась ей эта эфемерная литературная деятельность, потому что на самом‑то деле: чем дальше, тем в большую зависимость она впадала, и лишь эти никем не читанные рецензии на нечитанные же книги, эти вымученные, чаще одобрительные (для ругани всегда не доставало веры в свою правоту) обзоры, тем более статья о Бродском, которая и принесла ей относительную известность, превращались в вещественное доказательство, что у нее есть, есть и другая жизнь, что она живет и другим тоже.

Между тем все яснее она сознавала: нет. Статьи, верстки, карандашные отчеркиванья и нахальные редакторские вопросительные знаки на полях – только краткие отлучки, миги прорывов, уходов, а реальная жизнь ее давно сжалась до единственной точки, точки их встреч и разговоров. Из последних сил – с упрямством и ужасом она отталкивала эту очевидность, эту жесткую данность, она не желала верить.

Она не хотела, все‑таки не хотела признаться себе, что ее привязанность к батюшке незаметно дошла до болезненности, ей не хватало его детски, с захлебываньем, он был мамой и папой ее, и единственным другом. Ты мой единственный друг! Ты мой единственный друг! Ты мой единственный друг! Вот какие стихи сочинила она про него тогда, стихи, состоящие из трех строчек.

Они говорили по телефону все доверительней и давно уже перешли на ты. Но Аня по‑прежнему не смела звонить часто: слишком разным батюшка мог быть в этих телефонных разговорах, и слишком очевидно подтверждались некоторые Костины слова.

Не веря собственным глазам и внутренне обмирая, с новой зоркостью, с резкостью фокуса, режущей сердце, она видела, видела порой: за спиной отца Антония, за веселым и светлым обликом скользят недобрые, смутные тени. И это не слабости были, не «человек» – что‑то страшней. Этот недобрый сумрак, безусловно, был с ним как‑то связан, и сам он о нем хорошо знал. Позвонив батюшке по телефону, Ане не раз случалось заставать его в мрачнейшем расположении духа (в храме на то не было и намека!), он говорил упавшим, хриплым голосом, торопился проститься.

Он словно бы перестал ее стесняться и перестал выдерживать свою роль.

– Батюшка, что мне делать с моей неровностью?

– А мне, мне что делать с моей неровностью?!

– Батюшка, я сейчас совсем не хочу читать православные книжки.

– Очень хорошо тебя понимаю. Я тоже от них устаю. И тогда читаю что‑нибудь полегче.

– Что же?

– Детективы. Честертона – знаешь такого?

– Отец Антоний, такое уныние, не могу молиться, глухая стена, как будто навсегда уже.

– Да что ты мне объясняешь? Я понимаю. И знакомо, знакомо мне это все!

– Батюшка, ну как ваш сосед?

– Мразь.

– Батюшка, вы опять шутите!

– Шутка мне строить и жить помогает.

– Без нее не строили бы?

– Нюша! Без нее бы не жил.

Казалось бы, надо радоваться: вот еще чуть‑чуть приоткрыл что‑то – не этого ли она и хотела?

Но она открещивалась, махала руками: нет‑нет, этого‑то она и не хотела – не должен он был ей такое говорить. А отец Антоний проговаривался все чаще. Аня и не заметила как, но постепенно это стало потребностью: чтобы он проговаривался еще и еще, чтобы все обваливалось и сладко замирало внутри: мне! говорит о себе такое! да я ему самый близкий человек! Общий смысл проговорок был все тот же: и неизменно, когда ему случалось обронить «лишнее» словечко, сквозь обычную веселость и мягкость просачивалась глубинная, на самом‑то деле всегда в нем живущая грусть, затаенная горечь.

Ну о чем тебе так печалиться, отче?!

Призрак мелькал и растворялся, кончался телефонный разговор, вновь шла исповедь, текли твердые, мудрые слова, теплые усмешечки, внимательность, свет.

Однако и она уже научилась быть начеку, и всегда теперь невольно ждала нового признания, нового крохотного срыва. И они наступали, чаще и чаще. Больно белели, как зарубки на деревьях – можно было б на них не сосредотачиваться, пропустить мимо глаз, ушей – куда там! Тут проглядывала пока еще не до конца понятная ей, неочевидная, но явная логика, нет, не хаотично они существовали, но куда‑то вели. Уводили в глубину, и если только идти твердо, продвигаться по ним вперед и вперед, однажды манящий зыбкий просвет впереди разрешится усыпанной земляникой солнечной лесной поляной, на которой желанная разгадка наконец настигнет ее.

