ЛИТЕРАТУРНЫЙ АЛЬМАНАХ, I 6 глава




 

Латынь из моды вышла ныне:

Так, если правду вам сказать,

Он знал довольно по латыне (I, 6).

 

Замечу кстати: все поэты

Любви мечтательной друзья (I, 57).

 

И запищит она (бог мой!):

Приди в чертог ко мне златой!.. (II, 12).

 

Враги его, друзья его

(Что, может быть, одно и то же)

Его честили так и сяк. <…>

Уж эти мне друзья, друзья! (IV, 18).

 

Так он писал темно и вяло

(Что романтизмом мы зовем,

Хоть романтизма тут ни мало

Не вижу я; да что нам в том?)

И наконец перед зарею <…> (VI, 23)

 

(величина обособл[енного] предлож[ения]).

 

А что? Да так. Я усыпляю

Пустые черные мечты (IV, 19).

 

Еще есть недостаток важный;

Чего б вы думали? — воды.

 

(Отрывки из "Путешествия Онегина").

 

Того, что модой самовластной

В высоком лондонском кругу

Зовется vulgar. (He могу… (VIII, 15).

 

Люблю я очень это слово,

Но не могу перевести (VIII, 16).

 

Последний пример особенно интересен тем, что перерыв происходит на границе двух строф, что создает на конце первой строфы как бы жест.

Пушкин идет далее, внося интонационные словечки в авторские обращения:

 

Кого твой стих боготворил?

И, други, никого, ей-богу! (I, 58)

 

Тьфу! прозаические бредни <…>

А где, бишь, мой рассказ несвязный?

 

(Отрывки из "Путешествия Онегина")

 

Гм! Гм! Читатель благородный,

Здорова ль ваша вся родня? (IV, 20).

 

Последний пример в особенности интересен, так как делает интонационные словечки особо ощутимыми, делая их с стиховой, метрической стороны эквивалентами настоящих слов.

То же и в разговорном сокращении:

 

Да щей гоpшок, да сам большой

 

(Отрывки из "Путешествия Онегина").

Интонация влияет даже на метрические особенности произведения:

 

Визг, хохот, свист и хлоп,

Людская молвь и конский топ! (V, 17)

 

(в изд. 1828 г.; сдавшись на указания критики, Пушкин заменил слишком смелый в метрическом отношении стих:

Лай, хохот, пенье, свист и хлоп!).

Этот прием сгущается до введения жестов:

 

Татьяна ах! а он реветь (V, 12).

 

То, что в прозаическом романе имело бы значимость чисто семантическую, воспринималось бы как известный сюжетный пункт, то в стихе становится ощутимым конкретным моторным образом:

 

Вдруг топот!.. кровь ее застыла

Вот ближе! скачут… и на двор

Евгений! "Ах!" — и легче тени

Татьяна прыг в другие сени,

С крыльца на двор, и прямо в сад,

Летит, летит; взглянуть назад

Не смеет; мигом обежала

Куртины, мостики, лужок,

Аллею к озеру, лесок,

Кусты сирен переломала,

По цветникам летя к ручью,

И задыхаясь на скамью (III, 38)

 

Упала… (III, 39).

 

В этом отрывке яснее всего сказывается динамическая сила стиха; enjambement здесь обретает свой примитивный смысл моторного образа: и на двор (повышение и пауза, — делающаяся более ощутимой именно оттого, что ее здесь не должно быть, оттого, что предыдущий стих связан с последующим) Евгений (понижение и снова пауза); замечательную динамическую силу приобретают при этом стихи от enjambement

взглянуть назад

Не смеет; мигом обежала

До

Упала…

Эти стихи совершенно не воспринимаются с точки зрения их значения — они являются как бы преградой для моторного образа — и поэтому упала достигает конкретности словесного жеста [Ср. с термином "звуковой жест"[117]], конкретности, достигнутой исключительно стиховой динамикой. [Большую роль играют здесь внутренние рифмы, которые в соединении с enjambement еще более нарушают границы ритмических рядов:

1) и на двор

Евгений! "Ах!" — и легче тени

Татьяна прыг в другие сени

2) мигом обежала

лужок

лесок

переломала

ручью

скамью

Упала.]

