И вот – телеграмма (из Парижа): «Четырехпалый здесь. События угрожающие». Это был крик о помощи.
Чем дальше думал Шельга, тем ясней становилось – надо лететь в Париж. Он взял по телефону справку об отлете пассажирских аэропланов и вернулся на веранду, где седели в нетемнеющих сумерках Тарашкин и Иван. Беспризорный мальчишка, после того как прочли у него на спине надпись чернильным карандашом, притих и не отходил от Тарашкина.
В просветы между ветвями с оранжевых вод долетали голоса, плеск весел, женский смех. Старые, как мир, дела творились под темными кущами леса на островах, где бессонно перекликались тревожными голосами какие-то птички, пощелкивали соловьи. Все живое, вынырнув из дождей и вьюг долгой зимы, торопилось жить, с веселой жадностью глотало хмельную прелесть этой ночи. Тарашкин обнял одной рукой Ивана за плечи, облокотился о перила и не шевелился, – глядел сквозь просветы на воду, где неслышно скользили лодки.
– Ну, как же, Иван, – сказал Шельга, придвинув стул и нагибаясь к лицу мальчика, – где тебе лучше нравится: там ли, здесь ли? На Дальнем Востоке ты, чай, плохо жил, впроголодь?
Иван глядел на Шельгу, не мигая. Глаза его в сумерках казались печальными, как у старика. Шельга вытащил из жилетного кармана леденец и постучал им Ивану в зубы, покуда те не разжались, – леденец проскользнул в рот.
– Мы, Иван, с мальчишками хорошо обращаемся. Работать не заставляем, писем на спине не пишем, за семь тысяч верст под вагонами не посылаем никуда. Видишь, как у нас хорошо на островах, и это все, знаешь, чье? Это все мы детям отдали на вечные времена. И река, и острова, и лодки, и хлеба с колбасой, – ешь досыта – все твое…
– Так вы мальчишку собьете, – сказал Тарашкин.
|
– Ничего, не собью, он умный. Ты, Иван, откуда?
– Мы с Амура, – ответил Иван неохотно. – Мать померла, отца убили на войне.
– Как же ты жил?
– Ходил по людям, работал.
– Такой маленький?
– А чего же… Коней пас…
– Ну, а потом?
– Потом взяли меня…
– Кто взял?
– Одни люди. Им мальчишка был нужен, – на деревья лазать, грибы, орехи собирать, белок ловить для пищи, бегать, за чем пошлют…
– Значит, взяли тебя в экспедицию? (Иван моргнул, промолчал.) Далеко? Отвечай, не бойся. Мы тебя не выдадим. Теперь ты – наш брат…
– Восемь суток на пароходе плыли… Думали, живые не останемся. И еще восемь дней шли пешком. Покуда пришли на огнедышащую гору…
– Так, так, – сказал Шельга, – значит, экспедиция была на Камчатку.
– Ну да, на Камчатку… Жили мы там в лачуге… Про революцию долго ничего не знали. А когда узнали, трое ушли, потом еще двое ушли, жрать стало нечего. Остались он да я…
– Так, так, а кто «он»-то? Как его звали?
Иван опять насупился. Шельга долго его успокаивал, гладил по низко опущенной остриженной голове…
– Да ведь убьют меня за это, если скажу. Он обещался убить…
– Кто?
– Да Манцев же, Николай Христофорович… Он сказал: «Вот, я тебе на спине написал письмо, ты не мойся, рубашки, жилетки не снимай, хоть через год, хоть через два – доберись до Петрограда, найди Петра Петровича Гарина и ему покажи, что написано, он тебя наградит…»
– Почему же Манцев сам не поехал в Петроград, если ему нужно видеть Гарина?
– Большевиков боялся… Он говорил: «Они хуже чертей. Они меня убьют. Они, говорит, всю страну до ручки довели, – поезда не ходят, почты нет, жрать нечего, из города все разбежались…» Где ему знать, – он на горе сидит шестой год…
|
– Что он там делает, что ищет?