Аня не замечала, что душа ее давно занята одним лишь этим движением вперед, что даже и душеспасительные книги, которые еще недавно она читала с такой восхищенной жадностью, из которых прилежно выписывала самое задевающее и важное, она открывает все реже. Лишь иногда, после очередного ожога, когда отец Антоний на несколько мгновений вдруг превращался в кого‑то другого, грубого, нервного, недоброго, она замирала в недоумении: куда она так стремится? Зачем ей разгадка? Ответа не было.

То есть он, конечно, был, и вполне очевидный: незачем, ни к чему все это, ведь светлее не становилось, чем дальше в лес, тем гуще делалась тьма, и если уж и ждало ее что‑то впереди, то только не земляничная поляна!

Однако жаркое любопытство и то, чему она не могла найти названия, что‑то нутряное, жадное настырно толкало ее вперед: если не поляна, то неодолимой силы магнит там прятался точно. «Это мой духовник, и он мне интересен, да, я к нему пристрастна, но потому‑то мне так тяжело, что в душе у него какая‑то трудная печаль, тайна», – бессильно бормотала она в бесчисленных внутренних разговорах с собой.

– Сможешь ли ты эту печаль разрешить?

– Нет. Нет, конечно.

– Тогда для чего тебе чужие тайны?

– Предположим, мне просто интересно, что дальше?

– Ты, может, думаешь, это цирк – чужая душа?.. Совесть ли ее призывала к ответу или голос разума, только в первый раз в жизни она сказала им всем такое безоговорочное и сознательное «нет». Не по мелочи, а вот так – по большому счету.

Начался этот трудный, многодневный, многомесячный путь. Сделав несколько шагов вперед, Аня неизменно ужасалась, раскаяние терзало и точно теркой терло душу: что она делает? Надо скорей возвращаться, нужно повернуть назад, быстрее! Да что же это за дорога такая, когда только и мечтаешь вернуться, когда даже вчерашнее вспоминаешь как счастливую сказку. Иногда стремление вернуться было таким сильным, что она застывала на месте и почти рыча упиралась ногами в землю, оглядывалась: за спиной высилась глухая стена. По таким дорогам не возвращаются, Анна! Что ж, если нельзя вернуться, она будет просто стоять. Стоять здесь, не шелохнувшись, не на жизнь, а на смерть, она не сделает больше ни шага. Это мгновенно утешало – остановки, отсутствие продвижения были лучшими, самыми чистыми, ясными минутами этого долгого года, этого недоброго путешествия. Снова приближался Господь, снова длилась спокойная праведная жизнь – неделю, две. Пока неведомая сила (знаем мы эти силы!) не снимала ее с места, поначалу как будто без особой жестокости, под очередным невинным предлогом, таким неоспоримым, что возразить было совершенно нечего, действительно казалось прозрачным как день: пора двигаться дальше, почему бы и нет, не сидеть же вечно в этом болотце. Но едва она делала новое покорное движение, подхватывало уже мощно и зло, тащило волоком, по корням, по грязи, пока не дотянуло до конца, и там наконец бросило – брезгливо, как постылый хлам – на, любуйся, смотри!

 

Гон

 

Их было двое, этих отцов Антониев, один приходил в храм, исповедовал, причащал, всегда умел найти нужные слова, другой сидел дома, слушал пьяный храп соседа, отвечал на телефонные звонки, был озлоблен и хмур. А иногда – что казалось еще страшней – и просто пуст. Опять за стеной попойка, сегодня хоть тихо, но на кухню не выйдешь, боюсь столкнуться, мы давно уже на ножах… А где же ваша, батюшка, христианская любовь и долготерпение, но с другой стороны, как я вас понимаю – это так трудно, невыносимо, может быть, стоит поговорить в жэке, может быть, его смогут отселить в отдельную квартиру?.. Хотите, я сама поговорю с ними? У меня бессонница, Анюшка, как я устал. Раскалывается голова. Тошен белый свет. Выпей лекарство, батюшка, существует снотворное, при чем тут я? То есть я хочу сказать, хочешь принесу тебе хорошие таблетки, американские – у меня знакомая работает в аптеке. И, кстати, какое у тебя расписание на этой неделе, когда ты исповедуешь, отче? Всегда, всегда, Анна, это никогда не кончится, я не знаю, сколько еще протяну, а отпуск дадут только в октябре, то есть я хочу сказать, в среду и в четверг я исповедую, а в пятницу, на праздник, служу раннюю.

