Таким образом, нерешительное предположение, высказанное в этой заметке, через несколько лет признано достаточным основанием для включения стихов в Собрание сочинений Пушкина.
Разберемся в этих основаниях:
1) Эпиграф найден в рукописях Пушкина. Это основание, как известно, не так давно было не совсем счастливо использовано М. О. Гершензоном, приписавшим Пушкину мудрость Жуковского только потому, что она была найдена в рукописях Пушкина[142].
2) Подобная мысль уже была выражена Пушкиным. Стоит сравнить приведенные стихи Пушкина с эпиграфом, чтобы увидеть, что между ними нет ничего общего. Но если бы они и были ближе, возникает вопрос, почему сходные стихи должны непременно принадлежать одному автору? Достаточно ведь пишется о «влияниях» и достаточно указано параллелей к пушкинским стихам.
3) Наконец, излюбленный "стилистический прием": стихи «величавы» и "достойны Пушкина".
Стихи, допустим, действительно величавы, но ведь не один Пушкин писал величавые стихи.
Эти, например, не только написал, но и напечатал Кюхельбекер. Они напечатаны в «Мнемозине», ч. I, стр. 93–94:
<…> как облака на небе.
Так мысли в нас меняют легкий образ:
Мы любим и чрез час мы ненавидим;
Что славим днесь, заутра проклинаем.
Здесь же сделано указание, что стихи эти взяты из «Аргивян», трагедии Кюхельбекера (действие III, явление 3)[143].
Пушкин интересовался «Аргивянами». См. письмо Дельвига к Кюхельбекеру [А. А. Дельвиг. Сочинения. Под ред. В. Майкова. СПб., 1893, стр. 150], трагедия здесь названа «Тимолеоном», по имени главного действующего лица; см. также заметки Пушкина к "Борису Годунову": "Стих, употребленный мною (пятистопный ямб), принят обыкновенно англичанами и немцами. У нас первый пример оному находим мы, кажется, в «Аргивянах»[144].
|
Некоторые разночтения пушкинской рукописи с этими стихами объясняются, вероятно, тем, что Пушкин записывал их по памяти.
К сожалению, видим, что г. Лернер некогда был осторожнее и приписал Пушкину только довольно известные стихи Жуковского (из "Старой песни", в I изд. "Трудов и дней")[145]. Что же касается стихов Кюхельбекера, приписанных теперь Пушкину г. Лернером, то, не признавая за поэтами дара пророчества, не можем не сослаться в этом случае на самого Пушкина; в 1825 г. он выговаривал Жуковскому, что тот не печатает своих мелких стихотворений: "Знаешь, что выдет? После твоей смерти все это напечатают с ошибками и с приобщением стихов Кюхельбекера"[146]. Пророчество, правда, исполнилось не совсем точно: с приобщением стихов Кюхельбекера напечатаны стихи самого Пушкина, но ведь Пушкин не знал, что г. Лернер будет заниматься им, а не Жуковским. В обоих случаях, впрочем, следовало бы библиографам знать «Мнемозину» первенствующий по значению источник для изучения пушкинской эпохи, — в особенности следовало бы ее знать г. Лернеру, делающему суровые выговоры ученым за невнимательность не только к современным Пушкину изданиям" [См.: "Пушкин и его современники", вып. XVI, стр. 31], но и к третьестепенной библиографии ["Книга и революция", 1921, № 1, стр. 81[147]].
Если когти бывают не у одних львов, то какие же когти у льва? Вот какие.
За № 1052 в VI томе Пушкина (стр. 194–195) значится среди "Новых приобретений пушкинского текста" стихотворение "Nec temere, nec timide". Основанием для внедрения послужило письмо Б. М. Марковича к кн. H. H. Голицыну, напечатанное в "Русском вестнике" (за 1888 г., сент., стр. 428–430)[148]. В этом письме Б. М. Маркович рассказывает о своей встрече в 1850 г. в Одессе с неизлечимо больным Л. С. Пушкиным, который и показал ему это стихотворение, решительно отказываясь вспомнить автора и заявив на реплику Щербины о том, что "пошиб совсем пушкинский": "Все мы писали этим пошибом". Текст в "Русском вестнике" приводится следующий (стихотворение было переписано в 1850 г. со списка Нащокина):
|
Nec timere nec timide
В утлом челне и беззвездною ночью, я, буре доверясь,
В море пускался; буря же к пристани прямо меня принесла.
— Путник! Судеб не испытывай: челны других погибали.
Берег, на гордой триреме, оставил я в полдень блестящий,
Тихому Эвру мой парус доверя. — И что же? Погиб я.
— Путник! Судьбы не страшись: многие брега достигли.
Об обстоятельствах, в которых попало к Л. С. Пушкину это стихотворение, он рассказал, что однажды в Москве, живя у П. В. Нащокина, он вернулся пьяный с обеда и застал у хозяина брата, Соболевского и Туманского, которые читали что-то. "Ну, ну, вот прочитай Левушке", — кричит брат Нащокину. Тот и начал вот это самое <…>. Только конца я уже положительно не слышал, расхохотался Лев Сергеевич, сверкая из-под усов своими крупными, белыми зубами, — потому что ноги меня не держали; опустился я на диван и заснул как убитый… Проснувшись на другой день, я и не вспомнил об этих стихах, никто о них не заводил и речи, и, найдя их теперь у себя, мне стоило даже в первую минуту труда припомнить — что это такое и где что-то подобное я слышал…" Маркович предлагает решить вопрос об авторе, предполагая, что здесь мистификация Л. С. Пушкина.
|
В части экземпляров "Русского вестника" текст, по-видимому по причинам технического характера, был перебран и при этом подвергся следующ[ему] изменени[ю]: [вместо «доверясь» — "навстречу"].
Выдержки из письма и текст "Русского вестника", приведенный выше, перепечатал Л. Н. Майков в книге «Пушкин» (1899; "Молодость Пушкина по рассказам его брата", стр. 29–31). Отнесясь с осторожностью к деталям "чересчур литературного рассказа", он заявил, что "в общем он, кажется, заслуживает доверия", и привел некоторые соображения в пользу авторства Пушкина.
Г. Лернер (в Полн. собр. соч. Пушкина, т. VI, стр. 194) дословно воспроизвел соображения Л. Н. Майкова, присоединив к ним свои размышления о «стиле», но использовал не тот текст "Русского вестника", который перепечатал Л. Н. Майков, а другой, измененный; приводим текст г. Лернера:
Nec temere, nec timide [Ни безрассудства, ни робости (лат.)]
В утлом челне в беззвездною ночью я, буре навстречу,
В море пускался; буря же к пристани прямо меня принесла.
— Путник! Судьбы не испытывай; челны других погибали.
Берег на гордой триреме оставил я в полдень блестящий,
Тихому Эвру мой парус доверя. — И что же? Погиб я.
— Путник! Судьбы не страшись: многие брега достигли.
Таким образом, г. Лернер поправил timere на temere; выпустил кое-где знаки препинания, выровнял негладкую антитезу "Судеб не испытывай — Судьбы не страшись" на: "Судьбы не испытывай — Судьбы не страшись".
Но, повторяя дословно соображения Майкова, г. Лернер, как и Л. Н. Майков, не знал, что и письмо и текст, помещенные в "Русском вестнике" за 1888 г., представляют искаженное, а кое-где «поправленное» кн. Н. Н. Голицыным письмо Б. М. Маркевича, напечатанное в "Варшавском дневнике" за 1880 г., № 110, стр. 4[149]. Письмо это помечено: "17 мая 1880 г. СПб". Главные искажения следующие: после текста стихотворения следовал вопрос Б. М. Марковича: "Чье же это — Александра Сергеевича?", на что Л. С. отвечает: "Не знаю" и т. д. Таким образом, задумчивая и беспредметная фраза Л. С. после чтения стихотворения: "Не знаю и как очутилось это у меня, — не понимаю" — была в сущности почти отрицанием авторства Пушкина; далее, к фамилии Туманского сделано примечание: "Или Тепляков — не припомню наверное".
Но, что важнее всего, текст стихотворения в "Русском вестнике", а в особенности тот вариант, которым пользовался г. Лернер, искажен и «переделан» по сравнению с первоначальным текстом "Варшавского дневника". Приводим текст "Варшавского дневника":
Nec temere, nec timide
В утлом челне и беззвездною ночью, я, буре доверясь,
В море пускался; буря же к пристани прямо меня приносила.
— Путник! Судеб не испытывай: челны других погибали.
Берег, на гордой триреме, оставил я в полдень блестящий,
Тихому Евру мой парус доверя. — И что же? Погиб я.
— Путник! Судьбы не страшись: многие брега достигли.
(<…> Кн. H. H. Голицын <…> «Евру» сгладил на «Эвру»; "Евру" повторено и в реплике Щербины, тогда как в тексте "Русского вестника" и в стихотворении и в реплике: "Эвру".)
История вопроса, таким образом, представляется следующей: в 1830 г. [См.: Л. Майков. Цит. соч., стр. 30] "список Нащокина" попадает к пьяному Л. С. Пушкину, который ничего не помнит, но через 20 лет, в 50-м году, найдя в словаре записку, вспоминает отчетливо все обстоятельства пирушки, не помня лишь одного — автора стихотворения (на это обратил уже внимание в свое время и П. А. Ефремов в цит. статье). Впрочем, Л. С. Пушкин дважды почти отвергает в рассказе авторство Пушкина — на это не обратили внимания. В 50-м году стихотворение «списывает» Б. М. Маркович и держит его еще 30 лет; в 1880 г., во время Пушкинских дней, он шлет драгоценную находку из Петербурга в провинциальную газету с «просьбой» разрешить вопрос об авторе и снимая с себя ответственность указанием на возможность "мистификации Л. С. Пушкина". [В том же номере "Варшавского дневника" напечатан подобный же рассказ В. М. Маркевича о Пушкине и цыганке Тане.] При этом и сам Б. М. Маркович, и редактор "Варшавского дневника" кн. H. H. Голицын решительно уклоняются от решения вопроса об авторе. Через 8 лет кн. H. H. Голицын <…> подчищает стихотворение и перепечатывает в "Русском вестнике". П. Ефремов делает энергичное заявление о "нелепых виршах", напечатанных Маркевичем, и приписывает их Л. С. Пушкину ["Новое время", 1903, № 9845]. Зная только подчищенную редакцию и искаженный рассказ "Русского вестника", Л. Н. Майков относится с осторожностью к некоторым частностям "чересчур литературного рассказа", но заявляет, что "в общем он заслуживает доверия", и приводит доказательства в пользу авторства Пушкина. Г. Лернер, во всем идя за Майковым, не зная редакции "Варшавского дневника", решительно убеждается этими доказательствами, воспроизводит их[150]и на основании их внедряет стихотворение в текст Пушкина. Таким образом, единственным основанием для авторства Пушкина служат доказательства Майкова и соображения г. Лернера о «стиле» стихотворения.
Доказательства эти следующие:
1) Братья Пушкины действительно были вместе в Москве летом 1830 г., где были и Соболевский и Нащокин. Но "посредственный Туманский" был в то время на юге и приезжал в Москву только в сутки, зимою 1831 г. [См.: В. И. Туманский. Стихотворения и письма. Ред. С. И. Браиловского. СПб., 1912, стр. 310, 396]. Таким образом, ему напрасно досталось от г. Лернера[151]. Не спасает дела и ссылка на Теплякова, которая есть в "Варшавском дневнике", — и Тепляков в то время был на юге [См.: Ф. А. Бычков. В. Г. Тепляков. — "Исторический вестник", 1887, т. 29, стр. 9, 19].
2) Для стихотворения могут быть указаны у Пушкина параллели в идиллии Мосха и в заимствованиях из греческой антологии. Но десятки таких параллелей можно указать у Д. В. Дашкова, Деларю и др.[152]
Соображения г. Лернера о стиле следующие:
1) Стихи плохие, оттого что Пушкин путался в гекзаметрах, а барон Е. Ф. Розен поправлял ему стопы в корректуре[153].
2) Стихи хорошие, и только Пушкин мог их написать. Это противоречит предыдущему утверждению г. Лернера. <…>
Любопытнее всего в этой истории, что Л. С. Пушкину, упорно отрицающему в рассказе авторство А. С. Пушкина, не совсем поверил Маркович, не совсем поверил Л. Майков и окончательно не поверил Н. Лернер. Ex ungue leonem.