– Ну, разве он скажет? Только я знаю… (У Ивана весело, хитро заблестели глаза.) Золото под землей ищет…
– И нашел?
– Он-то? Конечно, нашел…
– Дорогу туда, на гору, где сидит Манцев, указать можешь, если понадобится?
– Конечно, могу… Только вы меня, смотрите, не выдавайте, а то он, знаешь, сердитый…
Шельга и Тарашкин с величайшим вниманием слушали рассказы мальчика. Шельга еще раз внимательно осмотрел надпись у него на спине. Затем сфотографировал ее.
– Теперь иди вниз, Тарашкин вымоет тебя мылом, ложись, – сказал Шельга. – Не было у тебя ничего: ни отца, ни матери, одно голодное пузо. Теперь все есть, всего по горло, – живи, учись, расти на здоровье. Тарашкин тебя научит уму-разуму, ты его слушайся. Прощай. Дня через три увижу Гарина, поручение твое передам.
Шельга засмеялся, и скоро фонарик его велосипеда, подпрыгивая, пронесся за темными зарослями.
Сверкнули алюминиевые крылья высоко над зеленым аэродромом, и шестиместный пассажирский самолет скрылся за снежными облаками. Кучка провожающих постояла, задрав головы к лучезарной синеве, где лениво кружил стервятник да стригли воздух ласточки, но дюралюминиевая птица уже летела черт знает где.
Шесть пассажиров, сидя в поскрипывающих плетеных креслах, глядели на медленно падающую вниз лиловато-зеленую землю. Ниточками вились по ней дороги. Игрушечными – слегка наклонными – казались гнезда построек, колокольни. Справа, вдалеке, расстилалась синева воды.
|
Скользила тень от облака, скрывая подробности земной карты. А вот и само облако появилось близко внизу.
Прильнув к окнам, все шесть пассажиров улыбались несколько принужденными улыбками людей, умеющих владеть собой. Воздушное передвижение было еще внове. Несмотря на комфортабельную кабину, журналы и каталоги, разбросанные на откидных столиках, на видимость безопасного уюта, – пассажирам все же приходилось уверять себя, что в конце концов воздушное сообщение гораздо безопаснее, чем, например, пешком переходить улицу. То ли дело в воздухе. Встретишься с облаком – пронырнешь, лишь запотеют окна в кабине, пробарабанит град по дюралюминию или встряхнет аппарат, как на ухабе, – ухватишься за плетеные ручки кресла, выкатив глаза, но сосед уже подмигивает, смеется: вот это так ухабик!.. Налетит шквал из тех, что в секунду валит мачты на морском паруснике, ломает руль, сносит лодки, людей в бушующие волны, – металлическая птица прочна и увертлива, – качнется на крыло, взвоет моторами, и уже выскочила, взмыла на тысячу метров выше гнездовины урагана.
Словом, не прошло и часа, как пассажиры в кабине освоились и с пустотой под ногами и с качкой. Гул мотора мешал говорить. Кое-кто надел на голову наушники с микрофонными мембранами, и завязалась беседа. Напротив Шельги сидел худощавый человек лет тридцати пяти в поношенном пальто и клетчатой кепке, видимо, приобретенной для заграничного путешествия.
У него было бледноватое, с тонкой кожей, лицо, умный нахмуренный изящный профиль, русая бородка, рот сложен спокойно и твердо. Сидел он сутулясь, сложив на коленях руки. Шельга с улыбкой сделал ему знак. Человек надел наушники. Шельга спросил:
– Вы не учились в Ярославле, в реальном? (Человек наклонил голову.) Земляк – я вас помню. Вы Хлынов Алексей Семенович? (Наклон головы.) Вы теперь где работаете?
– В физической лаборатории политехникума, – проговорил в трубку заглушенный гулом мотора, слабый голос Хлынова.
– В командировку?
– В Берлин, к Рейхеру.
– Секрет?
– Нет. В марте этого года нам стало известно, что в лаборатории Рейхера произведено атомное распадение ртути.
Хлынов повернулся всем лицом к Шельге, – глаза со строгим волнением уперлись в собеседника. Шельга сказал:
– Не понимаю, – не специалист.
– Работы ведутся пока еще в лабораториях. До применения в промышленности еще далеко… Хотя, – Хлынов глядел на клубистые, как снег, поля облаков, глубоко внизу застилающие землю, – от кабинета физика до мастерской завода шаг не велик. Принцип насильственного разложения атома должен быть прост, чрезвычайно прост. Вы знаете, конечно, что такое атом?
– Маленькое что-то такое. – Шельга показал пальцами.
– Атом в сравнении с песчинкой – как песчинка в сравнении с земным шаром. И все же мы измеряем атом, исчисляем скорость вращения его электронов, его вес, массу, величину электрического заряда. Мы подбираемся к самому сердцу атома, к его ядру. В нем весь секрет власти над материей. Будущее человечества зависит от того, сможем ли мы овладеть ядром атома, частичкой материальной энергии, величиной в одну стобиллионную сантиметра.
На высоте двух тысяч метров над землей Шельга слушал удивительные вещи, почудеснее сказок Шехеразады, но они не были сказкой. В то время, когда диалектика истории привела один класс к истребительной войне, а другой – к восстанию; когда горели города, и прах, и пепел, и газовые облака клубились над пашнями и садами; когда сама земля содрогалась от гневных криков удушаемых революций и, как в старину, заработали в тюремных подвалах дыба и клещи палача; когда по ночам в парках стали вырастать на деревьях чудовищные плоды с высунутыми языками; когда упали с человека так любовно разукрашенные идеалистические ризы, – в это чудовищное и титаническое десятилетие одинокими светочами горели удивительные умы ученых.
Аэроплан снизился над Ковно[18]. Зеленое поле, смоченное дождем, быстро полетело навстречу. Аппарат прокатился и стал. Соскочил на траву пилот. Пассажиры вышли размять ноги. Закурили папиросы. Шельга в стороне лег на траву, закинул руки, и чудно было ему глядеть на далекие облака с синеватыми днищами. Он только что был там, летел среди снежных легких гор, над лазоревыми провалами.
Его небесный собеседник, Хлынов, стоял, слегка сутулясь, в потертом пальтишке, около крыла серой рубчатой птицы. Человек как человек, – даже кепка из Ленинградодежды.
Шельга рассмеялся:
– Здорово, все-таки, забавно жить. Черт знает как здорово!
Когда взлетели с ковенского аэродрома, Шельга подсел к Хлынову и рассказал ему, не называя ничьих имен, все, что знал о необычайных опытах Гарина и о том, что ими сильно, видимо, заинтересованы за границей.
Хлынов спросил, видел ли Шельга аппарат Гарина.
– Нет. Аппарата никто еще не видал.
– Стало быть, все это – в области догадок и предположений, да еще приукрашенных фантазией?
Тогда Шельга рассказал о подвале на разрушенной даче, о разрезанных кусках стали, об ящиках с угольными пирамидками. Хлынов кивал, поддакивал:
– Так, так. Пирамидки. Очень хорошо. Понимаю. Скажите, если это не слишком секретно, – вы не про инженера Гарина рассказываете?
Шельга минуту молчал, глядя в глаза Хлынову.
– Да, – ответил он, – про Гарина. Вы знаете его?
– Очень, очень способный человек. – Хлынов сморщился, будто взял в рот кислого. – Необыкновенный человек. Но – вне науки. Честолюбец. Совершенно изолированная личность. Авантюрист. Циник. Задатки гения. Непомерный темперамент. Человек с чудовищной фантазией. Но его удивительный ум всегда возбужден низкими желаниями. Он достигнет многого и кончит чем-нибудь вроде беспробудного пьянства либо попытается «ужаснуть человечество»… Гениальному человеку больше, чем кому бы то ни было, нужна строжайшая дисциплина. Слишком ответственно.
Красноватые пятна снова вспыхнули на щеках Хлынова.
– Просветленный, дисциплинированный разум – величайшая святыня, чудо из чудес. На земле, – песчинка во вселенной, – человек – порядка одной биллионной самой малой величины… И у этой умозрительной частицы, живущей в среднем шестьдесят оборотов земли вокруг солнца, – разум, охватывающий всю вселенную… Чтобы постигнуть это, мы должны перейти на язык высшей математики… Так вот, что вы скажете, если у вас из лаборатории возьмут какой-нибудь драгоценнейший микроскоп и станут им забивать гвозди?.. Так именно Гарин обращается со своим гением… Я знаю, – он сделал крупное открытие в области передачи на расстояние инфракрасных лучей. Вы слыхали, конечно, о лучах смерти Гриндель-Матьюза[19]? Лучи смерти оказались чистейшим вздором. Но принцип верен. Тепловые лучи температуры тысячи градусов, посланные параллельно, – чудовищное орудие для разрушения и военной обороны. Весь секрет в том, чтобы послать нерассеивающийся луч. Этого до сих пор не было достигнуто. По вашим рассказам, видимо, Гарину удалось построить такой аппарат. Если это так, – открытие очень значительное.
– Мне давно уж кажется, – сказал Шельга, – что вокруг этого изобретения пахнет крупной политикой.
Некоторое время Хлынов молчал, затем даже уши у него вспыхнули.
– Отыщите Гарина, возьмите его за шиворот и вместе с аппаратом верните в Советский Союз. Аппарат не должен попасть к нашим врагам. Спросите Гарина, – сознает он свои обязанности? Или он действительно пошляк… Тогда дайте ему, черт его возьми, денег – сколько он захочет… Пусть заводит роскошных женщин, яхты, гоночные машины… Или убейте его…
Шельга поднял брови. Хлынов положил трубку на столик, откинулся, закрыл глаза. Аэроплан плыл над зелеными ровными квадратами полей, над прямыми линеечками дорог. Вдали, с высоты, виднелся между синеватыми пятнами озер коричневый чертеж Берлина.
В половине восьмого поутру, как обычно, Роллинг проснулся на улице Сены в кровати императора Наполеона. Не открывая глаз, достал из-под подушки носовой платок и решительно высморкался.
Не совсем, правда, свежий, но вполне владеющий мыслями и волей, он бросил платок на ковер, сел посреди шелковых подушек и оглянулся. Кровать была пуста, в комнате – пусто.
Роллинг нажал кнопку звонка, появилась горничная Зои. Роллинг спросил, глядя мимо нее: «Мадам?»
Горничная подняла плечи, стала поворачивать голову, как сова. На цыпочках прошла в уборную, оттуда, уже поспешно, – в гардеробную, хлопнула дверью в ванную и снова появилась в спальне, – пальцы у нее дрожали с боков кружевного фартучка:
- Мадам нигде нет.
– Кофе, – сказал Роллинг.
Он сам налил ванну, сам оделся, сам налил себе кофе. В доме в это время шла тихая паника, – на цыпочках, шепотом. Выходя из отеля, Роллинг толкнул локтем швейцара, испуганно кинувшегося отворять дверь. Он опоздал в контору на двадцать минут.
На бульваре Мальзерб в это утро пахло порохом. На лице секретаря было написано полное непротивление злу. Посетители выходили перекошенные из ореховой двери. «У мистера Роллинга неважное настроение сегодня», – сообщали они шепотом. Ровно в час мистер Роллинг посмотрел на стенные часы и сломал карандаш. Ясно, что Зоя Монроз не заедет за ним завтракать. Он медлил до четверти второго. За эти ужасные четверть часа у секретаря в блестящем проборе появились два седых волоса. Роллинг поехал завтракать один к «Грифону», как обычно.
Хозяин ресторанчика, мосье Грифон, рослый и полный мужчина, бывший повар и содержатель пивнушки, теперь – высший консультант по Большому Искусству Вкусовых Восприятий и Пищеварения, встретил Роллинга героическим взмахом руки. В темно-серой визитке, с холеной ассирийской бородой и благородным лбом, мосье Грифон стоял посреди небольшой залы своего ресторана, опираясь одной рукой на серебряный цоколь особого сооружения, вроде жертвенника, где под выпуклой крышкой томилось знаменитое жаркое – седло барана с бобами.
На красных кожаных диванах вдоль четырех стен за узкими сплошными столами сидели постоянные посетители – из делового мира Больших бульваров, женщин – немного. Середина залы была пуста, не считая жертвенника. Хозяин, вращая головой, мог видеть процесс вкусового восприятия каждого из своих клиентов. Малейшая гримаска неудовольствия не ускользала от его взора. Мало того, – он предвидел многое: таинственные процессы выделения соков, винтообразная работа желудка и вся психология еды, основанная на воспоминаниях когда-то съеденного, на предчувствиях и на приливах крови к различным частям тела, – все это было для него открытой книгой.
Подходя со строгим и вместе отеческим лицом, он говорил с восхитительной грубоватой лаской: «Ваш темперамент, мосье, сегодня требует рюмки мадеры и очень сухого Пуи, – можете послать меня на гильотину – я не даю вам ни капли красного. Устрицы, немного вареного тюрбо, крылышко цыпленка и несколько стебельков спаржи. Эта гамма вернет вам силы». Возражать в этом случае мог бы только патагонец[20], питающийся водяными крысами.
Мосье Грифон не подбежал, как можно было предполагать, с униженной торопливостью к прибору химического короля. Нет. Здесь, в академии пищеварения, миллиардер, и мелкий бухгалтер, и тот, кто сунул мокрый зонтик швейцару, и тот, кто, сопя, вылез из рольс-ройса, пропахшего гаванами, – платили один и тот же счет. Мосье Грифон был республиканец и философ. Он с великодушной улыбкой подал Роллингу карточку и посоветовал взять дыню на первое, запеченного с трюфелями омара на второе и седло барана. Вино мистер Роллинг днем не пьет, это известно.
– Стакан виски-сода и бутылку шампанского заморозить, – сквозь зубы сказал Роллинг.
Мосье Грифон отступил, на секунду в глазах его мелькнули изумление, страх, отвращение: клиент начинает с водки, оглушающей вкусовые пупырышки в полости рта, и продолжает шампанским, от которого пучит желудок. Глаза мосье Грифона потухли, он почтительно наклонил голову: клиент на сегодня потерян, – примиряюсь.
После третьего стакана виски Роллинг начал мять салфетку. С подобным темпераментом человек, стоящий на другом конце социальной лестницы, скажем, Гастон Утиный Нос, сегодня бы еще до заката отыскал Зою Монроз и всадил бы ей в бок лезвие складного ножа. Роллингу подобали иные приемы. В мозгу Роллинга, в желтых парах виски, рождались, скрещивались, извивались чрезвычайно изысканные болезненные идеи мщения. Только в эти минуты он понял, что значила для него Зоя… Он мучился, впиваясь ногтями в салфетку.
Лакей убрал нетронутую тарелку. Налил шампанского. Роллинг схватил стакан и жадно выпил его, – золотые зубы стукнули о стекло. В это время с улицы в ресторан вскочил Семенов. Сразу увидел Роллинга. Сорвал шляпу, перегнулся через стол и зашептал:
– Читали газеты?.. Я был только что в морге… Это он… Мы тут ни при чем… Клянусь под присягой… Установлено – убийство произошло между тремя и четырьмя утра, – это из газет, из газет…
Перед глазами Роллинга прыгало землистое, перекошенное лицо. Соседи оборачивались. Приближался лакей со стулом для Семенова.
– К черту, – проговорил Роллинг сквозь завесу виски, – вы мешаете мне завтракать…
– Хорошо, извините… Я буду ждать вас на углу в автомобиле…
В парижской прессе все эти дни было тихо, как на лесном озере. Буржуа зевали, читая передовицы о литературе, фельетоны о театральных постановках, хронику из жизни артистов.
Этим безмятежным спокойствием пресса подготовляла ураганное наступление на среднебуржуазные кошельки. Химический концерн Роллинга, закончив организацию и истребив мелких противников, готовился к большой кампании на повышение. Пресса была куплена, журналисты вооружены нужными сведениями по химической промышленности. Для политических передовиков заготовлены ошеломляющие документы. Две-три пощечины, две-три дуэли устранили глупцов, пытавшихся лепетать не согласно общим планам концерна.
В Париже настала тишь да гладь. Тиражи газет несколько понизились. Поэтому чистой находкой оказалось убийство в доме шестьдесят три по улице Гобеленов.
На следующее утро все семьдесят пять газет вышли с жирными заголовками о «таинственном и кошмарном преступлении». Личность убитого не была установлена, – документы его похищены, – в гостинице он записался под явно вымышленным именем. Убийство, казалось, было не с целью ограбления, – деньги и золотые вещи остались при убитом. Трудно было также предположить месть, – комната номер одиннадцатый носила следы тщательного обыска. Тайна, все – тайна.
Двухчасовые газеты сообщили потрясающую деталь: в роковой комнате найдена женская черепаховая шпилька с пятью крупными бриллиантами. Кроме того, на пыльном полу обнаружены следы женских туфель. От этой шпильки Париж действительно дрогнул. Убийцей оказалась шикарная женщина. Аристократка? Буржуазка? Или кокотка из первого десятка? Тайна… Тайна…
Четырехчасовые газеты отдали свои страницы интервью со знаменитейшими женщинами Парижа.
Словом, во всем Париже один Роллинг, сидя у Грифона, ничего не знал о происшествии на улице Гобеленов. Он был очень зол и нарочно заставил Семенова подождать в таксомоторе. Наконец он появился на углу, молча влез в машину и велел везти себя в морг. Семенов, неистово юля, по дороге рассказал ему содержание газет.
При упоминании о шпильке с пятью бриллиантами пальцы Роллинга затрепетали на набалдашнике трости. Близ морга он внезапно рванулся к шоферу с жестом, приказывающим повернуть, – но сдержался и только свирепо засопел.
В дверях морга была давка. Женщины в дорогих мехах, курносенькие мидинетки, подозрительные личности из предместий, любопытные консьержки[21] в вязаных пелеринках, хроникеры с потными носами и смятыми воротничками, актриски, цепляющиеся за мясистых актеров, – все стремились взглянуть на убитого, лежавшего в разодранной рубашке и босиком на покатой мраморной доске, головой к полуподвальному окну.
Особенно страшными казались босые ноги его – большие, синеватые, с отросшими ногтями. Желто-мертвое лицо «изуродовано судорогой ужаса». Бородка торчком. Женщины жадно стремились к этой оскаленной маске, впивались расширенными зрачками, тихо вскрикивали, ворковали. Вот он, вот он – любовник дамы с бриллиантовой шпилькой!
Семенов ужом, впереди Роллинга, пролез сквозь толпу к телу. Роллинг твердо взглянул в лицо убитого. Рассматривал с секунду. Глаза его сощурились, мясистый нос собрался складками, блеснули золотые зубы.
– Ну что, ну что, он ведь, он? – зашептал Семенов.
И Роллинг ответил ему на этот раз:
– Опять двойник.
Едва была произнесена эта фраза, из-за плеча Роллинга появилась светловолосая голова, взглянула ему в лицо, точно сфотографировала, и скрылась в толпе.
Это был Шельга.
Бросив Семенова в морге, Роллинг проехал на улицу Сены. Там все оставалось по-прежнему – тихая паника. Зоя не появлялась и не звонила.
Роллинг заперся в спальне и ходил по ковру, рассматривая кончики башмаков. Он остановился с той стороны постели, где обычно спал. Поскреб подбородок. Закрыл глаза. И тогда вспомнил то, что его мучило весь день…
«…Роллинг. Роллинг… Мы погибли…»
Это было сказано тихим, безнадежным голосом Зои. Это было сегодня ночью, – он внезапно посреди разговора заснул. Голос Зои не разбудил его, – не дошел до сознания. Сейчас ее отчаянные слова отчетливо зазвучали в ушах.
Роллинга подбросило, точно пружиной… Итак, – странный припадок Гарина на бульваре Мальзерб; волнение Зои в кабаке «Ужин Короля»; ее настойчивые вопросы: какие именно бумаги мог похитить Гарин из кабинета? Затем – «Роллинг, Роллинг, мы погибли…» Ее исчезновение. Труп двойника в морге. Шпилька с бриллиантами. Именно вчера, – он помнил, – в пышных волосах Зои сияло пять камней.
В цепи событий ясно одно: Гарин прибегает к испытанному приему с двойником, чтобы отвести от себя удар. Он похищает автограф Роллинга, чтобы подбросить его на место убийства и привести полицию на бульвар Мальзерб.
При всем хладнокровии Роллинг почувствовал, что спинному хребту холодно. «Роллинг, Роллинг, мы погибли…» Значит, она предполагала, она знала про убийство. Оно произошло между тремя и четырьмя утра. (В половине пятого явилась полиция.) Вчера, засыпая, Роллинг слышал, как часы на камине пробили три четверти второго. Это было его последним восприятием внешних звуков. Затем Зоя исчезла. Очевидно, она кинулась на улицу Гобеленов, чтобы уничтожить следы автографа.
Каким образом Зоя могла знать так точно про готовящееся убийство? – только в том случае, если она его сама подготовила. Роллинг подошел к камину, положил локти на мраморную доску и закрыл лицо руками. Но почему же тогда она прошептала ему с таким ужасом: «Роллинг, Роллинг, мы погибли!..» Что-то вчера произошло, – перевернуло ее планы. Но что? И в какую минуту?..
Предположим, ей нужно было исправить какую-то ошибку. Удалось ей или нет? Гарин жив, автограф покуда не обнаружен, убит двойник. Спасает это или губит? Кто убийца – сообщник Зои или сам Гарин?
И почему, почему, почему Зоя исчезла? Отыскивая в памяти эту минуту – перелом в Зоином настроении, Роллинг напрягал воображение, привыкшее к совсем другой работе. У него трещал мозг. Он припоминал – жест за жестом, слово за словом – все вчерашнее поведение Зои.
Он чувствовал, если теперь же, у камина, не поймет до мелочей всего происшедшего, то это – проигрыш, поражение, гибель. За три дня до большого наступления на биржу достаточно намека на его имя в связи с убийством, и – непомерный биржевой скандал, крах… Удар по Роллингу будет ударом по миллиардам, двигающим в Америке, Китае, Индии, Европе, в африканских колониях тысячами предприятий. Нарушится точная работа механизма… Железные дороги, океанские линии, рудники, заводы, банки, сотни тысяч служащих, миллионы рабочих, десятки миллионов держателей ценностей – все это заскрипит, застопорится, забьется в панике…
Роллинг попал в положение человека, не знающего, с какой стороны его ткнут ножом. Опасность была смертельной. Воображение его работало так, будто за каждый протекающий в секунду отрезок мысли платили по миллиону долларов.
Это поистине удивительное состояние химического короля было прервано стуком двух подошв о ковер. (Окно спальни, – в первом этаже, – выходившее в парк, было раскрыто.) Роллинг вздрогнул всем телом. В каминном зеркале появилось изображение коренастого человека с большими усами и сморщенным лбом. Он нагнул голову и глядел на Роллинга не мигая.
– Что вам нужно? – завизжал Роллинг, не попадая рукой в задний карман штанов, где лежал браунинг.
Коренастый человек, видимо, ожидал этого и прыгнул за портьеру. Оттуда он снова выставил голову.
– Спокойно. Не кричите. Я не собираюсь убивать или грабить, – он поднял ладони, – я пришел по делу.
– Какое здесь может быть дело? – отправляйтесь по делу на бульвар Мальзерб, сорок восемь бис, от одиннадцати до часу… Вы влезли в окно, как вор и негодяй.