В этой раздвоенности прошла весна, наступило лето.

Она окончила четвертый курс; съездила с Олькой и еще двумя ребятами с истфака в Питер. Ребята появились только весной, случайно разговорились с ними в буфете. Высоченный, рыжий, весь в россыпях веснушек Володя с первого взгляда и совершенно безнадежно влюбился Олю – он робел, заливался краской, при каждом удобном случае целовал ей ручку, на большее Олька, разумеется, не соглашалась и звала его исключительно Вовкой. Довольно быстро выяснилось, что Вовка хоть и нелеп, но хранит в голове кучу полезной информации, и в минуты просветления складно и умно говорит, он был им в Питере настоящим экскурсоводом. Его друг Денис, плотный, коротенький, кудрявый блондин с румянцем во всю щеку – вечный клоун и добряк, в шутку приударял за Аней; Аня была выше его на голову, но они упрямо ходили по питерским улицам под ручку и все время смеялись. В той поездке она точно отпустила себя на волю.

Жили они в двух палатках, девичьей и мальчишеской, в загородном кемпинге, на берегу Финского залива. Погода стояла теплая, несколько раз купались, загорали, но чаще отправлялись в электричке до города, бродили по набережным, катались на катерках, в музеи заходили нечасто – все больше пили кофе с коньячком и мало ели. Об отце Антонии Аня забыла. Через неделю денежные запасы иссякли, на последнее были куплены обратные билеты, общий вагон. Денис провожал ее до дома, донес до подъезда рюкзак, она чмокнула его на прощанье в колючую щечку. Поднималась на лифте почти нервно, было утро, родители уже ушли, мама оставила на столе записку с инструкцией, чем питаться на завтрак, чем на обед – Аня читала про борщ в холодильнике и набирала батюшкин номер.

Батюшка взял трубку. Он был явно не в духе. Но она слишком ему обрадовалась, чтобы сразу это понять. Едва различив в трубке знакомое «але», Аня почувствовала, до чего по нему истосковалась, и не обратила внимание ни на почти враждебную сдержанность, ни на скупые ответы – начала болтать. Рассказывала, какой все‑таки праздничный и торжественный это город, несмотря на гулкие неопрятные дворы из Достоевского, немного про Дениса и Вовку, потом перешла на современную литературу – она теперь писала рецензии и на современные книжки, и как раз сейчас в поезде дочитала очень странный постмодернистский роман с козой и козлятами в главных героях…

Коза подкосила отца Антония окончательно: «Да дерьмо, дерьмо собачье вся эта твоя современная литература! Им же всем совершенно нечего сказать, вот и гребут из собственных закоулков… дерьмо. Коза, козлята! Это потому, что все они, твои сочинители – козлы! Слышишь, козлы!» – почти кричал он хриплым, отчаянным голосом. Аня смолкла и, мгновенно отмотав назад весь их разговор, собственное чириканье, краткие недружелюбные ответы, поняла, что давно нужно было проститься, батюшка только и делал, что намекал ей, насколько не расположен сейчас разговаривать, но она не различила намеков, она захлебывалась от радости, что снова с ним говорит…

Аня сейчас же простилась, положила трубку. Быстро крикнула в пустоту: «Они такие же мои, как и твои!» Но сочинители тут были, конечно, ни при чем. Они только повод, чтобы сорвать на ней зло. Зло, потому что на самом деле он грубый и злой. И не могло их быть двое, он был один, один‑единственный иеромонах Антоний, и настоящий вот он – безвольный мизантроп, который не умеет справиться ни с чем, даже с головной болью, даже с собственным плохим настроением! Не желающий соблюдать элементарные правила вежливости. Забывший поинтересоваться даже, как складывались у нее отношения с Денисом и не пострадала ли в эти дни ее девичья честь. Духовный, ха‑ха, отец! Да ты просто слабак и лгун.

