Какая тяжесть на сердце и какая сила, какая печаль, сколько живых трепещущих сердец, как пустынно кругом, и вся Россия следит за ними глазами...
Через пятьдесят — шестьдесят лет проедут под выходной день к Сталинграду из ахтубинской степи на полуторке с пением и шутками парни и девушки. Может быть, шофёр на минуту остановит машину, выйдет из кабины, чтобы продуть подачу или подлить в радиатор воды. И вдруг станет тихо в машине. Что такое? Словно не ветер поднял пыль над дорогой, зашумел в высоких вершинах деревьев, словно вздохнула чья-то грудь, словно слышен гул шагов. Идут... И тихо-тихо станет и никто не поймёт, почему так сжалось сердце, почему так тревожно глаза глядят на пустую, прямую дорогу... Мысли ли то были, грёзы ли! И сегодняшние ощущения и мысли Крымова смешались, сплелись с теми чувствами и мыслями, с которыми, казалось ему, оглянется на прошедшее послевоенный путник.
«...Скажи, отчего ты так плачешь? зачем так печально слушаешь повесть о битвах данаев, о Трое погибшей?
Им для того ниспослали и смерть и погибельный жребий Боги, чтобы славною песней были они для потомков...»
Может быть, через восемьсот, через тысячу восемьсот лет, когда не будет уж этих деревьев, не будет и этой дороги, и сама эта земля навек уснёт, прикрытая другой толсто и плотно наросшей на ней новой землёй, и будет на этой новой земле жизнь, о которой нам не дано знать, и не станет сёл и городов, где жили потомки наших потомков, пройдёт по этим приволжским местам седой, неторопливый человек. Он остановится и подумает: «А ведь в этих самых местах когда-то были раскопки, где-то здесь шли к Волге оборонять Сталинград солдаты далёкой поры Великой революции, народных строек, грозных нашествий». И вспомнится ему картинка из детской книжки учебника: идут по степи воины с простыми, добрыми, суровыми лицами в старинной одежде, в старинной обуви, с красными звёздочками на головных уборах. Старик остановится, прислушается... Что такое? Словно вздохнула чья-то грудь, словно слышен гул шагов... Идут... И не поймёт он — почему так сжалось сердце...
|
Когда машина дошла до стоящих вразброс домиков хутора Бурковского, шофёр свернул на узкую дорожку, идущую среди густого молодого леса.
— Бьёт день и ночь по главной дороге, поедем в обход! — сказал он.
Выехав на плохую лесную дорогу, он не уменьшил, а, наоборот, увеличил скорость, и грузовик скрипел и кряхтел, подскакивая на корнях, пересекавших колею, либо попадая колесом в рытвину.
Грохот стрельбы становился всё сильнее, его уж не мог заглушить шум мотора. Ухо уверенно отличало сильные удары советских артиллерийских батарей от разрывов немецких снарядов и мин, да собственно даже не ухо, а человеческое нутро само определяло различие звуков. Спокойно и дружелюбно безразличные к близкому, оглушающему удару своих пушек, сердце, нервы вдруг при немецких разрывах напрягались, замирали, а мозг разбирался — недолёт или перелёт, снаряд или мина, да каков калибр, да не в вилку ли попала трясущаяся на лесном объезде машина.
Вскоре стало заметно, что лес сделался ниже, деревья, словно подстриженные огромными ножницами, стояли без ветвей, без листвы, не лес, а частокол, десятки тысяч воткнутых в землю палок, кольев, оглобель, жердей. Это наработала немецкая артиллерия, — десятки тысяч немецких снарядов, разрываясь, порождали миллионы гранатных осколков, шрапнельных пуль, которые обдирали кору, стригли листву, ветки и веточки заволжского леса. Он стоял прозрачный, просвечивающий и казался при лунном свете не живым лесом, а скелетом леса, недвижимым, недышащим. Видно было, как вспыхивали огни выстрелов, видны были навалы земли, полянки, расчищенные для огневых позиций, белели дощатые двери землянок, замаскированные грузовики стояли по грудь в земле, в отрытых убежищах. И чем ближе к Волге, к шестьдесят второй переправе, тем большее напряжение чувствовали приближающиеся к ней люди и им казалось, что тревога возникла не в них, а растёт, увеличивается во всём окружающем мире — в трепете звёзд, в дрожании лунного света, в песчаной бледности земли, в немоте безлиственного леса.
|
Машина вдруг выехала на опушку леса, шофёр резко затормозил и, торопливо протягивая заранее подготовленные бумагу и карандаш, сказал:
— Подпишите мне путёвку, товарищ батальонный комиссар, я поеду.
Видимо, ему не хотелось лишнюю секунду оставаться на переправе. И он, действительно, лишней секунды не пробыл на переправе.
Крымов прошёл несколько шагов и огляделся. Он увидел высокий земляной вал, под которым в естественной котловине были сложены штабели дощатых ящиков со снарядами, бумажные хлебные мешки, груды консервов в деревянной таре, кипы зимнего обмундирования, увидел десятки людей, которые переносили эти ящики и мешки к длинному деревянному помосту.
Он увидел Волгу, блестевшую при луне в узком просвете между окончанием земляного вала и густыми зарослями прибрежных вётел. Он подошёл к красноармейцу-регулировщику и спросил:
|
— Где тут расположен комендант переправы?
В это время со стороны леса сверкнул огонь и раздались сильные взрывы. Красноармеец, повернув к Крымову своё большое немолодое лицо, переждав грохот, ответил:
— Вон под теми деревцами, где часовой стоит, земляночка, — и дружелюбно спросил:
— В Сталинград, товарищ командир?
Новые разрывы, показавшиеся ещё более сокрушительными, оглушающе ударили справа, слева, за спиной.
Крымов оглянулся — никто не ложился, не бежал, люди под земляным валом продолжали своё дело, красноармеец, стоявший рядом, не оглянулся даже, ожидая ответа. И, подчиняясь его спокойствию, Крымов также неторопливо и дружелюбно проговорил:
— Да, в Сталинград. Тут уж обо мне звонили по телефону.
— Должно быть, на моторке пойдёте, — сказал красноармеец, — баржу сегодня не погонят. Очень уж ясная ночь, хоть иголки собирать.
Крымов пошёл к землянке коменданта, и, пока он шёл к ней, в воздухе свистели и подвывали снаряды, перелетавшие над головой, в лесу слышались разрывы; внезапно густой дым метнулся меж деревьев и всё кругом захрустело, затрещало, показалось, что мохнатый дымовой медведь встал на дыбы, взревел, завертелся, стал крушить деревца. А люди продолжали своё дело, точно их всё это не касалось, точно жизнь их не была хрупка и не могла оборваться вдруг, как стеклянная ниточка.
И Крымов, ещё не понимая своего нового чувства, не понимая возвышенного настроения, которое постепенно захватывало его, не сознавая до конца своего удивления перед деловитой и благородной величавостью движений, походки, речи встреченных им людей, жадно, радостно, напряжённо всматривался, сравнивал.
Вот с этим хмурым, всю дорогу курившим шофёром, круто развернувшим грузовик и нажавшим на железку, чтобы поскорей удрать от переправы, казалось прекратились люди, которых он нередко встречал всё это время... Тревожные, быстрые взоры, внезапный смешок, внезапное молчание, а иногда крикливая грубость, прикрывающая растерянность... Сутулящиеся плечи усталых людей, идущих по пыльным грейдерам сорок первого года, расширенные глаза, всматривающиеся в небо, — не летит ли гад? — хриплый, замученный лейтенант с пистолетом в руке, комендант донской переправы... Разговоры: «он пошёл», «он пустил ракету», «он сбросил десант», «он перерезал дорогу», «он взял в окружение»... Разговоры о клиньях, о танковых клещах, о мощи немецкой авиации, о приказах немецких генералов, где предусмотрен и день и час падения Москвы, и каждодневная чистка зубов солдатами на марше, и питьё на стоянках газированной воды...
Потом он часто вспоминал первый свой взгляд на работающих при лунном свете солдат шестьдесят второй переправы.
Крымов вошёл в землянку, сотрясаемую разрывами. Широкогрудый, видимо, обладающий большой физической силой, белокурый человек в меховой безрукавке, сидевший на беленьком, новеньком табурете, за беленьким, новым столиком, представился ему:
— Перминов, комиссар шестьдесят второй переправы.
Он пригласил Крымова сесть и сказал, что баржа в эту ночь не пойдёт и Крымов вместе с двумя командирами, которые вскоре приедут из штаба фронта, отправится в Сталинград на моторке.
— Чайку не хотите ли? — спросил он и, подойдя к железной печурке, снял с неё сверкающий белый чайник.
Крымов, попивая чай, расспрашивал комиссара о работе на переправе.
Перминов, отставив в сторону маленькую чернильницу и отодвинув от себя несколько листов разграфлённой бумаги, видимо, подготовленной для писания отчёта, отвечал немногословно, но охотно.
Он с первых же мгновений разглядел в Крымове бывалого, боевого человека, и потому беседа их шла легко и немногословно.
— Закопались основательно? — спросил Крымов.
— Устроились ничего. Своя хлебопекарня. Банька не плохая. Кухня налажена. Всё в земле, конечно.
— Как немец, авиацией главным образом?
— Днём обрабатывает. Скрипуны Ю-восемьдесят семь, эти да, вредны, а двухмоторные, знаете, кидают без толку. Большей частью в Волгу. Конечно, днём ходить у нас невозможно. Пашут.
— Волнами?
— Всяко. И одиночные, и волнами. Словом, от рассвета до заката. Днём проводим беседы, читки. Отдыхаем. А немец пашет.
И Перминов снисходительно махнул рукой в сторону непроизводительно пашущих в небесах немцев.
— Ну, а ночь напролёт — артминогнём, слышите?
— Средними калибрами?
— Большей частью, но бывает и двести десять. А то вдруг сто три запустит. Старается, ничего не скажешь, вовсю. Но толку нет. Мы свой промфинплан выполняем. Ничего он сделать не может. Бывают, конечно, случаи — не доходят баржи.
— Процент потерь большой?
— Только от прямых попаданий, — закопались мы хорошо. Вот вчера кухню разнёс — сто килограмм запустил.
Он перегнулся через стол и сказал, несколько понизив голос, как человек, желающий погордиться своей хорошей дружной семьёй перед близким знакомым:
— Люди удивительные у меня, спокойные до того, что бывает, сам не понимаю — что такое? Большей частью волгари, ярославцы, народ в годах, сами знаете, сапёры: лет под сорок большей частью. Работают под огнём — точно у себя в деревне школу строят. Мы тут штурмовой мостик делали, на Сарпинский остров его заводили. Ну, знаете немцев, конечно, — и он снова усмехнулся и махнул рукой в сторону Волги, — заметили, что мы плотничаем, и открыли ураганный огонь. А сапёры работают. Надо бы вам посмотреть, товарищ комиссар! Удивительно даже! Не торопясь, подумает, закурит. Как для строительной выставки. Без халтуры, без спешки. Стоит один сапёр, подобрал брёвнышко, сощурился, примерился, нет, покачал головой, откатил, подобрал второе, вынул верёвочку — померил, пометил ногтем, стал обтёсывать. А кругом, боже мой, ну, накрыли весь квадрат сосредоточенным, сами знаете.
Он, словно сокрушаясь, покачал головой, а затем, вдруг спохватившись, проговорил:
— Да мне, да нам что особенно рассуждать: мы шестьдесят вторая переправа, вроде курорта. Вот в Сталинграде, там уж, действительно, война! И сапёры постоянно говорят: «Нам что, вот в Сталинграде, там, действительно, война...»
Вскоре приехали командиры, которым предстояла переправа в Сталинград — подполковник и капитан. В третьем часу ночи пришёл дежурный сержант и сказал, что моторка готова, ждёт пассажиров. Вместе с ним зашёл молодой, высокий красноармеец, держа в руках два больших термоса, и попросил у Перминова разрешения переправиться на тот берег.
— Нашу лодку потопили в десятом часу, а я командиру молоко везу свежее, ему доктор прописал. Через день возим.
— Из какой вы дивизии? — спросил Перминов.
— Тринадцатой гвардейской, — ответил красноармеец и покраснел от гордости.
— Езжайте, можно, — сказал Перминов: — А каким образом лодку потопили?
— Светлая уж очень ночь, товарищ комиссар, луна полная. На самой середине Волги миной достал. И не доплыл никто. Я ждал, ждал, а потом подумал — схожу-ка на шестьдесят вторую.
Перминов вышел из землянки вместе с отъезжающими и, оглядев светлое небо, сказал:
— Облака есть, да небольшие, правда. Ничего, доедете, моторист опытный, сталинградский паренёк, рабочий.
Прощаясь с Крымовым, он сказал:
— Обратно будете ехать, может быть, у нас докладик сделаете?
Отъезжающие молча пошли следом за красноармейцем-связным, который повёл их не туда, где лежали штабели припасов, а по опушке леса. Они прошли мимо разбитой машины-трёхтонки, мимо могильных холмиков с небольшими деревянными обелисками и звёздочками. Было так светло, что ясно виднелись написанные чернильным карандашом фамилии и имена погибших сапёров и понтонёров, рабочих переправы.
Красноармеец с термосами на ходу прочёл:
— Локотков Иван Николаевич, — и добавил: — Отдыхать пошёл, тезка мой...
Крымов чувствовал, как растёт в душе тревога. Казалось, что через Волгу в эту светлую ночь ему живым не перебраться. Ещё сидя в землянке, он каждый раз подумывал:
«Не последний ли это табуретик, на котором мне пришлось сидеть?.. Не свою ли последнюю кружку чая в жизни допиваю?..»
И когда меж густой лозы засветлела Волга, он подумал:
«Ну, Николай, дошагай положенное тебе на земле».
Но спокойно дошагать Крымову не пришлось. Тяжёлый снаряд разорвался в лозняке — красный, рваный огонь засветился в огромном клубе дыма, и оглушённые люди, кто где стоял, попадали на холодный сыпучий прибрежный песок.
— Сюда, в лодку давайте! — крикнул сопровождавший связной, точно в лодке было безопасней, чем на земле.
Никто не пострадал, только в оглушённой голове шумели, шуршали, позванивали пузырьки.
Громко стуча по дощатому дну сапогами, люди прыгали в лодку.
К Крымову наклонилось худое, молодое лицо человека в замасленной телогрейке, и голос, полный непередаваемого спокойствия и дружелюбия, произнёс:
— Вы здесь не садитесь, запачкаетесь маслом, на той скамеечке вам удобнее будет.
Тот же необычайно спокойный человек обратился к стоящему среди лозняка связному:
— Вася, ты ко второму рейсу принеси сегодняшнюю газетку, я ребятам в Сталинграде обещал, а то к ним только завтра она попадёт.
«Удивительный парень», — подумал Крымов, и ему захотелось сесть поближе к мотористу, расспросить его — как зовут, какого он года, женат ли.
Подполковник протянул мотористу портсигар и сказал:
— Закуривай, герой, какого года?
Моторист усмехнулся:
— Не всё ли равно, какого года? — и взял папиросу.
Застучал мотор, ветки лозы похлопали по борту, распрямляясь с шуршащим шумом, и лодка стала выходить из затона на волжский простор. Запах бензина и горячего масла заглушил речную свежесть, но вскоре спокойное и ровное дыхание ночной воды пересилило все другие запахи.
Крымов напряжённо вслушивался в похлопывание мотора — не барахлит ли, не заглохнет ли. Он слышал уж несколько рассказов о том, как катеры с внезапно испортившимися, либо разбитыми снарядным осколком моторами прибивало к центральной пристани, прямо в лапы к немцам.
И, видимо, спутники его думали о том же.
Капитан спросил:
— А вёсел у вас, на всякий случай, нету?
— Нету, — ответил моторист.
Подполковник, поглядывая на худое лицо моториста, на его длинные тонкие пальцы, запачканные в масле, ласково сказал:
— Видать, наш механик спец, зачем ему вёсла?
Моторист кивнул:
— Вы не беспокойтесь, мотор хороший.
Крымов посмотрел вокруг. И картина, которую он увидел, так захватила его, что он забыл о своих тревогах.
На широком волжском плёсе дышало и переливалось продолговатое, суживающееся к югу, серебристое поле. Волны, поднятые моторной лодкой, как дивные, голубоватые подвижные зеркала струились за кормой. Огромное небо, светлое и лёгкое, в звёздной пыли, стояло над рекой и широкими землями, лежащими на восток и на запад.
Картина ясного ночного неба, торжественно блещущей реки, могучих, светлых в ночной час, холмистых и равнинных земель обычно связывается с ощущением величавого покоя, тишины, плавного, медлительного движения. Но не была тиха волжская ночь! Раскалённый отсвет боевого огня дрожал над холмами Сталинграда, над белыми, залитыми лунным светом зданиями, раскинутыми на десятки километров вдоль Волги.
Как мрачные крепости, высились чёрные заводские цехи. Медленный грохот, сотрясая небо, воду и землю, шёл из Заволжья, — то вела огонь советская артиллерия. Голубизна осенней ночи была прошита тысячами красных нитей, это двигались трассирующие снаряды и пули, то одиночные, то густым роем, то вонзающиеся коротким копьём в землю и стены домов, то плавно растягивающиеся на половину ясного небосвода. Глухо гудели, кружа над Сталинградом, тяжёлые ночные бомбардировщики. Пучки цветных, красных и зелёных нитей, прорезая воздух расходящимся конусом, плыли к самолётам от земных зенитных полуавтоматов, причудливо скрещивались с теми расходящимися конусами трассирующих пуль и снарядов, которыми ночные бомбардировщики пытались подавить зенитную оборону на земле.
Разрывы тяжёлых бомб розовыми зарницами вспыхивали среди залитых лунным светом улиц и мгновенно растворялись в светлом воздухе. А над Волгой свистело и выло железо, мины рвались в воде, и сиреневые, синие куски пламени вспыхивали и гасли среди бегущей воды, среди вдруг вскипавшей золотисто-белой пены.
В первый миг казалось, что эту гремящую, раскинувшуюся на десятки километров кузницу, полную огня и движения, нельзя объять, нельзя понять. Но это не было так. Наоборот, с удивительной рельефностью выступали, становились видны не только главные силы — два молота и две наковальни битвы, — но и отдельные быстро текущие схватки между домами, между двумя окнами, между кружащим в небе бомбардировщиком и зенитной батареей на земле, всё это вдруг делалось понятным, ощущалось в своём движении, развитии, напряжении. Это был дышащий, живой чертёж войны, где пунктирные огненные трассы, огни взрывов и пулемётных очередей прочерчивали на тёмно-синей кальке лунного неба контуры и силовые узлы огромной битвы.
Один из холмистых участков северней заводов особенно ярко и густо рдел вспышками артиллерийских залпов, они возникали то длинной чеканной цепочкой, то отдельными пучками, то вдруг весь кусок земли мерцал, пылал переливающимися огнями. Видимо, это было место сосредоточения немецких артиллерийских средств, подготавливающих ночную атаку в районе заводов.