1) Подобно этому и простейшие явления прозаического романа деформировались стихом до степени ощутимости, которая становилась комической (именно вследствие того, что явление прозы, где семантика являлась организующим принципом, было преобращено в явление стиха, где таким принципом были фонические элементы).

Такого эффекта Пушкин достиг уже в 34-й строфе III главы, где разговорные интонации как бы разрушили слово; но разрушенный элемент, не играющий в прозе роли самостоятельного слова, являющийся лишь его эквивалентом, в стихе является равноправным метрически членом, стиховым словом:

 

С запиской этой к О… к тому К соседу…

 

В 37-й строфе той же главы:

 

Задумавшись, моя душа, Прелестным пальчиком писала На отуманенном стекле Заветный вензель О да Е.

 

Здесь прием сгущен; по конкретность образа отступает на задний план перед чисто фоническим явлением уподобления стихом букв равноправным словам (даже рифмующим).

То же в каламбурном виде в черновике 32-й строфы той же главы:

 

И думала: что скажут люди И подписала: Т. Л.

 

То же с различной силой в разных местах:

 

И подпись: t. a. v. Annete (IV, 28).

 

О ком твердили целый век:

N. N. прекрасный человек (VIII, 10).

 

Письмо: князь N. покорно просит (VIII, 21).

 

Шестого был у В. на бале,

Довольно пусто было в зале

R. С. как ангел хороша

 

("Альбом Онегина", 5).

 

Вчера у В., оставя пир, R. С. летела как зефир

 

("Альбом", 9).

 

Вечор сказала мне R. C.:

Давно желала я вас видеть.

Зачем? — мне говорили все,

Что я вас буду ненавидеть.

 

("Альбом", 6).

И, наконец, сгущение приема:

 

Боитесь вы графини — овой

Сказала им Элиза К.

Да, возразил N. N. суровый,

Боимся мы графини — овой,

Как вы боитесь паука.

 

("Альбом", 2).

Обычный прозаический прием сокращения фамилий начальной буквой или окончанием (Элиза К., графини — овой) здесь приобрел совершенно необычное значение именно вследствие внедрения в стих [Весь отдельный отрывок построен на этом приеме, представ[ленном] как бы экспери[ментально]], вследствие того, что эти обрывки слов не только играют роль самостоятельных слов, но, рифмуя с полными словами (-овой — суровый; Элиза К. - паука), приобретают даже тень какого-то смысла. Крайне характерно, что Пушкин колебался в первом стихе; в черновом варианте он читается:

 

Боитесь вы княжны — овой,

 

причем стих, разрушаясь метрически, заставлял бы думать о пропуске и был бы несомненным прозаизмом (в прозе такие начертания имеют чисто зрительный характер и при громком чтении их ощущается неловкость). Отвергнув этот вариант, Пушкин следовал принципу: не роман, а роман в стихах.

Наконец, подчеркнутая игра приемом в черновом отрывке из "Альбома Онегина":

 

Вчера был день довольно скучный;

Чего же так хотелось ей?

Сказать ли первые три буквы?

К-Л-Ю-Клю… возможно ль, клюквы!

 

2) Подобно этому слово второстепенного значения, категория отношений (частицы etc.) выдвигаются стихом, их метрической ролью в стихе на степень полноправных слов. Этим отчасти и определяется разница языка поэзии и прозы; поэтический язык с трудом примиряется с второстепенными словами (ибо, который и т. д.)[118].

 

Чему-нибудь и как-нибудь (I, 5).

 

То есть умел судить о том,

Как государство богатеет,

И чем живет, и почему

Не нужно золота ему (I, 7).

 

Что? Приглашенья? В самом деле,

Три дома на вечер зовут (I, 15).

 

Вдруг получил он в самом деле

От управителя доклад (I, 52).

 

Но так как с заднего крыльца

Обыкновенно подавали

Ему донского жеребца (II, 5).

 

Но вот

Неполный, слабый перевод (III, 81).

 

3) Особенно ярко сказывается эта роль стиха с его фоническим деформированием на именах собственных и на иностранных словах.

4) Точно так же соединение слов — играющий в прозе различную роль прием пересчета — в зависимости от стиховой природы приобретает совершенно иной смысл.

 

Слова: бор, буря, ведьма, ель

Еж, мрак, мосток, медведь, метель

И прочая <…> (V, 24).

 

Мелькают мимо бутки, бабы,

Мальчишки, лавки, фонари,

Дворцы, сады, монастыри,

Бухарцы, сани, огороды,

Купцы, лачужки, мужики,

Бульвары, башни, казаки,

Аптеки, магазины моды,

Балконы, львы на воротах

И стаи галок на крестах (VII, 38).

 

Несомненно, здесь особый комизм пересчета не только в интонационной равности перечисляемых разных предметов (что есть и в прозе), но и в их метрической равности, в стиховой монотонии. [Ср. I, 35, где картина утра "А Петербург неугомонный…" комична вследствие разрешения строфы:

 

И хлебник, немец аккуратный,

В бумажном колпаке, не раз

Уж отворял свой васисдас.]

 

5) Цитаты; комический синтаксис; мозаика[119].

6) Таким образом, слово выдвигается из обычных своих границ, начинает быть как бы словом-жестом.

 

 

Деформация романа стихом выразилась и в деформации малых единиц, и в деформации больших групп — и наконец, деформированным оказался в итоге весь роман; из слияния двух стихий, из их взаимной борьбы и взаимного проникновения родилась новая форма.

Деформирующим элементом в "Евгении Онегине" был стих; слово как элемент значащий отступило перед стиховым словом, было затемнено им. Это коснулось малых групп романа в стихах: второстепенные слова, словечки, выражающие отношения грамматических категорий, силою стиха, своею метрическою ролью в нем приравнивались к равноправным словам; то же произошло и с условными обозначениями, в прозе являющимися всегда сближением с действительностью (сокращенные слова, начальные буквы); играя роль метрического, а иногда и рифмующего слова (т. е. в широком смысле — слова стихового), слова эти деформировались и относительно своего смысла, приобретали по соседству некоторую смысловую (комическую) окраску; при вводе в стиховой механизм интонационных словечек — они становились конкретными до степени звукового жеста.

Отрезки романа, обычно построенные разно в прозе, производят впечатление мотивированных реальной действительностью. Эти отрезки могут не соответствовать развитию фабулы, но силою большего сродства худож[ественной] прозы с прозаическою речью, — неизбежно выделение существенного от менее важного (хотя бы и в условном значении этого слова); стиховые отрезки воспринимаются именно как стиховые, единообразие их освящено стихом существенное приравнено к несущественному: динамика Стерна в "Тристраме Шенди" казалась отступлением, в "Евгении Онегине", где отступления приравнены к «действию» самим стихом, — этого не происходит. Эмоциональная смена в прозаическом романе всегда ощутима, в стиховых отрезках она естественно создается самим стихом. Деформирующим элементом в "Евгении Онегине" был стих. Таким образом: метрическая природа стиха, далее, его звуковая в узком смысле природа и, наконец, строфа.

a A a A b b B B c D D c E E

Для всей организации строфы характерно, что только один ритмический период построен по принципу перекрестных рифм; на этот один период приходится три с парными рифмами и один с опоясывающими. Важно при этом и расположение периодов: после перекрестного идут сразу два парных, затем опоясывающий, а кончается строфа опять-таки парным. При этом в строфе перевес мужских парных над женскими: мужских шесть, женских всего две. На рифме раньше всего [в] теории и практике поэтической речи ясна деформирующая роль звучания по отношению к смыслу. Если для большинства критиков XIX века рифма является только фоническим элементом [На неправильность такой постановки вопроса могут указать явления, как рифма Маяковского, где фонический элемент отступает перед смысловым], то уже Шлегель подчеркнул всю важную роль рифмы во власти ее над смыслом — александрийский стих, смысловая роль рифмы в сонете.

Для них рифма была явлением смысловым; смысл двух слов, фонически сближенных, — взаимно пересекается; степень и направление этого пересечения определяется многими факторами: 1) фактором стиховой близости рифмующих слов (деформация смысла в стихах с перекрестными рифмами будет более слаба, чем в стихах с опоясывающими или парными); 2) фактором родства, грамматической близости рифмующих слов (деформация смысла родственных или близких грамматически слов будет иной, нежели при сопряжении слов несходных грамматических категорий); 3) фактором фонической близости рифмующих слов (фонически далекие слова, как известно, также вступают в рифму — ассонанс etc.; важное влияние имеет здесь и качество рифмы — мужской, женской, дактилической etc. - и привычность ее). [С той же точки зрения мы относимся и к так называемой инструментовке стиха (очей очарованье, «Талисман» etc.).]

Пушкин сознательно относился к смысловой роли рифм. Переход к белому стиху был для него переходом к новой семантике стиха. В "Мыслях на дороге" он пишет: "Думаю, что со временем мы обратимся к белому стиху. Рифм в русском языке слишком мало. Одна вызывает другую. Пламень неминуемо тащит за собою камень. Из-за чувства выглядывает непременно искусство. Кому не надоели любовь и кровь, трудной и чудной, верной и лицемерной и проч.?

Много говорили о настоящем русском стихе. А. X. Востоков определил его с большою ученостию и сметливостию. Вероятно, будущий наш эпический поэт изберет его и сделает народным". [О том же кн. Вяземский в послания к В. А. Жуковскому (1821):

 

Ум говорит свое, а вздорщица свое.

Хочу ль сказать, к кому был Феб из русских ласков,

Державин рвется в стих, а попадет Херасков.

 

Ср. примеч. Пушкина.]

Обычная рифма, однако, может быть использована именно вследствие своей крепкой ассоциативной связи: пламень, тащущий за собою камень, тем самым является семантически смещенным словом. Значение неожиданной рифмы сходно с банальной; и она семантически смещает слово; но тогда как в банальной рифме смещенным оказывается главным образом первое слово (пламень, в котором уже как бы дана тень камня), а второе слово, уже ожидаемое, при этом играет служебную роль, в неожиданной рифме столь же смещенным оказывается в первую очередь второе слово, только затем ассоциативно связывающееся с первым и смещающее его[120]. [Вот почему богатая рифма вовсе не является предпочтительно ценной перед банальной — все дело зависит от того, какую деформацию смысла она собою являет. (Ср. полемику Панаева с Павловой по поводу богатых рифм — при бедной рифме Некрасова.)[121]]

 

МНИМЫЙ ПУШКИН [122]

 

 

 

"Пушкин — это наше все". Эта старая формула Аполлона Григорьева[123], еще подкрепленная в эпоху символизма религиозно-философской абстракцией Мережковского[124], остается и до сих пор некоторым знаменем. Опираясь на ценность Пушкина, эту ценность объявили единственной: примите Пушкина, остальное приложится. Пока это остается в области философствований на литературные темы, где литература, очевидно для всех, является объектом игры, а не изучения, формула никаких последствий за собою не влечет. Мы привыкли к толкам о мудрости Пушкина, и если он сегодня объявлен апологетом анархической свободы[125], то назавтра мы принимаем его с тою же готовностью в качестве апостола принуждения[126]; в сущности, в теме "Гераклит и Пушкин"[127]Пушкин кратковременный и невзыскательный гость; он погостит очень недолго в этом соседстве, чтобы завтра занять другое, столь же законное место возле другого философа, будь то Платон или Фихте. Пушкин ничего от этих соседств не приобретет и не потеряет, так же, вероятно, как и его соседи, достаточно привыкшие к неожиданностям. Это ясно, кажется, в настоящее время для всех.

Гораздо важнее, что формула эта находит прочную жизнь в недрах самой литературной науки. Рядом с наукою о литературе незаметно и постепенно выросла "наука о Пушкине". Это не пышный термин, не чисто словесная замена уродливых «пушкиноведения», "пушкиноведства" и совершенно невозможного «пушкинизма», а слегка, может быть, наивное констатирование факта[128]. Изучение Пушкина, сначала количественно, а потом незаметно и качественно как-то вышло за пределы науки о литературе и в лучшем случае соглашается с нею считаться.

Между тем как бы высока ни была ценность Пушкина, ее все же незачем считать исключительной. Незачем смотреть на всю предшествующую литературу как на подготовляющую Пушкина (и в значительной мере им отмененную), а на всю последующую как на продолжающую его (или борющуюся с ним)[129]. Этот наивный телеологизм ведет к полному смещению исторического зрения: вся литература под знаком Пушкина становится бессмысленной, а сам он остается непонятным «чудом». Историко-литературное изучение, вполне считаясь с ценностью явлений, должно порвать с фетишизмом. Ценность Пушкина вовсе не исключительна, и как раз литературная борьба нашего времени воскрешает и другие великие ценности (Державин)[130]. Но в таком случае изучение литературы грозит разбиться на ряд отдельных «наук», со своими индивидуальными центрами; «науки» эти, считаясь с ними, будут стремиться к возможно большему накоплению материалов, которое будет, ввиду большей или меньшей автономности каждой науки, идти центробежно и все более интенсивно; а так как по мере накопления материалов предмет изучения не станет яснее (индивидуальность во всех ее чертах — неисчерпаема), то чем более будут накопляться материалы, тем сильнее будет жажда накопления, бездна будет призывать бездну, и в результате каждая «наука» будет все время стоять перед проблемою "последнего колеса" в perpetuum mobile[131]. Убеждение, что чем более накопится всевозможных материалов, тем легче подойти к изучению Пушкина (как и всякого другого писателя), — ложно. Накопление материалов имеет определенную цель литературное изучение, вне же этой цели оно превращается либо в кучу Плюшкина, либо, что еще хуже, в мертвые души Чичикова.

Не все справки, как и не все вопросы, одинаково ценны; чем более удаляется литературное изучение от литературы (а такое удаление неизбежно, ибо в центре «науки» стоит не литература, а литератор)[132], тем оно менее ценно и может наконец стать прямо вредным, потому что затемнит и запрудит существо дела. В таком именно положении находится сейчас вопрос о биографии Пушкина. Здесь же коренится стимул к открытию все новых произведений Пушкина. Пора совершенно открыто заявить, что Пушкин дошел до нас в достаточно полном виде, как немногие из русских и иностранных писателей, и что в течение 20 последних лет публикуемые с совершенно излишнею торжественностью, а нередко и с журнальным шумом "новые приобретения пушкинского текста" внесли мало существенно нового и ничего такого, без чего было бы затруднено, искажено изучение Пушкина[133].

Не все одинаково ценно и в художественном, и в историко-литературном отношении. Если из 1000 эпиграмм дошло 999, то не следует с особым журнальным шумом печатать тысячную, в которой из 4 строк 2 помечены «нрзб». [Говоря это, я, разумеется, не затрагиваю спокойной научной работы текстологов.] Многим беспечным журналистам не пришлись по сердцу методологические изучения, для которых уже и найдено игривое название «скопчества»[134]. А ведь только тем, что они предаются в методологии игривой противоположности скопчества, объясняется, что в сочинениях Пушкина под полноправными нумерами рядом с «Пророком», "Воспоминанием" и т. д. напечатаны такие произведения, как "Люблю тебя, мой друг, и спереди и сзади" (даже в двух экземплярах: "Люблю тебя, мой друг, не спереди, но сзади" — под особым нумером; "Иван Иваныч Лекс — превосходный человек-с"[135], бессвязные надписи на книжках, все, что когда-либо «сказал» (или не сказал) Пушкин, и т. д.

И здесь, конечно, есть свои, правда сильно нрзб., методологические предпосылки: писательская личность с ее "биографией насморка" здесь совершенно произвольно поднята до степени литературы.

Нет, со спокойной совестью Пушкина можно и должно изучать, не слишком заботясь о том, все ли без исключения когда-либо оброненное им собрано. Напротив, изучение не должно слепо и безразлично останавливаться на любом месте текста, любой фразе, любом слове только потому, что это текст. Не всякий текст равноценен.

А между тем нездоровое любопытство, всегда сопровождающее науку, когда она теряет ощущение цели и обращается в спорт, вызвало уродливое явление "мнимого Пушкина": Пушкину приписываются произведения, ему не принадлежащие.

На явлении этом стоит остановиться не столько потому, что самое происхождение его обязано журнальному «вожделению», сколько потому, что на нем сказываются в наибольшей мере последствия автономности "науки о Пушкине". Мертвые души "науки о Пушкине" имеют интерес и экзотерический, и эзотерический.

Не будем останавливаться на вопросе об острословии 20 — 30-х годов, слишком огульно приписываемом Пушкину. Это — явление слишком сложное и любопытное, чтобы его смешивать с несложным и уродливым явлением "мнимого Пушкина". Литературная и историческая эпоха создает свой фольклор в виде анекдотов, каламбуров, изречений, но литературная культура с ее навыками личного творчества не оправдывает безыменного фольклора и прикрепляет его к определенной литературной или исторической личности. Так было и с Пушкиным, к которому прикреплен этот фольклор 20 — 30-х годов.

"Мнимый Пушкин" начался вскоре после смерти действительного, чему, конечно, способствовала дымка таинственности над его рукописями и их долгая недоступность[136]. Наиболее видные эпидемии "мнимого Пушкина" — подделки и мистификации Грена, Грекова и др. закончились грандиозной эпопеей окончания «Русалки» Зуевым, а в наши дни не столь грандиозной, сколь остроумной и поучительной эпопеей с окончанием «Юдифи»[137], на которой нам еще придется остановиться.

Между тем с "мнимым Пушкиным" боролись подчас не совсем осторожно. Крайность вызывала другую крайность — столь же беспомощное и необоснованное заподазривание и отрицание.

Так, П. А. Ефремов, подводя в 1903 г. итоги "мнимого Пушкина" ["Мнимый Пушкин в стихах, прозе и изображениях". — "Новое время", 1903, № 9845], отвергает принадлежность Пушкину стихов, обращенных к Пестелю, на следующих основаниях: "Сам я <…> исключил <…> четверостишие Пестелю, к которому, как оказалось из напечатанных тогда отрывков из «Дневника», Пушкин относился весьма неблагосклонно, так что никак не мог написать ему подобных стихов".

Аргументация очевидно слаба; отношение Пушкина к Пестелю не исчерпывается ни словом «благосклонно», ни словом «неблагосклонно», а много сложнее и того и другого, и только на этих основаниях хвалебное четверостишие, конечно, не должно быть исключено из пушкинского текста. Аргументация эта и вообще слаба: отношение к любому предмету может не исчерпываться простой неподвижной характеристикой; известны и у Пушкина диаметрально противоположные оценки и суждения об одном и том же явлении в разное время. И совершенно уже неосновательны приемы "стилистического анализа", на основании которых Ефремов отвергает стихотворение "Что значат эти увещанья…", — он подчеркивает в нем курсивом (как выражения, которые не могли бы принадлежать Пушкину) слово сей:

 

Сей жар возвышенной свободы

 

Сии прекрасные желанья

 

И сей огонь не угасал.

 

Не входя в обсуждение по существу, заметим только, что слово «сей» столь же характерно стилистически для Пушкина, как и слово «этот»[138].

Сказав слово «стиль», мы сталкиваемся с самым страшным и еще живым орудием "мнимого Пушкина"; силу ему придала полная неразработанность вопроса о стиле Пушкина и интерес к этим вопросам широкой публики. Тогда как ошибки и изъяны исторической критики, встречающейся в "науке о Пушкине", до некоторой степени объясняются ее изолированностью, приемы стилистического анализа еще остаются для публики чем-то заманчивым, но малоизвестным, так что здесь возможны всякие «наукообразные» (а не простые) на них спекуляции. Стилистическое изучение — дело трудное и специальное, «скопческое»; применение его результатов в критике текста — дело столь же трудное. Гораздо легче играть словом «стиль» и стилистически придавать этой игре вид правдоподобия.