Жгучая ярость накрыла ее с головой. Никогда больше не звонить, не общаться, забыть, забыть навеки, пусть целуется со своим пьяницей‑соседом!

На следующий день она проснулась чуть свет, слушала, как собираются на дачу родители, шуршат пакетами, гремят посудой, тихо ругаются из‑за ерунды (папа не хочет надевать куртку, мама объясняет ему, что с утра очень холодно). Наконец, хлопнула дверь, густо загудел лифт – уехали. Едкая досада и разочарование кипели в ней по‑прежнему, целительница‑ночь ничего‑то не исцелила. Она встала, пометалась по пустому дому, была суббота, но отец Антоний служил сегодня с утра, его расписание она помнила наизусть на две недели вперед. И поехала в церковь – убедиться, проверить, подтвердить догадку. Вошла в храм – отец Антоний произносил проповедь.

Благообразный, в рясе, со крестом. Только теперь сквозь весь этот внешний постный облик просвечивала правда. Правда, заключавшаяся в том, что человек этот лжет, что он всех обманывает, и здесь, в церкви говорит одно, а за ее пределами – совсем другое. Тут он строгий монах, зато дома… Кончилась служба, после целованья креста жидкая стайка хорошо знакомых ей людей, «чад», все та же тихая Мария, с которой они ездили когда‑то в Тихвинский, все тот же молодой длинноволосый парень полубезумного вида, та же напряженная пожилая женщина – в общем те же четыре‑пять человек остались дожидаться батюшку в притворе, он вышел – и каждый торопился поймать его улыбку, вырвать у него хоть слово – прямо как она, еще, смешно признаться, вчера. «Да вы лучше меня спросите, меня, я вам скажу, кто перед вами. Я‑то знаю». Ей захотелось заорать на него, ударить по лицу, кулаком сбить благостную маску – не ты ли, батюшко, ругался вчера по телефону черными словами? не ты ли? Так что ж ты на себя нацепил?

Она кинулась прочь – отец Антоний заметил ее в самых дверях, Аня осеняла себя прощальным крестным знамением, сейчас же подошел: «Прости меня за вчерашний разговор… Я потом пожалел, так это все было грубо». Что ж вчера не позвонил, сразу? Что ж вчера не извинился, ведь сегодня она могла и не прийти! Поздно. За обычной робостью, виноватостью ей померещилась хорошо скрытая наглая ухмылка. Поздно просить прощения, отец Антоний, я от тебя ухожу.

Точно в чаду, каком‑то горячечном бреду она стала носиться по другим приходам – искать себе нового нового духовника. Не сошелся свет клином. Глеб ошибся тогда, до церкви «дело дошло» скоро, трещины быстро поползли и по прежде неподвижной церковной жизни – поднималась новая поросль молодых энергичных батюшек, храмы открывались один за другим, начала выходить церковная газета, и ее можно было купить там, где раньше продавались одни свечки, священников показывали теперь по телевизору. И все же мир этот пока оставался тесен – батюшки‑знаменитости по‑прежнему были наперечет, и почти всех их она обошла. Каждый чем‑нибудь был славен – этот рассудителен, этот велеречив, этот бывший режиссер и хорошо понимает творческие натуры, у того дар сочувствия, у того – прозорливости, ну а вон тот славится своим бесцеремонно‑разговорным стилем в проповедях и крепкой мужицкой хваткой в духовных вопросах… Отец Александр, отец Всеволод, отец Аркадий, отец Владимир, отец Димитрий, отец Валентин, отец Георгий… Она смотрела, слушала – проповеди, назидания, лекции, батюшки читали их теперь в Доме железнодорожников и еще каких‑то неожиданных местах – школах, институтах, домах культуры, даже в универ к ним явился вдруг выпускник филфака отец Артемий – блистал, шутил, отвечал на вопросы, был charmant, барышни и отдельные юноши от него буквально млели. Народу в аудиторию набилось больше, чем когда‑то приходило на лекции Журавского…

Но лекции были исключения, в основном Аня, как заведенная, ходила на службы. Благо продолжалось лето, и время у нее было. К кому‑то она отстояла трехчасовую очередь и исповедовалась – и поговорили в общем‑то сносно, у кого‑то спросила совета, на кого‑то просто посмотрела издалека. Каждый был в своем роде хорош, каждый плотно окружен гущей какого‑то сумасшедшего православного народа, поджидающего, подстерегающего, просящего, рвущего батюшку на части. У ее Антоши сроду не было столько поклонников и прихожан. Все казалось чужим, напыщенным, нездоровым.

От этих лихорадочных посещений новых храмов, от густоты впечатлений Ане окончательно стало дурно, душно, тошно, ничто ее не удовлетворяло, отовсюду гнали (кто, простите, гнал?), всюду зрение заливало одно лишь чувство глубокого протеста: лобызаетесь, обымаетесь, думаете не видно, и у вас – как у всех, как у целого света – ссоритесь, завидуете, ревнуете, за то, кому раньше подскочить к батюшке, готовы перегрызть друг другу глотку! Да и вы, возлюбленные отцы, что‑то не слишком противостоите этому безумию и восторгу – уж не потому ли, что это‑то вас и тешит? Возрождение приходской мать твою жизни, пастырь добрый.

И однажды, вернувшись домой с очередного чужого престольного праздника, она снимает с полки «Евангелие», листает рассеянно, читает из середины:

«и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах; и не называйтесь наставниками, ибо один у вас Наставник – Христос. Больший из вас да будет вам слуга…» Но разве те священники, которых она видела в храмах, даже самые лучшие, самые ревностные из них, хоть чем‑то напоминали слуг?

Она перестала ходить в церковь вовсе.

 

Приехали

 

Так прошло четыре недели, четыре воскресенья она пропустила, и на Покров тоже, тоже никуда не пошла.

Родители как раз съездили в Канаду, на разведку, и вернулись окрыленные – им там понравилось всё! Особенно, конечно, папе, но и мама внезапно обнаружила в Монреале дальних родственников, старинную школьную подругу с мужем, и совершенно успокоилась. Аня по‑прежнему говорила им «ни за что», но хитрые родители привезли ей анкеты из трех канадских университетов. Можно было попробовать поступить туда в аспирантуру – нет так нет, ничего не потеряешь, а поступишь – ну съездишь, ну поучишься, английский ты, слава богу, знаешь, а потом захочешь – вернешься. Не будь она в таком сдавленном состоянии, никогда бы, никогда бы даже не взглянула на эти анкеты, но тут это стало даже выходом: заполнение строчечек, составление научной автобиографии (не такой уж бедной – публикации! рецензии!), сбор рекомендаций отвлек ее и занял тоскующий ум. Она все заполнила и отправила по нужным адресам, приложив и письмо «бедного родственника» – люди мы нездешние, рассмотрите мою анкету бесплатно, 60 долларов – ненормальные для нас, нищих русских, деньги. Что кстати, было правдой. И опять ей стало нечего делать.

Дни кончались все раньше, все темней становилось на белом свете, дождь сочился сквозь бесцветное небо и раз от разу оказывался все серей и мутнее; трамвай‑аквариум, утро, она не вышла у университета, она куда‑то ехала дальше, и лишь войдя в храм очнулась – вот куда. Первое лицо, которое она увидела, было понятно чье. И опять она выругалась – снова, блин, чудеса. Ведь существует же расписание, мог бы быть и выходным. Так‑таки нет, стоить, исповедунь. Исповедники уже кончались, вот еще один остался, сейчас и с ним покончит, наставит на истинный путь и пойдет, с ней, конечно, пидагагична пыздароваица – улыбка, внимание – съемка, полметра вправо, легкий наклон головы, камера!

Аня сама не заметила, как очутилась у аналоя. Но факт – стояла. И глупо было б теперь сбегать.

Отец Антоний спокойно смотрел на нее. Странно, она уже не ненавидела его. Она… рада была его видеть. И опять попала куда‑то в другое… Но сдаваться так просто она не собиралась. Нужно было высказать ему все! Все недосказанное, передуманное за эти лихорадочные недели.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: