И в эпос выслали пикет [512].
"Не очень молод лад баллад"[513]; скорее — уже вторично состарился. Баллада как жанр была исчерпана меньше чем в два года. Почему?
Мы все еще сохраняем отношение к жанрам как к готовым вещам. Поэт встает с места, открывает какой-то шкаф и достает оттуда тот жанр, который ему нужен. Каждый поэт может открыть этот шкаф. И мало ли этих жанров, начиная с оды и кончая поэмой. Должно обязательно хватить на всех.
Но промежуток учит другому. Потому он и промежуток, что нет готовых жанров, что они создаются и медленно, и анархически, не для общего употребления.
Жанр создается тогда, когда у стихового слова есть все качества, необходимые для того, чтобы, усилясь и доводясь до конца, дать замкнутый вид. Жанр — реализация, сгущение всех бродящих, брезжущих сил слова. Поэтому новый убедительный жанр возникает спорадически. Только иногда осознает поэт до конца качество своего слова, и это осознание ведет его к жанру. (Этим и был силен Пушкин. В "Евгении Онегине" вы видите, как своеобразие стихового слова проецируется в жанр, как бы само создает его.) Незачем говорить, что это качество стихового слова, которое, сгущаясь, осознаваясь, ведет к жанру, не в метре, не в рифме, а [в] том смысловом своеобразии слова, которым оно живет в стихе. Поэтому XVIII век мог создать только шуточную стихотворную повесть, поэтому XIX век мог дать только пародическую эпопею.
Поэты сейчас ищут жанр. Это значит, что они пытаются осознать до конца свое стиховое слово.
Балладу нашего времени начал Тихонов:
Шеренги мертвых — быль бывалую,
Пакеты с доставкою на дом,
Коней и гвозди брал я
На твой прицел, баллада.
Баллада, скорость голая,
|
Романтики откос,
Я дал тебе поступь и рост,
Памятью имя выжег.
Ступай к другим, веселая,
Служи, как мне служила,
Живи прямой и рыжей.
Прощание это знаменательно, а определение дано верное, баллада "скорость голая",
Озеро — в озеро, в карьер луга.[514]
Баллада могла создаться на основании точного слова, почти прозаически-честного — Тихонов недаром в кружке прозаиков. Слово у него в балладном стихе потеряло почти все стиховые краски, чтобы стать опорным пунктом сюжета, сюжетной точкой. Сюжетный барабан выбивает дробь точных, как счет, слов:
Хлеб, два куска
Сахарного леденца,
А вечером сверх пайка
Шесть золотников свинца.[515]
И сюжет, не задерживаясь, не преобразуясь в стихе, с "голой скоростью" летит через три-четыре-пять строф под "откос романтики".
Впечатление, произведенное тихоновской балладой, было большое. Никто еще так вплотную не поставил вопроса о жанре, не осознал стиховое слово как точку сюжетного движения. Тихонов довел до предела в балладе то направление стихового слова, которое можно назвать гумилевским, обнаружил жанр, к которому оно стремилось.
Вы помните, что тогда случилось? Добросовестные, но наивные подражатели, которые думали, что жанр достается из шкафа в готовом виде, начали спешно переписывать тихоновские баллады, иногда изменяя в них имена собственные, чины героев и знаки препинания.
Сам же Тихонов на балладе не остановился, и в этом, может быть, его жизнеспособность. Балладное слово бьет на скорость, но бессильно справиться с большими расстояниями. Оно вместе с синим пакетом доставляется на дом на 7-й строфе.
|
Тихонов заболел эпосом. Он обошел соблазн Жуковского: соединить несколько баллад вместе, отчего в свое время получилось "Двенадцать спящих дев", но поэмы так и не вышло.
Для эпоса у нас само собою разумеющейся формой считается стихотворная повесть. Мы забываем, что "Руслан и Людмила" долгое время была не-жанром, ее отказывались считать жанром люди, воспитанные на эпопее, так же как не-жанром был "Евгений Онегин", с которым трудно было примириться после "Руслана и Людмилы". Стиховая повесть была младшим эпосом, где все своеобразие было в том, что стиховое слово строилось по прозаическому стержню, сюжету.
А между тем описательная поэма, старшая, вовсе не имела этого прозаического стержня, и слово развертывалось там по принципу образа.
Символисты в своих больших вещах были под гипнозом стиховой повести XIX века. Недаром даже Вячеслав Иванов, когда ему приходилось писать поэму, употреблял такую готовую вещь, как строфа «Онегина»[516]. (Никто не помнит, что когда-то она тоже была не готовой.) Перелом произвел Хлебников, у которого стиховое слово развертывается по другим законам, меняясь от строфы к строфе (вернее, от абзаца к абзацу, иногда от стиха к стиху — понятие строфы как единицы у него бледнеет), от образа к образу. В «Шахматах» Тихонов пришел к описательной поэме. Подобно тому как стиховая повесть XIX века была отпором чистой описательной поэме, — чистая описательная поэма стала у него отпором стиховой повести.
Но если баллада — "скорость голая" и потому враждебна эпосу, слишком быстро приводит к концу, то описательная поэма статична, и в ней совсем нет конца.
|
В поэме Тихонова "Лицом к лицу" по грудам описательной поэмы уже странствует герой, да и самые груды шевелятся — и поэма намечает для поэта какой-то новый этап; здесь описание установлено на сюжет, связано с ним. Оторванные от баллады по основному принципу построения описательные груды построены на балладном материале. Этому направлению большой формы у Тихонова, верно, предстоит еще углубиться.
Интересен жанровой поворот у другого поэта, поворот в обратном направлении. Н. Асеев — поэт, который медленно пришел к весу выдвинутого слова. Уже в "Заржавленной лире"[517]у него как бы распадается на строфы и предложения один словесный сгусток:
И вот
Завод
Стальных гибчайших песен,
И вот
Зевот
Осенних мир так пресен,
И вот
Ревет
Ветров крепчайших рев…
И вот
Гавот
На струнах всех дерев.
(По-видимому, этот прием родился у него из песенного однословного припева, который Асеев любил.)
Отсюда один шаг до "Северного сияния" и «Грядущих»:
Скрути струн
Винтики.
Сквозь ночь лун
Синь теки,
Сквозь день дунь
Даль дым,
По льду
Скальды![518]
Здесь каждое слово — шаг в ритмическом ходе. (Самая вещь имеет подзаголовок "Бег".)
И вместе — Асеев все время стремился к отчетливым жанрам, хотя бы и не своим[519], его «Избрань» начинается «песнями», в ней есть «наигрыш», для него характерно построение стихотворений главами, в котором сказывается тяга к сюжету, усталость от аморфности. Асеев переходит к балладе. Его баллада, в отличие от тихоновской, построена не на точном слове, не на прозаически-стремительном сюжете, а на слове выделенном (как бы и в самом деле выделенном из стиха). Это слово у него сохранило родство с песней, из которой выделилось (сначала как припев), поэтому у Асеева очень сильна в балладе строфа с мелодическим ходом (у Тихонова — строка). Баллада Асеева песенная:
Белые бивни
бьют
ют.
В шумную пену
бушприт
врыт.
Кто говорит,
шторм
вздор,
если утес — в упор.[520]
(Таким мелодическим и в то же время выделенным словом когда-то оперировал Полежаев.)
Главки баллад отличаются друг от друга мелодическим ходом — мелодия иллюстрирует сюжет, как музыка фильму в кинематографе. Эта мелодия дает возможность вновь усвоить неожиданно чужие ходы. Таково усвоение кольцовского стиха:
Той стране стоять,
Той земле цвести,
Где могила есть
Двадцати шести.[521]
И поэтому баллада Асеева длиннее тихоновской, и поэтому в ней нет прямого развития сюжета (сравнить "Черный принц"). Тихоновская баллада и баллада Асеева — разные жанры, потому что в эти жанры сгустились разные стиховые стихии.
Но эта разница и доказывает нам, что жанр тогда только не "готовая вещь", а нужная связь, когда он — результат; когда его не задают, а осознают как направление слова.
Между тем выслал в эпос пикет Пастернак.
Его "Высокая болезнь" дает эпос, вне сюжета, как медленное раскачивание, медленное нарастание темы — и осознание ее к концу. И понятно, что здесь Пастернак сталкивается со стиховым словом Пушкина и пытается обновить принципы пушкинского образа (бывшие опорой для пушкинского эпоса):
В те дни на всех припала страсть
К рассказам, и зима ночами
Не уставала вшами прясть,
Как лошади прядут ушами.
То шевелились тихой тьмы
Засыпанные снегом уши,
И сказками метались мы
На мятных пряниках подушек.
И характерно, что это оживление не выдерживается в поэме, к концу сменяется "голым словом", кое-где засыпается ассоциативным мусором, а четырехстопный ямб то и дело перебивается.
Эпос еще не вытанцевался; это не значит, что он должен вытанцеваться. Он слишком логически должен наступить в наше время, а история много раз обманывала и вместо одного ожидавшегося и простого давала не другое неожиданное и тоже простое, а третье, совсем внезапное, и притом сложное, да еще четвертое и пятое[522].
Опыты Тихонова и Пастернака учат нас другому. В период промежутка нам ценны вовсе не «удачи» и не "готовые вещи". Мы не знаем, что нам делать с хорошими вещами, как дети не знают, что им делать со слишком хорошими игрушками. Нам нужен выход. «Вещи» же могут быть «неудачны», важно, что они приближают возможность «удач»[523].
О МАЯКОВСКОМ [524]
ПАМЯТИ ПОЭТА
Для поколения, родившегося в конце девятнадцатого века, Маяковский не был новым зрением, но был новою волей. Для комнатного жителя той эпохи Маяковский был уличным происшествием. Он не доходил в виде книги. Его стихи были явлением иного порядка. Он молчаливо проделывал какую-то трудную работу, сначала невидную для посторонних и только потом обнаруживавшуюся в изменении хода стиха и даже области поэзии, в новых революционных обязанностях стихового слова. В некоторых его вещах и в особенности в последней поэме видно, что он и сам сознательно смотрел со стороны на свою трудную работу. Он вел борьбу с элегией за гражданский строй поэзии, не только внешнюю, но и глухую, внутри своего стиха, "наступая на горло собственной песне". Волевая сознательность была не только в его стиховой работе, она была в самом строе его поэзии, в его строках, которые были единицами скорее мускульной воли, чем речи, и к воле обращались.
ПОЭТИКА
ДОСТОЕВСКИЙ И ГОГОЛЬ [525]
(к теории пародии)
Когда говорят о "литературной традиции" или «преемственности», обычно представляют некоторую прямую линию, соединяющую младшего представителя известной литературной ветви со старшим. Между тем дело много сложнее. Нет продолжения прямой линии, есть скорее отправление, отталкивание от известной точки — борьба. А по отношению к представителям другой ветви, другой традиции такой борьбы нет: их просто обходят, отрицая или преклоняясь, с ними борются одним фактом своего существования. Такова была именно молчаливая борьба почти всей русской литературы XIX века с Пушкиным, обход его, при явном преклонении перед ним. Идя от «старшей», державинской «линии», Тютчев ничем не вспомнил о своем предке, охотно и официально прославляя Пушкина[526]. Так преклонялся перед Пушкиным и Достоевский. Он даже не прочь назвать Пушкина своим родоначальником; явно не считаясь с фактами, уже указанными к тому времени критикой, он утверждает, что «плеяда» 60-х годов вышла именно из Пушкина. ["Дневник писателя за 1877 г.", стр. 187.]
Между тем современники охотно усмотрели в нем прямого преемника Гоголя. Некрасов говорит Белинскому о "новом Гоголе"[527], Белинский называет Гоголя "отцом Достоевского"[528], даже до сидящего в Калуге Ив. Аксакова донеслась весть о "новом Гоголе"[529]. Требовалась смена, а смену мыслили как прямую, «линейную» преемственность.
Лишь отдельные голоса говорили о борьбе. (Плетнев: "гоняется за Гоголем"; "хотел уничтожить Гоголевы "Записки сумасшедшего" "Двойником"")[530].
И только в 80-х годах Страхов решился заговорить о том, что Достоевский с самого начала его деятельности давал "поправку Гоголя"[531]. Открыто о борьбе Достоевского с Гоголем заговорил уже Розанов[532]; но всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов.
Достоевский явно отправляется от Гоголя, он это подчеркивает. В "Бедных людях" названа «Шинель», в "Господине Прохарчине" говорят о сюжете «Носа» ("Ты, ты, ты глуп! — бормотал Семен Иванович. — Нос отъедят, сам с хлебом съешь, не заметишь…" [I, 255]). Гоголевская традиция отражается неравномерно в его первых произведениях. «Двойник» несравненно ближе к Гоголю, чем "Бедные люди", «Хозяйка» — чем «Двойник»[533]. В особенности эта неравномерность видна на «Хозяйке», произведении, написанном уже после "Бедных людей", «Двойника», "Господина Прохарчина", "Романа в девяти письмах"; действующие лица «Хозяйки» близки к лицам "Страшной мести"; стиль с его гиперболами, параллелизмами (причем вторая часть параллели развита подробно и приобретает как бы самостоятельное значение — черта, присущая Гоголю и несвойственная Достоевскому; ср. параллель: черные фраки на губернаторском балу и мухи на рафинаде, с непомерно развитой второй частью параллели ("Мертвые души"), и параллель: припадок Ордынова и гроза ("Хозяйка", гл. 1)[534], с такой же самостоятельной второю частью); сложный синтаксис с церковнославянизмами (инверсированные местоимения); подчеркнутый ритм периодов, замыкающихся дактилическими клаузулами, — все обличает внезапно пробившееся ученичество.
Еще не определилось, что в Гоголе существенно для Достоевского; Достоевский как бы пробует различные приемы Гоголя, комбинируя их. Отсюда общее сходство его первых вещей с произведениями Гоголя; «Двойник» близок не только к «Носу», "Неточка Незванова" не только к «Портрету», но одни эпизоды "Неточки Незвановой" восходят к «Портрету» [Ср. гл. VII: "Мне вдруг показалось, что глаза портрета со смущением отворачиваются от моего пронзительно-испытующего взгляда, что они силятся избегнуть его, что ложь и обман в этих глазах; мне показалось, что я угадала <…>" и т. д. [2, 246–247]], другие — к "Страшной мести" [Гл. VII (Петр Александрович у зеркала): "Мне показалось, что он как будто переделывает свое лицо. <…> Лицо его совсем изменилось. Улыбка исчезла как по приказу <…> взгляд мрачно спрятался под очки <…>" и т. д. [2, 251]. Ср. с превращением колдуна в "Страшной мести"]; моторные образы «Двойника» близки к образам "Мертвых душ". [Ср. жесты Голядкина-младшего с жестами Чичикова ("Мертвые души", т. II, гл. 1): Голядкин "лягнул своей коротенькой ножкой и шмыгнул <…>" [1, 289–290] и т. д.; Чичиков, "поклонившись с ловкостью <…> и отпрыгнувши назад, с легкостью резинового мячика" и др.
С «Носом» ср.: "Вот бы штука была <…> вот бы штука была, если б <…> вышло, например, что-нибудь не так, — прыщик там какой-нибудь вскочил посторонний, или произошла бы другая какая-нибудь неприятность <…>" (Голядкин у зеркала) [1, 110].]
Стиль Достоевского так явно повторяет, варьирует, комбинирует стиль Гоголя, что это сразу бросилось в глаза современникам (Белинский о гоголевском "обороте фразы"[535], Григорович: "влияние Гоголя в постройке фраз"[536]). Достоевский отражает сначала оба плана гоголевского стиля: высокий и комический. Ср. хотя бы повторение имени в «Двойнике»: "Господин Голядкин ясно видел, что настало время удара смелого. Господин Голядкин был в волнении. Господин Голядкин почувствовал какое-то вдохновение" и т. д. с началом "Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" и др. [См. И. Мандельштам. О характере гоголевского стиля. Гельсингфорс, 1902, стр. 161.] Другая сторона гоголевского стиля — в «Хозяйке», в "Неточке Незвановой" ("Моя душа не узнавала твоей, хотя и светло ей было возле своей прекрасной сестры" [2, 241] и далее). Позднее Достоевский отметает высокий стиль Гоголя и пользуется почти везде низким, иногда лишая его комической мотивировки.
Но есть и еще свидетельство — письма Достоевского; к письмам своим Достоевский относился как к литературным произведениям. ("Я ему такое письмо написал! Одним словом, образец полемики. Как я его отделал. Мои письма chef d'oeuvre летристики", письмо 1844 г.). [Ц. М. Достоевский. Полн. собр. соч., т. 1. Биография, письма и заметки из записной книжки, СПб., 1883, стр. 31.]
Эти письма переполнены гоголевскими словцами, именами, фразами: "Лентяй ты такой, Фетюк, просто Фетюк!"; [Там же, стр. 40] "Письмо вздор, письма пишут аптекари" [Там же, стр. 45]; Достоевский как бы играет в письмах гоголевским стилем: "Подал я в отставку оттого, что подал <…>" (1844) [Там же, стр. 30]; "Лень провинциальная губит тебя в цвете лет, любезнейший, а больше ничего. <…> Всюду почтение неимоверное, любопытство насчет меня страшное. Я познакомился с бездной народу самого порядочного" (1845); "Шинель имеет свои достоинства и свои неудобства. Достоинство то, что необыкновенно полна, точно двойная, и цвет хорош, самый форменный, серый <…>" (1846). [Там же, стр. 41, 50.]
Здесь стилизация; здесь нет следования за стилем, а скорее игра им. И если вспомнить, как охотно подчеркивает Достоевский Гоголя ("Бедные люди", "Господин Прохарчин"), как слишком явно идет от него, не скрываясь, станет ясно, что следует говорить скорее о стилизации, нежели о «подражании», "влиянии" и т. д.
Еще одна черта: постоянно употребляя в письмах и статьях имена Хлестакова, Чичикова, Поприщина, Достоевский сохраняет и в своих произведениях гоголевские имена: героиня «Хозяйки», как и "Страшной мести", — Катерина, лакей Голядкина, как и лакей Чичикова, — Петрушка. «Пселдонимов», "Млекопитаев" ("Скверный анекдот"), «Видоплясов» ("Село Степанчиково") — обычный гоголевский прием, введенный для игры с ним. Достоевский навсегда сохраняет гоголевские фамилии (ср. хотя бы «Фердыщенко», напоминающее гоголевское "Крутотрыщенко"). Даже имя матери Раскольникова Пульхерия Александровна воспринимается на фоне Пульхерии Ивановны Гоголя как имя стилизованное[537].
Стилизация близка к пародии. И та и другая живут двойною жизнью: за планом произведения стоит другой план, стилизуемый или пародируемый. Но в пародии обязательна невязка обоих планов, смещение их; пародией трагедии будет комедия (все равно, через подчеркивание ли трагичности или через соответствующую подстановку комического), пародией комедии может быть трагедия. При стилизации этой невязки нет, есть, напротив, соответствие друг другу обоих планов: стилизующего и сквозящего в нем стилизуемого. Но все же от стилизации к пародии — один шаг; стилизация, комически мотивированная или подчеркнутая, становится пародией.
А между тем была с самого начала черта у Гоголя, которая вызывала на борьбу Достоевского, тем более что черта эта была для него крайне важна; это — «характеры», "типы" Гоголя. Страхов вспоминает (воспоминание относится к концу 50-х годов): "Помню, как Федор Михайлович делал очень тонкие замечания о выдержанности различных характеров у Гоголя, о жизненности всех его фигур: Хлестакова, Подколесина, Кочкарева и пр.". [Там же, стр. 176.] Сам Достоевский в 1858 г. так осуждает "Тысячу душ" Писемского: "Есть ли хоть один новый характер, созданный, никогда не являвшийся. Все это уже было и явилось давно у наших писателей-новаторов, особенно у Гоголя". [Там же, стр. 114.]
В 1871 г. он радуется типам в романе Лескова: "Нигилисты искажены до бездельничества, — но зато — отдельные типы! Какова Ванскок! Ничего и никогда у Гоголя не было типичнее и вернее" [Там же, стр. 244]. В этом же году о Белинском: "<…> он до безобразия поверхностно и с пренебрежением относился к типам Гоголя и только рад был до восторга, что Гоголь обличил". [Там же. стр. 313.] Вот эти «типы» Гоголя и являются одним из важных пунктов борьбы Достоевского с Гоголем.
Гоголь необычайно видел вещи; отдельных примеров много: описание Миргорода, Рима, жилье Плюшкина с знаменитой кучей, поющие двери "Старосветских помещиков", шарманка Ноздрева. Последний пример указывает и на другую особенность в живописании вещей: Гоголь улавливает комизм вещи. "Старосветские помещики", начинаясь с параллели: ветхие домики — ветхие обитатели, — представляют во все течение рассказа дальнейшее развитие параллели. "Невский проспект" основан на эффекте полного отождествления костюмов и их частей с частями тела гуляющих: "Один показывает щегольский сюртук с лучшим бобром, другой — греческий прекрасный нос <…> четвертая (несет. — Ю. Т.) пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку <…>" и т. д. Здесь комизм достигнут перечислением подряд, с одинаковой интонацией, предметов, не вяжущихся друг с другом. Тот же прием в сравнении шинели "с приятной подругой жизни": "и подруга эта была не кто другая, как та же шинель, на толстой вате, на крепкой подкладке, без износу". И здесь комизм в невязке двух образов, живого и вещного. Прием вещной метафоры каноничен для комического описания, сp. Гейне: "вселенную выкрасили заново <…> старые господа советники надели новые лица"[538]и проч.; ср. также Марлинского, "Фрегат Надежда", где морской офицер пишет о любви, применяя к ней морские термины; — разновидность приема. Здесь подчеркнуто именно несовершенство связи, невязка двух образов.
Отсюда важность вещи для комического описания.
Поэтому мертвую природу Гоголь возводит в своеобразный принцип литературной теории: "Он говорил, что для успеха повести и вообще рассказа достаточно, если автор опишет знакомую ему комнату и знакомую улицу. "У кого есть способность передать живописно свою квартиру, тот может быть и весьма замечательным автором впоследствии", — говорил он" (Анненков)[539]. Здесь вещь приобретает значение темы.
Основной прием Гоголя в живописании людей — прием маски.
Маской может служить, прежде всего, одежда, костюм (важное значение одежды у Гоголя при описании наружности), маской может служить и подчеркнутая наружность.
Пример геометрической маски[540]:
"Лицо, в котором нельзя было заметить ни одного угла, но вместе с сим оно не означалось легкими, округленными чертами. Лоб не опускался прямо к носу, но был совершенно покат, как ледяная гора для катанья. Нос был продолжение его — велик и туп. Губы, только верхняя выдвинулась далее. Подбородка совсем не было. От носа шла диагональная линия до самой шеи. Это был треугольник, вершина которого находилась в носе <…>" ("Фонарь умирал") [III, 331].
Чаще, однако, дается маска, "заплывшая плотью"; такие интимные прозвища, как "мордаш, каплунчик" (Чичиков к себе), ее подчеркивают. Далее, реализуются и превращаются в словесную маску простые языковые метафоры; градация приема: 1) курящий винокур — труба с винокурни, пароход, пушка ("Майская ночь") [Ср. далее: "<…> Низенькое строение винокура расшаталось снова от громкого смеха" [III, 166]]; 2) руки в "Страшной мести", чудовища в первой редакции «Вия» (маски — части); 3) «Нос», где метафора реализовалась в маску (здесь эффект сломанной маски); 4) «Коробочка», где вещная метафора стала словесной маской [ «Земляника», "Яичница" — более сложное развитие приема: закрепление несовпадающей по роду словесной маски, что дает гораздо более комический эффект. В фамилиях этих важна их формальная сторона]; 5) "Акакий Акакиевич", где словесная маска потеряла уже связь с семантикой, закрепилась на звуке, стала звуковой, фонетической.
Вещная маска может сломаться — это общий контур сюжета ("Нос"). Словесная маска может раздвоиться: Бобчинский и Добчинский, Фома Большой и Фома Меньшой, дядя Митяй и дядя Миняй; сюда же парные имена и имена с инверсиями: 1) Иван Иванович и Иван Никифорович; Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна (парные), 2) Кифа Мокиевич и Мокий Кифович (с инверсией). В этом смысле решающую роль играют звуковые повторы, сначала чисто артикуляционную (о чем см.: Б. М. Эйхенбаум. Как сделана «Шинель». Поэтика. 1919, стр. 156), а потом и композиционную: 1) пульпультик, моньмуня ("Коляска"), 2) Люлюков, Бубуницын, Тентетников, Чичиков, 3) Иван Иванович, Пифагор Пифагорович (Чертокуцкой), 4) Петр Петрович Петух, 5) Иван Иванович — Иван Никифорович, дядя Митяй — дядя Миняй, Кифа Мокиевич — Мокий Кифович.
Маска одинаково вещна и призрачна; Акакий Акакиевич легко и естественно сменяется привидением; маска козака в красном жупане сменяется маской колдуна. Призрачно, прежде всего, движение масок, но оно-то и создает впечатление действия.
Гиперболизм, свойственный образам Гоголя вообще, свойствен и его моторным образам. Подобно тому как на улице он не мог видеть быстрого движения, потому что тотчас воображал раздавленных пешеходов, — он создал рассказ об отрезанном носе. Движущаяся вещь демонична[541]: поднимающийся мертвец, галушки, сами летящие в рот Пацюку, обратный бег коня в "Страшной мести", Тройка — Русь. Гоголю достаточно знать словесную маску, чтобы тотчас же определить ее движения. Кн. Д. А. Оболенский рассказывает, как Гоголь создал маску и ее движения по словесному знаку: "На станции я нашел штрафную книгу и прочел в ней довольно смешную жалобу какого-то господина. Выслушав ее, Гоголь спросил меня. "А как вы думаете, кто этот господин? Каких свойств и характера человек?" — "Право не знаю", — отвечал я. — "А вот я вам расскажу". — И тут же начал самым смешным и оригинальным образом описывать мне сперва наружность этого господина, потом рассказал мне всю его служебную карьеру, представляя даже в лицах некоторые эпизоды его жизни. Помню, что я хохотал, как сумасшедший, а он все это выделывал совершенно серьезно"[542]. Жалоба была, конечно, подписана; фамилию, как словесную маску, Гоголь преобразил сначала в маску вещную (наружность), а затем последовательно создал ее движения ("выделывал") и сюжетную схему ("служебную карьеру" и "эпизоды"). Таким образом, и жесты и сюжет предопределяются самими масками. [Это как нельзя более согласуется с тем, что сюжеты Гоголя традиционны или анекдотичны (Б. Эйхенбаум)[543]. Даже поражающий в первый момент сюжет «Носа» не был таким во время его появления, когда «носология» была распространенным сюжетным явлением: ср. Стерн, "Тристрам Шенди"; Марлинский, «Мулла-Hyp»; забавные статьи