И вот из Заволжья поднялись сотни огненных, искрящихся парабол, они широким фронтом вознеслись над тёмным лесом, поползли к Волге, красной, широкой дутой встали над ней. В этот миг до сидевших в лодке достиг протяжный, воющий звук, который трудно с чем-либо сравнить, кроме оглушающего свиста пара, одновременно выпущенного десятками, а, может быть, сотнями огромных паровозов.
Светлые параболы, достигнув высшей точки над Волгой, плавно устремились вниз, вонзились в землю, и огневое кипение поднялось на холмах как раз там, где немцы сосредоточили тяжёлые калибры своей артиллерии. И тотчас затрещали железные барабаны, забив все звуки битвы, — это воздух, судорожно сжимаясь и растягиваясь, передавал грохотание того града, каждая градина которого способна сокрушить железобетонную стену...
Когда рассеялся светящийся туман, земля на холмах уже более не рдела ядовитыми вспышками немецких артиллерийских залпов, их выбило могучим сводным залпом нескольких гвардейских дивизионов реактивных миномётов — «катюш».
Как ясно глаза, уши и радостно холодевшее сердце Крымова поняли всё, что происходило в эти секунды. Он точно увидел и быстроглазых наблюдателей, кричащих данные для прицела, и радистов, передающих через Волгу эти данные, и нахмурившихся командиров дивизионов и полков, ждущих приказа, и седенького артиллерийского генерала в блиндаже, следящего за стрелкой часов-хронометра, и гвардейцев-миномётчиков, отбегающих от запущенных «катюш».
В моторке все заговорили, стали закуривать, только красноармеец, везущий молоко, сидел молча, не двигаясь, прижимая к груди термосы, похожий на кормилицу, держащую на руках младенцев.
Когда моторная лодка вышла на середину Волги, началась борьба между тёмными бастионами заводских цехов. Издали казалось, что высокие стены цехов расположены очень близко одна от другой. Вот на одной из них вспыхнул огонёк, и короткая трасса вонзилась в стену соседнего цеха. Очевидно, немецкий артиллерист выстрелил прямой наводкой по цеху, в котором засели красноармейцы. Тотчас от тёмной стены советского бастиона отделилось быстрое огненное копьё и вонзилось в стену немецкого цеха. А через несколько мгновений десятки таких огненных копий и стрел, пучки трассирующих очередей, раскалённые, светящиеся мухи трассирующих винтовочных пуль замелькали в воздухе. Тёмные стены стояли, подобно грозовым тучам, и молнии сверкали между ними...
Крылову подумалось, что ведь действительно эти цехи полны электричества, что миллионы миллионов вольт определяют огромное напряжение двух противоположных энергий, двух мировых стихий.
В эти минуты Крымов забыл о том, что каждую секунду хрупкая моторка могла погибнуть, забыл, что он не умеет плавать, забыл о своём предчувствии в ожидании переправы. Его удивило, что спутники его сидели, пригнувшись, а один из них даже прикрыл глаза ладонью. А ведь удивляться тут было нечему — вокруг густо и грозно гудели невидимые стальные струны, натянутые над самой водой.
И было в этой потрясающей картине нечто, что делало её не только величественной и суровой, а и прекрасной и трогательной — это то, что рваное пламя и гром ночной битвы не тушили красок лунной осенней ночи, не осыпали колышущейся, переливающейся на волжском просторе белой пшеницы, не дробили задумчивую тишину высокого неба и нежной грациозной печали звёзд.
Удивительным образом этот тихий и высокий мир русской приволжской ночи слился с войной, и то, что не могло существовать рядом и вместе, существовало, объединяя в себе всю ширь боевой страсти, дерзости и страдания с покоем, примирённой печалью и задумчивой красотой.
Крымов вспомнил девушек, танцевавших накануне в Ахтубе при отсветах сталинградского побоища, вспомнил то волнение, которое он ощутил, глядя на них, и вчерашнее почему-то связалось в его памяти с другим, далёким воспоминанием: это было в день, когда он сказал Жене о своей любви и она долго и молча смотрела ему в глаза... Но сейчас эти мысли уж не вызывали в нём печали.
Когда моторка приблизилась к правому берегу, на воде стало спокойней, — снаряды и мины переносило высоко над головой.
Вскоре лодка с выключенным мотором упёрлась носом в прибрежные камни. Пассажиры вышли на берег и стали подниматься по тропинке, ведущей к штабным блиндажам.
После напряжения, пережитого на воде, особенно приятно было вновь ощутить ногами землю, неровность камней, комки глины — и невольно хотелось поскорей подальше отойти от реки.
А за спиной послышался негромкий стук мотора, лодка вновь шла через Волгу к левому берегу, выходила на стрежень, где кипели клочья воды, изодранной взрывами.
Крьмов подумал, что, поспешно выскакивая из лодки, он и спутники его забыли проститься с мотористом. Наверное, моторист потому и усмехнулся, когда подполковник перед переправой спросил, какого он года рождения. Вот также и с мотором — вначале прислушивались к малейшим перебоям, а стали приближаться к берегу — и перестали замечать, работает ли мотор или выключен вовсе.
А в это время новые, сильные впечатления охватили Крымова — он шёл по земле Сталинграда.
Том второй
Часть первая
Над землей стоял туман. На проводах высокого напряжения, тянувшихся вдоль шоссе, отсвечивали отблески автомобильных фар.
Дождя не было, но земля на рассвете стала влажной и, когда вспыхивал запретительный светофор, на мокром асфальте появлялось красноватое расплывчатое пятно. Дыхание лагеря чувствовалось за много километров, — к нему тянулись, все сгущаясь, провода, шоссейные и железные дороги. Это было пространство, заполненное прямыми линиями, пространство прямоугольников и параллелограммов, рассекавших землю, осеннее небо, туман.
Протяжно и негромко завыли далекие сирены.
Шоссе прижалось к железной дороге, и колонна автомашин, груженных бумажными пакетами с цементом, шла некоторое время почти на одной скорости с бесконечно длинным товарным эшелоном. Шоферы в военных шинелях не оглядывались на идущие рядом вагоны, на бледные пятна человеческих лиц.
Из тумана вышла лагерная ограда — ряды проволоки, натянутые между железобетонными столбами. Бараки тянулись, образуя широкие, прямые улицы. В их однообразии выражалась бесчеловечность огромного лагеря.
В большом миллионе русских деревенских изб нет и не может быть двух неразличимо схожих. Все живое — неповторимо. Немыслимо тождество двух людей, двух кустов шиповника... Жизнь глохнет там, где насилие стремится стереть ее своеобразие и особенности.
Внимательный и небрежный глаз седого машиниста следил за мельканием бетонных столбиков, высоких мачт с вращающимися прожекторами, бетонированных башен, где в стеклянном фонаре виднелся охранник у турельного пулемета. Машинист мигнул помощнику, паровоз дал предупредительный сигнал. Мелькнула освещенная электричеством будка, очередь машин у опущенного полосатого шлагбаума, бычий красный глаз светофора.
Издали послышались гудки идущего навстречу состава. Машинист сказал помощнику:
— Цуккер идет, я узнаю его по бедовому голосу, разгрузился и гонит на Мюнхен порожняк.
Порожний состав, грохоча, встретился с идущим к лагерю эшелоном, разодранный воздух затрещал, заморгали серые просветы между вагонами, вдруг снова пространство и осенний утренний свет соединились из рваных лоскутов в мерно бегущее полотно.
Помощник машиниста, вынув карманное зеркальце, поглядел на свою запачканную щеку. Машинист движением руки попросил у него зеркальце.