– Виноват, – вежливо ответил человек, – моя фамилия Леклер, меня зовут Гастон. У меня военный орден и чин сержанта. Я никогда не работаю по мелочам и вором не был. Советую вам немедленно принести мне извинения, мистер Роллинг, без которых наш дальнейший разговор не может состояться…
– Убирайтесь к дьяволу! – уже спокойнее сказал Роллинг.
– Если я уберусь по этому адресу, то небезызвестная вам мадемуазель Монроз погибла.
У Роллинга прыгнули щеки. Он сейчас же подошел к Гастону. Тот сказал почтительно, как подобает говорить с обладателем миллиардов, и вместе с оттенком грубоватой дружественности, как говорят с мужем своей любовницы:
– Итак, сударь, вы извиняетесь?
– Вы знаете, где скрывается мадемуазель Монроз?
– Итак, сударь, чтобы продолжить наш разговор, я должен понять, что вы извиняетесь передо мной?
– Извиняюсь, – заорал Роллинг.
– Принимаю! – Гастон отошел от окна, привычным движением расправил усы, откашлянулся и сказал: – Зоя Монроз в руках убийцы, о котором кричит весь Париж.
– Где она? (У Роллинга затряслись губы.)
– В Вилль-Давре, близ парка Сен-Клу, в гостинице для случайных посетителей, в двух шагах от музея Гамбетты. Вчера ночью я проследил их в автомобиле до Вилль-Давре, сегодня я точно установил адрес.
– Она добровольно бежала с ним?
– Вот это именно я больше всего хотел бы знать, – ответил Гастон так зловеще, что Роллинг изумленно оглянул его.
– Позвольте, господин Гастон, я не совсем понимаю, какое ваше участие во всей этой истории? Какое вам дело до мадемуазель Монроз? Каким образом вы по ночам следите за ней, устанавливаете место ее нахождения?
– Довольно! – Гастон благородным жестом протянул перед собой руку. – Я вас понимаю. Вы должны были поставить мне этот вопрос. Отвечаю вам: я влюблен, и я ревнив…
– Ага! – сказал Роллинг.
– Вам нужны подробности? – вот они: сегодня ночью, выходя из кафе, где я пил стакан грога, я увидел мадемуазель Монроз. Она мчалась в наемном автомобиле. Лицо ее было ужасно. Вскочить в такси, броситься за нею вслед было делом секунды. Она остановила машину на улице Гобеленов и вошла в подъезд дома шестьдесят три. (Роллинг моргнул, будто его кольнули.) Вне себя от ревнивых предчувствий, я ходил по тротуару мимо дома шестьдесят три. Ровно в четверть пятого мадемуазель Монроз вышла не из подъезда, как я ожидал, а из ворот в стене парка, примыкающего к дому шестьдесят три. Ее за плечи придерживал человек с черной бородкой, одетый в коверкот и серую шляпу. Остальное вы знаете.
Роллинг опустился на стул (эпохи крестовых походов) и долго молчал, впившись пальцами в резные ручки… Так вот они – недостающие данные… Убийца – Гарин. Зоя – сообщница… Преступный план очевиден. Они убили двойника на улице Гобеленов, чтобы впутать в грязную историю его, Роллинга, и, шантажируя, выманить деньги на постройку аппарата. Честный сержант и классический дурак, Гастон, случайно обнаруживает преступление. Все ясно. Нужно действовать решительно и беспощадно.
Глаза Роллинга зло вспыхнули. Он встал, ногой отпихнул стул.
– Я звоню в полицию. Вы поедете со мной в Вилль-Давре.
Гастон усмехнулся, большие усы его поползли вкось.
– Мне кажется, мистер Роллинг, будет благоразумнее не вмешивать полицию в эту историю. Мы обойдемся своими силами.
– Я желаю арестовать убийцу и его сообщницу и предать негодяев в руки правосудия. – Роллинг выпрямился, голос его звучал как сталь.
Гастон сделал неопределенный жест.
– Так-то оно так… Но у меня есть шесть надежных молодцов, видавших виды… Через час в двух автомобилях я мог бы доставить их в Вилль-Давре… А с полицией, уверяю вас, не стоит связываться…