"В прозе Пушкин был гораздо счастливее", — писал П. А. Ефремов в 1903 г. по поводу "мнимого Пушкина"[154]. Через 20 лет он не сказал бы, вероятно, и этого. В число пушкинских статей внесено г. Лернером [11][155]новых номеров различных статей и заметок из "Литературной газеты". Общим основанием для их внесения послужило то обстоятельство, что Пушкин принимал непосредственное участие в издании "Литературной газеты". Степень этого участия освещается г. Лернером весьма своеобразно. ""Литературную газету", — пишет он, — Пушкин сам настолько считал своим созданием, что, издавая «Современник», заявил во всеуслышание: «Современник» по духу своей критики, по многим именам сотрудников, в нем участвующих, по неизменному образу мнений о предметах, подлежащих его суду, будет продолжением "Литературной газеты". В этих словах, подтверждаемых многими другими данными (?), ясно читается признание: ""Литературная газета" — это я!" [Л. С. Пушкин. Полн. собр. соч., т. VI. Изд. Брокгауза и Ефрона, стр. 197.] Ничуть не бывало. Здесь читается только простое заявление об идейной преемственности «Современника» по отношению к "Литературной газете", но здесь нет и намека о роли Пушкина в издании "Литературной газеты". Роль эта несомненна, незачем ее только «стилизовать»; пример со стихотворением Кюхельбекера достаточно убеждает в пагубной научной роли стиля г. Лернера.
Указание г. Лернера на то, что Дельвиг в конце января уехал в Москву и оставил «Газету» на попечении Пушкина, нуждается в двух дополнениях:
1) Дельвиг уехал в конце января, а в начале марта уже вернулся, стало быть, пробыл вне Петербурга около месяца. [См.: Н. Гастфрейнд. Товарищи Пушкина по императорскому царскосельскому лицею, т. II. СПб., 1912, стр. 350.]
2) Пушкин уехал 4 марта в Москву, причем не возвращался в Петербург до середины мая 1831 г., т. е. все время издания "Литературной газеты" (он приезжал за это время только на 3 недели, от 16 июля до 10 авг. 1830 г.) [См.: Н. О. Лернер. Труды и дни Пушкина. СПб., 1910. стр. 215–217.]; изредка посылая статьи в нее, он, разумеется, был только идейным руководителем журнала, а фактическими руководителями его были Дельвиг и Сомов. (Ср. любопытное свидетельство М. П. Розберга в письме к В. Г. Теплякову от 8 июня 1830 г.: "<…> он очень жалеет, что женитьба отдаляет его от литературных занятий и мешает поприлежнее приняться за издаваемую Дельвигом и Сомовым газету"). ["Исторический вестник", 1887, т. 29, стр. 19.]
Так как вопрос о степени фактического участия Пушкина в "Литературной газете" шаток, то г. Лернер привлекает к его исследованию (предварительно обозвав Дельвига "ленивым и посредственным", а Сомова "недалеким") "одну весьма важную при решении интересующей нас задачи функцию". [А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., т. VI. Изд. Брокгауза и Ефрона, стр. 198.] «Функция» это, конечно, «стиль», индивидуальная физиономия, темперамент".
Остается заявить, что эта физиономия хорошо известна г. Лернеру, что он и делает: "Пушкин для нас — весьма ясная литературная личность. Мы знаем систему его убеждений, концепцию его критических взглядов <…>". [Там же.]
Мы уже ранее убедились в широте «функции» <…>. Немудрено, что и в прозе она достаточно широка.
Так, в выпуске XII "Пушкин и его современники" г. Лернер приписал Пушкину участие в заметке, написанной Дельвигом ("Литературная газета", 1830, № 20). Стоит просмотреть заметку, наполненную похвалами Пушкину, в которой говорится, что "седьмая глава "Евгения Онегина" лучше всех защитников отвечает за себя своими красотами" и т. д., чтобы убедиться, что Пушкин не мог участвовать в ее составлении. Г. Лернер доказывает участие Пушкина: 1) тем, что "предмет ее [заметки] слишком близко касался" его (чересчур близко, прибавим мы, — вплоть до похвал самому Пушкину); 2) тем, что последние строки ее ироничны. Почему бы и Дельвигу не быть ироничным? Стоило бы г. Лернеру слегка перечесть критические статьи Дельвига, чтобы убедиться в том, что характеристика "ленивый и посредственный" не совсем ему пристала. (Впрочем, в другой раз и по другому поводу г. Лернер называет "ленивого и посредственного" Дельвига "чутким, живым, восприимчивым <…> и выдающимся новатором"["Книга и революция", 1922, № 7, стр. 46].) Если доказательства г. Лернера не очень сильны, и если еще нужно для подкрепления авторства Дельвига, никем, кроме него, не оспаривавшегося, свидетельство, то имеется и такое. В экземпляре "Литературной газеты", принадлежавшем В. П. Гаевскому (авторитетность показаний которого высоко ценится и г. Лернером, см. "Книга и революция", цитованная статья), под этой заметкой значится его подпись: "Дельвиг. Сличено с рукописью"[156]. Таким образом, на этот раз «функция» оказалась методом ненадежным.
Какую роль в доказательствах г. Лернера играет стиль (не Пушкина, а его собственный), видно из следующего примера: заметка "В нынешнем году "Северная Пчела"…" ("Литературная газета", 1830, № 45), представляющая одно из звеньев в полемике Дельвига и Пушкина с Булгариным, приписывается Пушкину в таких выражениях: 1) "Эта заметка <…> едва ли могла появиться без участия Пушкина <…>": 2) "В. П. Гаевский указывает, что «Смесь» № 45-го составлена Пушкиным и Дельвигом; может быть, и этот исследователь думал <…> что интересующая нас заметка была написана не одним Дельвигом" (а может быть, и не думал. — Ю. Т.); 3) "<…> Пушкин, как это легко можно допустить, приложил руку и к <…> полемической заметке <…>"; 4) "должно думать, что небольшая редакционная коллегия газеты в этом случае действовала не только не без санкции, но и при непосредственном участии Пушкина". [См.: "Пушкин и его современники", вып. XII, 1909, стр. 138–141.]
Между тем фактические доказательства г. Лернера ограничиваются указанием, что в том же номере Пушкин поместил статью "Новые выходки противу так называемой литературной нашей аристократии…"[157], тоже направленную против Булгарина. Полемику с Булгариным начал Дельвиг[158], и естественным ответом на его статью были бы статья Пушкина и заметка Дельвига. Упоминание в заметке "Allgemeine Zeitung" тоже противоречит предположению об авторстве Пушкина, так как лежит вне круга его чтения.
Остаются термины "не без санкции" и "не без рукоприкладства", представляющие, по-видимому, новую функцию — метафизическую.
На основании ее заметка внесена в Полное собрание сочинений Пушкина, т. VI, стр. 200–201[159].
В заключение еще один пример. Г. Лернер приписывает Пушкину рецензию на роман Жюля Жанена «Confession». Язык у Пушкина в заметке на этот раз такой: "оживить веки минувшие", Кордуу, Суламит. Стиль такой: "отличавшийся странною натяжкой звукоподражательных слов, напр. в описании полета и пения жаворонка". "Анатоль идет со своею новобрачной, но она, как усталое от резвостей дитя, засыпает на ложе брачном. Черные мысли еще сильнее мутят душу Анатоля: он простирает руки и, вместо нежных объятий, удушает юную свою супругу. Здесь начинаются его угрызения. Он ищет освободиться от них". "Теперь ему лучше: он весел без улыбки, счастлив без блеска, румян, полнотел. Совесть угрызает его только тогда (!), когда он порою пропустит службу церковную"[160]. Не правда ли, ex ungue leonem? Ну что бы вспомнить здесь "журнального чернорабочего" Сомова? В самом деле, бесконечно длинная, вялая и дурно написанная рецензия скорее уже принадлежит Сомову, чем Пушкину[161].
Фактическими доказательствами г. Лернеру служат следующие обстоятельства: 1) кн. Вяземский хотел бы видеть в "Литературной газете" какую-нибудь иностранную рецензию, о чем писал Пушкину[162]; 2) Пушкин, вероятно, читал другой роман Жанена, "L'ane mort"[163]; 3) отрицательный взгляд на роман Жанена, выраженный в рецензии, совпадает с отрицательным отношением Пушкина к "безнравственным произведениям" вроде "Записок Самсона"[164](с которыми, кстати, роман Жанена не имеет ничего общего). Пропуская первые два доказательства, относительно третьего напоминаем, что не один Пушкин мог возмущаться безнравственными произведениями. Но возмущение одним и тем же явлением может быть вызвано разными мотивами. Так, автор рецензии исходит в отрицательном отношении к Жанену из следующих соображений: "<…> благороднейшее стремление писателя, по нашему мнению, должно состоять в том, чтобы давать возвышенное направление своему веку, а не увлекаться его странностями и пороками. В противном случае мы в созданиях ума и воображения будем встречать ту же прозу жизни, к которой пригляделись уже в обыкновенном нашем быту; и от сего мир житейский и мир фантазии сольются для нас в одну непрерывную, однообразную цепь ощущений давно знакомых, давно изведанных и уже наскучивших нам бесконечными своими повторениями"[165].
Между тем г. Лернер выписывает в другой статье (где он доказывает принадлежность Пушкину другой статьи)[166]следующие мнения Пушкина: "Поэзия выше нравственности или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Иисусе! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве — их одна поэтическая сторона"[167]; "цель художества есть идеал, а не нравоучение"[168]; "французская критика не обрушилась на молодого проказника ‹А. де Мюссе›<…> но еще сама взялась его оправдать, объявила, что можно описывать разбойников и убийц, даже не имея целию объяснить, сколь непохвально это ремесло, — и быть добрым и честным человеком <…> что, одним словом, — поэзия вымысел и ничего с прозаической истиной жизни общего не имеет. Давно бы так, милостивые государи"[169]. [См. статью Н. Лернера в "Пушкин и его современники", XII, стр. 155, 156.]
А рецензент ратует за педагогическую роль поэзии и боится, что она сольется с прозой жизни.
Не Пушкин писал фразу:
"Tous les genres sont bons, hors le genre ennuyeux [Все жанры хороши, кроме скучного (франц.)], и мы совершенно согласны с этим миролюбивым правилом", потому что Пушкин в 1827 г. напечатал:
"Tous les genres sont bons, hors le genre ennuyeux. Хорошо было сказать это в первый раз; но как можно важно повторять столь великую истину?"[170].
Остается «функция» и «коготь», с которыми мы уже познакомились.
На основании [их] заметка внесена в Полное, слишком полное, собрание сочинений Пушкина (т. VI, стр. 209–211).
Мы привели только несколько примеров; мы могли бы увеличить их число. Кончаем напоминанием о веселой эпопее с концом «Юдифи», где и «функция» и текстологические приемы г. Лернера обнаружились во всей своей мощи; только случайность помешала веселым стихам московского поэта, преподнесенным г. Лернеру 1-го апреля, занять место в Полном собрании сочинений Пушкина[171].
Новая стадия "мнимого Пушкина", со всеми ее функциями и концепциями, возможна только при отгороженности "науки о Пушкине" от методологических вопросов и от общей истории литературы. Только войдя в общую науку о литературе, изучение Пушкина раз навсегда разделается с "мнимым Пушкиным" и «вожделеющим» журнализмом, его производящим.
"АРГИВЯНЕ", НЕИЗДАННАЯ ТРАГЕДИЯ КЮХЕЛЬБЕКЕРА [172]
[Материалы по истории русской драмы]
Центральная установка какого-либо течения[173]сказывается на периферии литературы огромными и неожиданными даже результатами.
Основной речевой установкой архаистов было слово ораторское, произносимое. Речевой установкой течений «карамзинистских» (условное название) — слово напеваемое и слово разговорное. [См. статью "Ода как ораторский жанр".]
Ораторский принцип, принцип произносимости распространялся не только на стих. Еще в 1828 г. автор статьи о русской литературе, помещенной в «Атласе» Бальби (и вызвавшей резкую полемику в русских журналах), защищает ораторскую прозу Ломоносова[174], а в "Истории Государства Российского" архаист Катенин видит негласную победу архаистической ораторской прозы над вождем противоположного течения. Автор той же статьи отмечает, что с победой Карамзина русская драматургия пришла в полный упадок[175].
Явление Озерова было встречено приветствиями со стороны карамзинистов, как замещение пустоты, создание недостающей драмы. Попытка, сделанная Вяземским в 20-х годах, представить его «романтиком», создателем "новой драмы", встретила резкий протест Пушкина[176]. В 20-х годах ясен стал факт, замалчивавшийся литературными деятелями карамзинизма: стиховая драма оказалась в руках архаистов — Шаховского, Катенина, Грибоедова[177]. Ввиду общей литературной влиятельности течения карамзинистов факты негласной победы архаистов ускользали от внимания историков литературы. Только изредка всплывали он[и] в светлый план литературного сознания: так, об этих победах сказал Полевой в 1830 г.[178], подводя итоги литературной борьбы 20-х годов. Между тем нельзя рассматривать "Историю Государства Российского" вне этой негласной победы, так же как необъяснимо явление Грибоедова вне его живой связи с архаистическими тенденциями. Великая удача его комедии и неудача трагедии, к которой он стремился, соотносятся между собой.
Осознанию этих негласных побед мешало одностороннее и неверное, но прочно утвердившееся представление о теории архаистов, закрепленное их ходячим названием (возникшим в ходе полемики) «славянофилы». Характерно, что Вигель удивляется, например, тому, что Шаховской примыкал к «Беседе» и являлся воинствующим ее членом, так как и в его сочинениях вовсе не было славянизмов[179].
Широта теоретических принципов архаистских течений не подлежит сомнению. Существовали группы переходные и эклектические. (В этом смысле предстоит анализ и пересмотр деятельности, например, Вольного общества любителей словесности, [наук] и художеств, Оленинского кружка и других объединений[180].)
В вопросе о русской стиховой драме 20-х годов необходимо провести одно резкое разделение: существовали стиховые драматурги и драматические поэты.
Коренная разность таких явлений, как драматургия Шаховского, Катенина, Грибоедова, с одной стороны, Пушкина — с другой, заключалась в том, что первые были неразрывно связаны с конкретным театром своего времени, установка их вещей конкретно-театральная, тогда как драматургия Пушкина есть результат эволюции его жанров и установки на конкретный театр своего времени не имеет. Эволюция драматургии первых связана с эволюцией театра, эволюция драматургии второго — с эволюцией поэтических жанров.
Жанровая универсальность 20-х годов не похожа на таковую же тридцатых. Тридцатые годы — время стабилизации большой формы, доставшейся в наследство от двадцатых, — в эту эпоху жанровый вопрос не стоит уже остро (именно вследствие стабилизации жанров) — и на основе готовых жанров тем ярче выступают стилистические элементы. (Таково в общих чертах отличие лермонтовского эпоса от пушкинского[181].) Жанровая универсальность 20-х годов не сосуществование жанров, а их взаимодействие и комбинирование. Таков был центральный пункт в теоретической системе Пушкина по отношению к "романтической поэзии"[182].
С этой точки зрения стиховая драма Пушкина несоизмерима с драмой профессиональных драматургов, которая обычно создается на основе строго ограниченной жанровой традиции — традиции чисто драматической (Шаховской, Грибоедов, Хмельницкий). Здесь разнится не только степень установки на театр, но и самый круг задач и круг материала.
Характер жанровой универсальности Пушкина — явление исключительное, разумеется, не только для 20-х годов, но и для европейской литературы, по необычайной, мало для нас в настоящее время понятной смелости переходов и колоссально быстрому темпу эволюции[183]. Но по существу она типична именно для 20-х годов, эпохи новых стиховых жанров, новой большой формы. Тогда как второстепенные поэты 30-х годов, эпохи, которой досталась по наследству великая стиховая культура 20-x годов, по преимуществу работают в области отстоявшихся жанров, второстепенные поэты 20-х годов по жанровому размаху и грандиозности ставимых проблем — под стать Пушкину. Кюхельбекер назвал в дневнике своем одного небольшого поэта «горе-богатырем». Этот эпитет применил к нему самому И. Н. Розанов[184]. «Горе-богатыри» в литературе отличаются от «богатырей» не задачами, которые ставятся перед ними, а методом их разрешения и результатами. Для анализа литературной эволюции необходимо же учесть и самую постановку задач — и с этой стороны мы вовсе не обязаны отбирать исключительно «хорошее», а только «значительное» и «типическое». Такой эволюционно «значительной» представляется мне драматургия Кюхельбекера, в частности трагедия его «Аргивяне». На ней отразились поиски жанра в области стиховой драмы, связанной с поэтическими жанрами.
До нас дошло несколько стиховых драм Кюхельбекера: 1) «Кассандра», 1821 г., 2) «Аргивяне», 1822–1825 гг., 3) "Шекспировы духи", 1824 г., 4) «Ижорский», 1835 г., 5) «Макбет», перевод из Шекспира, неизвестных годов. Большая часть его драматургии, о которой он упоминает в дневниках, до нас не дошла[185]. Из перечисленных пьес напечатаны: I действие «Аргивян» ("Мнемозина", 1824, ч. III)[186], "Шекспировы духи", «Ижорский». Не принадлежит Кюхельбекеру значащаяся под его именем в отчете Публичной библиотеки за 1884 г. стиховая драма "Кассандра в чертогах Агамемнона"[187]. ["Кассандра в чертогах Агамемнона", хранящаяся, как и [1-я] ред. «Аргивян» и «Кассандра», в бумагах Жуковского, принадлежит Мерзлякову и по сличению с печатным текстом представляет первоначальный вариант. Смешение произошло, вероятно, из-за близости тем.]