Помощник сказал взволнованным голосом:
— Ах, геноссе Апфель, поверьте мне, мы могли бы возвращаться к обеду, а не в четыре часа утра, выматывая свои силы, если б не эта дезинфекция вагонов. И как будто бы дезинфекцию нельзя производить у нас на узле.
Старику надоел вечный разговор о дезинфекции.
— Давай-ка продолжительный, — сказал он, — нас подают не на запасный, а прямо к главной разгрузочной площадке.
В немецком лагере Михаилу Сидоровичу Мостовскому впервые после Второго Конгресса Коминтерна пришлось всерьез применить свое знание иностранных языков. До войны, живя в Ленинграде, ему нечасто приходилось говорить с иностранцами. Ему теперь вспомнились годы лондонской и швейцарской эмиграции, там, в товариществе революционеров, говорили, спорили, пели на многих языках Европы.
Сосед по нарам, итальянский священник Гарди, сказал Мостовскому, что в лагере живут люди пятидесяти шести национальностей.
Судьба, цвет лица, одежда, шарканье шагов, всеобщий суп из брюквы и искусственного саго, которое русские заключенные называли "рыбий глаз", — все это было одинаково у десятков тысяч жителей лагерных бараков.
Для начальства люди в лагере отличались номерами и цветом матерчатой полоски, пришитой к куртке: красной — у политических, черной — у саботажников, зеленой — у воров и убийц.
Люди не понимали друг друга в своем разноязычии, но их связывала одна судьба. Знатоки молекулярной физики и древних рукописей лежали на нарах рядом с итальянскими крестьянами и хорватскими пастухами, не умевшими подписать свое имя. Тот, кто некогда заказывал повару завтрак и тревожил экономку своим плохим аппетитом, и тот, кто ел соленую треску, рядом шли на работу, стуча деревянными подошвами и с тоской поглядывали — не идут ли Kosttrager — носильщики бачков, — "костриги", как их называли русские обитатели блоков.
В судьбе лагерных людей сходство рождалось из различия. Связывалось ли видение о прошлом с садиком у пыльной итальянской дороги, с угрюмым гулом Северного моря или с оранжевым бумажным абажуром в доме начальствующего состава на окраине Бобруйска, — у всех заключенных до единого прошлое было прекрасно.
Чем тяжелей была у человека долагерная жизнь, тем ретивей он лгал. Эта ложь не служила практическим целям, она служила прославлению свободы: человек вне лагеря не может быть несчастлив...
Этот лагерь до войны именовался лагерем для политических преступников.
Возник новый тип политических заключенных, созданный национал-социализмом, — преступники, не совершившие преступлений.
Многие заключенные попали в лагерь за высказанные в разговорах с друзьями критические замечания о гитлеровском режиме, за анекдот политического содержания. Они не распространяли листовок, не участвовали в подпольных партиях. Их обвиняли в том, что они бы могли все это сделать.
Заключение во время войны военнопленных в политический концентрационный лагерь являлось также нововведением фашизма. Тут были английские и американские летчики, сбитые над территорией Германии, и представлявшие интерес для гестапо командиры и комиссары Красной Армии. От них требовали сведений, сотрудничества, консультаций, подписей под всевозможными декларациями.
В лагере находились саботажники, — прогульщики, пытавшиеся самовольно покинуть работу на военных заводах и строительствах. Заключение в концентрационные лагеря рабочих за плохую работу было также приобретением национал-социализма.
В лагере находились люди с сиреневыми лоскутами на куртках — немецкие эмигранты, уехавшие из фашистской Германии. И в этом было нововведение фашизма, — покинувший Германию, как бы лояльно он ни вел себя за границей, становился политическим врагом.
Люди с зелеными полосами на куртках, — воры и взломщики, были в политическом лагере привилегированной частью; комендатура опиралась на них в надзоре над политическими.