о ринопластике (об органически восстановленном носе — в "Сыне отечества" за 1820 г., часть 64, № 35, стр. 95–96 и за 1822 г., часть 75, № 3, стр. 133–137)[544]. Ощутим и нов был в «Носе», по-видимому, не самый сюжет, а немотивированное смещение двух масок: 1) "отрезанный и запеченный нос" — ср. сказанное о гиперболизме моторных образов у Гоголя, см. его же "Невский проспект", где Гофман хочет отрезать нос Шиллеру, 2) "отделившийся, самостоятельный Нос" — реализованная метафора; эта метафора попадается у Гоголя (в письмах) в разных степенях реализации: "Нос мой слышит даже хвостик широкка" [IX, 294]. "Верите, что часто приходит неистовое желание превратиться в один нос, чтобы не было ничего больше — ни глаз, ни рук, ни ног, кроме одного только большущего носа, у которого бы ноздри были величиною в добрые ведра, чтобы можно было втянуть в себя как можно побольше благовония и весны" [XI, 294]. На этом немотивированном смещении масок Гоголь играет, к концу повести обнажая прием: "<…> нет, этого я никак не понимаю, решительно не понимаю!" В этом смещении, а не в сюжете самом по себе, и была главным образом комическая ощутимость произведения[545].] "Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем" целиком вытекла из сходства и несходства имен. Имя Ивана Ивановича в начале I главы упоминается 14 раз; имя Ивана Никифоровича почти столько же; вместе, рядом, при сопоставлениях они упоминаются до 16 раз[546]. Проекция несходства словесных масок в вещные дает полную противоположность обеих: "Иван Иванович худощав и высокого роста; Иван Никифорович немного ниже, но зато распространяется в толщину. Голова у Ивана Ивановича похожа на редьку хвостом вниз; голова Ивана Никифоровича на редьку хвостом вверх" и т. д. Проекция сходства имен в сходство масок: "Как Иван Иванович, так и Иван Никифорович очень не любят блох <…> Впрочем, несмотря на некоторые несходства, как Иван Иванович, так и Иван Никифорович прекрасные люди" [II, 226, 228]. Проекция несходства словесных масок в сюжет дает ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем; проекция сходства их — равенство их на фоне "скучной жизни".
Подобным же образом несходство имен дяди Митяя и дяди Миняя, проецируясь в вещную маску, дает высокий и низкий рост, худобу и толщину. «Характеры», "типы" Гоголя — и суть маски, резко определенные, не испытывающие никаких «переломов» или «развитий». Один и тот же мотив проходит через все движения и действия героя — творчество Гоголя лейтмотивно. Маски могут быть и недвижными, «заплывшими» — Плюшкин, Манилов, Собакевич; могут обнаруживаться и в жестах — Чичиков[547].
Маски могут быть либо комическими, либо трагическими — у Гоголя два плана: высокий, трагический, и низкий, комический. Они обычно идут рядом, последовательно сменяя друг друга. В одной из ранних статей Гоголя (""Борис Годунов". Поэма Пушкина"), где он говорит о "двух враждующих природах человека", уже даны особенности обоих планов — в речи Поллиора (высокий план) и в разговорах "веселого кубика" с "кофейной шинелью" (низкий). Различию масок соответствует различие стилей (высокий — амплификация, тавтология, исоколон, неологизмы, архаизмы и т. д.; низкий иррациональность, варваризмы, диалектические черты и т. д.). Оба плана прежде всего различны по лексике, восходят к разным языковым стихиям: высокий — к церковнославянской, низкий — к диалектической. [Диалектические черты в языке Гоголя вовсе не ограничиваются одними малорусскими и южнорусскими особенностями; в его записной книжке попадаются слова Симбирской губернии, которые он записывал от Языковых, "Слова по Владимирской губернии", "Слова Волжеходца"; наряду с этим много технических слов (рыбная ловля, охота, хлебопашество и т. д.); виден интерес к семейному арго: записано слово «Пикоть», семейное прозвище Прасковьи Михайловны Языковой; попадаются иностранные слова с пародической, смещенной семантикой, ложные народные этимологии (мошинальный человек — мошенник, «пролетарий» от "пролетать"), предвосхищающие язык Лескова. В "Мертвых душах" попадаются северно-великорусские слова ("шанишки", «размычет» и др.). Заметим, что Гоголь записывает слова (в записную книжку) очень точно, но в семантике нередко ошибается (так, он смешивает «подвалка» и «подволока» слова с разными значениями и т. д.); по-видимому, семантикой он интересуется меньше, нежели фонетикой.
Внесение диалектических черт (в "Мертвых душах" слабо мотивированное) было сознательным художественным приемом Гоголя, развитым последующею литературой[548]. Подбор диалектизмов и технических терминов (ср. в особенности названия собак: муругие, чистопсовые, густопсовые и т. д.) обнаруживает артикуляционный принцип.] Литературные роды, к которым преимущественно прикреплены оба плана, восходят к разным традициям: традиция гоголевских комедий и традиция его писем, восходящих к проповедям XVIII века.
Но главный прием Гоголя — система вещных метафор, маски[549]— имеет одинаковое применение в обоих его планах. Обращаясь к морально-религиозным темам, Гоголь вносит в них целиком систему своих образов, расширяя иногда метафоры до пределов аллегорий. Это доказывает его книга "Избранные места из переписки с друзьями" (1847). Ср. повторение таких выражений, как: "загромоздили их ‹души› всяким хламом", "захламостить его ‹ум› чужеземным навозом", "душевное имущество" (полученное от "Небесного хозяина" и на которое надлежит дать проценты или раздать) или: Карамзин имел "благоустроенную душу"; Европа через десять лет придет к нам "не за покупкой пеньки и сала, а за покупкой мудрости <…>", "Устроить дороги, мосты и всякие сообщения <…> есть дело истинно нужное; но угладить многие внутренние дороги <…> есть дело еще нужнейшее"; бог — "небесный государь" [VIII, 267, 345, 352].
Таким образом, в область морали Гоголь внес все те же, только варьированные лексически, образы.
Но задачи применения приема были различны: тогда как суть вещных метафор в комическом плане заключается в ощутимости невязки между двумя образами, здесь их назначение именно давать ощущение связи образов. Это, по-видимому, имел в виду Гоголь, когда писал: "Как низвести все мира безделья, во всех родах, до сходства с городским бездельем? и как городское безделье возвести до преобразования безделья мира? Для (этого) включить все сходства и внести постепенный ход" [VI, 693]. Между тем сила вещных метафор как раз в невязке, в несходстве соединяемого, поэтому то, что было законным приемом в области художественной, ощутилось как незаконное в морально-религиозной и политической области.
Быть может, этим отчасти и объясняется впечатление, произведенное "Перепиской с друзьями", даже на друзей, согласных с Гоголем; Гоголь же сам считал главною причиною неуспеха книги "способ выражения"[550]. Но современники склонны были объяснять неуспех именно тем, что Гоголь изменил свои приемы.
Действительно, совпадение между приемами полное.
Поставив на этот раз целью "узнать душу", Гоголь действует по законам своего творчества. Вот его просьба присылать отзывы на его «Переписку»: "Что вам стоит понемногу, в виде журнала, записывать всякий день, хотя, положим, в таких словах: "Сегодня я услышал вот какое мнение; говорил его вот какой человек <…> жизни его я не знаю, но думаю, что он вот что; с вида же он казист и приличен (или неприличен); держит руку вот как; сморкается вот как <…>" Словом, не пропуская ничего того, что видит глаз, от вещей крупных до мелочей" (письмо к Россету) [XIII, 279–280]. Т. е. здесь то же, что и в сцене на станции, но ход несколько иной; по движениям и наружности Гоголь хочет заключить характер.
Подобным же образом преображение жизни должно было также совершиться по законам его творчества (смена масок). Все преобразит поэзия Языкова, «Одиссея» в переводе Жуковского; но можно даже проще изменить русского человека: назвать бабой, хомяком, сказать, что вот-де, говорит немец, что русский человек не годен, — как из него вмиг сделается другой человек. Есть и обрывки сюжетных построений. Можно самым простым, хозяйственным образом произвести моральную революцию — надо просто проездиться по России[551]: "Вы можете во время вашей поездки их (людей. — Ю. Т.) познакомить между собою и произвести взаимный благодетельный размен сведений, как расторопный купец, забравши сведения в одном городе, продать их с барышом в другом, всех обогатить и в то же время разбогатеть самому больше всех" [VIII, 308]. "Купля сведений" слегка напоминает "покупку мертвых душ". Чичиков должен возродиться, а реформа производится чичиковским способом.
Подобно тому как маска козака в красном жупане превращается в маску колдуна ("Страшная месть"), должен был преобразиться даже Плюшкин, чудесно и просто.
В вопросе о характерах и сталкивается с Гоголем Достоевский.