За последние 20 лет виднейшим деятелем "новых приобретений пушкинского текста", известным, впрочем, своим строгим отношением к псевдопушкиниане, является г. Лернер[139], широко оперирующий в своих работах по этим приобретениям словом "пушкинский стиль".

И по значению (г. Лернером внесено в пушкинский текст более [40][140]новых номеров), и по характерности своей научные методы г. Лернера заслуживают внимания.

Методы эти долгое время носили название «эстетических». Это происходило оттого, что г. Лернер идет не столько путем кропотливого анализа стиля, сколько путем «синтеза», применяя к критике текста эстетически-оценочные суждения о нем. Для этих суждений у г. Лернера выработался даже особый стиль: здесь "никак нельзя узнать ex ungue leonem" ["Пушкин и его современники", вып. XVI. 1913, стр. 61]; "по полету виден орел. Внимательный анализ статьи убеждает, что автором ее мог быть только Пушкин" [А. С. Пушкин. Полн. собр. соч., т. VI. Изд. Брокгауза и Ефрона. СПб., 1915, стр. 205. "Новые приобретения пушкинского текста"]; "Ex ungue leonem…" В этих остроумных шутках, с виду таких добродушных, чувствуются пушкинские когти <…>" [Там же, стр. 180].

Для того чтобы эта несколько зоологическая оценка была более ощутительна и высока, следует снизить всех остальных литературных деятелей эпохи — ведь иначе можно предположить, что когти бывают не только у львов[141]. "Ленивый и посредственный Дельвиг", "сухой Вяземский", "посредственный поэт Туманский" [Там же, стр. 205, 195] — таковы характеристики, даваемые передовым литературным силам эпохи с целью доказать, что данное произведение может принадлежать только Пушкину.

Особенно достается при этом известному журналисту пушкинского времени, одному из главных участников "Литературной газеты", О. М. Сомову, которого г. Лернер иначе и не называет, как "недалекий Сомов" и "журнальный чернорабочий". Раз Пушкина окружают такие посредственности, ясно, что эстетические требования, предъявляемые ему, не должны быть особенно высоки, и иной раз лев может быть признан по неважному когтю, а орел по невысокому полету.

Приведем несколько примеров "львиного когтя".

 

 

Коготь принадлежит только льву. В выпуске XVI изд. "Пушкин и его современники" в знаменательном соседстве со строгою заметкою г. Лернера о псевдопушкиниане помещена его заметка "Два эпиграфа к "Арапу Петра Великого"". В этой заметке г. Лернер рассматривает два эпиграфа из числа подготовлявшихся Пушкиным к названной повести; авторы этих эпиграфов самим Пушкиным не указаны. Относительно первого г. Лернер устанавливает, что он взят из Баратынского, причем выговаривает всем исследователям Пушкина, что они не отметили этого факта.

По поводу другого эпиграфа:

 

Как облака на небе,

Так мысли в нас меняют легкий образ.

Что любим днесь, то завтра ненавидим

 

г. Лернер высказывает следующее предположение: "Что касается до другого эпиграфа, источник которого тоже не указан Пушкиным <…> то не принадлежат ли эти стихи самому Пушкину? Подобная мысль выражена в "Борисе Годунове":

 

только утолим

Сердечный глад мгновенным обладаньем,

Уж, охладев, скучаем и томимся…

 

Пушкин мог взять эпиграфом и свои собственные стихи <…> И по мысли и по форме эти величавые три стиха достойны Пушкина" (стр. 56).

В нерешительном предположении, конечно, большой беды нет — мало ли что можно предположить, но дело в том, что на основании этого предположения стихи внесены за № 1049 в Полное собрание сочинений Пушкина (изд. Брокгауза и Ефрона, т. VI, стр. 180), причем в чрезвычайно кратком примечании к ним сказано: "Есть основания считать их принадлежащими Пушкину". Приводится сравнение со стихами из "Бориса Годунова" и в заключение говорится: "И по мысли, и по форме эти величавые три стиха достойны Пушкина". Следует ссылка на приведенную выше заметку в "Пушкин и его современники".



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2018-10-25 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: