БЕСЕДА ПЕРВАЯ (ИЮЛЬ 1925 ГОЛА) 26 глава




Но ведь ее и впрямь застигли на месте преступления.

Якоб приглашает ее сесть рядом. Они быстро обменива­ются сведениями, интересуясь здоровьем членов обеих семей. Якоб приехал из загорода на похороны. Кроме того, в шесть часов у него вечерняя служба, обещал помочь при причаще­нии. В понедельник поедет к Марии, она чувствует себя пре­восходно, избавилась наконец от длительной простуды. От­правится в домик на острове, у него осталось еще несколько дней от отпуска. Кстати, какое лето, а? Правда, слишком мало дождей, особенно там, у моря.

А Анна?

Ну, дети у бабушки в Даларна. Врач же прописал им лес­ной воздух после всех инфекций в весеннем семестре. Но во

вторую неделю августа они приедут на дачу в шхерах. Все трое здоровы и бодры. Хенрик уехал на семинар.

Да, об этом Якобу известно — экуменический семинар в Сигтуне. Хенрик чувствует себя хорошо, весна для нас была тяжелой со всеми этими болезнями. Бессонница у него про­шла, он наслаждается жизнью у моря. Что касается самой Ан­ны, то она страшно скучает по детям, но ей не хочется остав­лять Хенрика одного, ему необходимо ее присутствие. «А что ты делаешь в Стокгольме?» — внезапно спрашивает Якоб, и она краснеет, в то же время улыбаясь. «Была у парикмахерши. Понимаете, эдакие тайные похождения. А вчера вечером обе­дала у Хассельрутов, очень милые люди, мои друзья. Хенрик никогда со мной к ним не ходит, даже не знаю почему. Навер­ное, потому, что это исключительно мои друзья. А завтра я на несколько дней еду в Даларна, побуду с детьми и мамой. Хен­рик ненадолго останется один, но там будет старая Альма, она о нем позаботится, так что, думаю, все будет в порядке. Вы ведь понимаете, дядя Якоб, что мне хочется немножко побыть с Ма, она так одинока после смерти Эрнста, — и я...»

Анна, отвернувшись, проводит рукой по глазам словно бы в нетерпении: не могу примириться с тем, что мой брат умер так вот внезапно и ужасно. А мама любила его. По-моему, она никого другого вообще не любила.

Она прячет лицо в ладонях. Якоб молчит, внимательно слушает и наблюдает за ней. Она быстро опускает руки: «Столько всего навалилось, просто клубок какой-то. Извини­те, дядя Якоб, я не плакса. Но столько всего навалилось».

Взяв себя в руки, Анна сморкается в большой носовой платок. «Мне надо домой. Хенрик, возможно, будет звонить в четыре. Он сразу же начинает нервничать, если я не отвечаю. А вы не хотите проводить меня, дядя Якоб? Я бы угостила вас чашечкой кофе с бутербродом». Якоб кивает и похлопывает Анну по руке. «Прекрасно. Намного лучше, чем ранний обед перед вечерним богослужением. Пошли».

Анна и Хенрик живут на втором этаже пасторского дома, в угловой квартире, выходящей окнами на пышную зелень кладбища и маленький переулок. Все укрыто, свернуто, обер­нуто. Сквозь приоткрытые окна проникает прохлада. Хрус­тальная люстра укутана в тарлатан, с паркетного пола убраны ковры, мебель и другие предметы спрятаны под белыми и по­желтевшими покрывалами. Но напольные часы в углу идут, они показывают без чего-то четыре.

Анна сдергивает покрывало с синего бархатного дивана и усаживает дядю Якоба. У его ног стоит маленький резной сто­лик, на нем поднос с чаем, бутербродами, сыром, колбасой и солониной. Сама Анна садится в кресло возле круглого стола с мраморной столешницей. На стене за ее спиной висит карти­на в золоченой раме, изображающая Деву Марию с Младен­цем. На лице постаревшего Иосифа сдержанное удивление. На заднем плане видны пастухи и ангелы. Картина тоже за­крыта тарлатаном.

Мирно текущий разговор обрывается. Анна отвернулась к окну, рука ее поглаживает мрамор. Якоб ест бутерброд, не де­лая попыток нарушить молчание. «Ты не против, если я заку­рю?! — спрашивает он как бы походя и вынимает трубку и та­бак. Она мимолетно улыбается, но тут же делается серьезной.

Жест рукой.

— Вы не спешите, дядя Якоб?

— В полшестого у меня служба. А так...

— А потом?

— Весь вечер. Сколько захочешь. Молчание.

— Может, не надо... не знаю.

— Я тебя готовил к конфирмации, и я твой духовник. Го­вори все, что хочешь. Или что должна.

— Пусть будет так.

Якоб, подавшись вперед, долго и тщательно разжигает трубку. Анна поворачивается к нему лицом. Такое впечатле­ние, что у нее вот-вот лопнет роговица. Глубокий вздох. Она разглядывает свои кисти, покоящиеся на подлокотниках.

— Я — неверная жена.

Я живу с другим мужчиной.

Я обманываю Хенрика.

Мне страшно.

Нет, это не муки совести или что-то в этом духе.

Это было бы смешно.

Страх.

Больше не знаю, что мне делать.

Другой мужчина.

Он на десять или на одиннадцать лет моложе меня.

Изучает теологию. Будет священником.

Мне следовало бы порвать с ним. Хотя бы ради него самого.

Но я не могу.

Я люблю его.

Больше года.

Уже больше года.

Вы его знаете, дядя Якоб.

Это Тумас.

А тут дети.

И Хенрик.

Я скоро задохнусь.

Якоб кивает. И у нее хватает духа продолжать:

— Мама враждебно относилась к моему браку с Хенриком. Когда мы наконец поженились, она изменила свое мнение и ре­шила всячески нам помогать. На это ушло два года. Два года.

Анна замолкает, грустно улыбаясь. Настоятель молчит.

— Да, два года. Потом я, конечно, поняла, что мама была права. Мы не подходили друг другу. Хенрик обложил меня со всех сторон своими страхами. Я должна была быть ему мате­рью, а он — ребенком. Моим ребенком. Моим единственным ребенком. Ему надо было непременно знать, где я, знать мои мысли. Это было похоже на тюрьму, эмоциональную тюрьму. Не могу описать это по-другому.

Анна встает и идет по скрипучему паркету, твердо, на вы­соких каблуках. Руки сцеплены за спиной. Сейчас важно не разреветься. Сейчас она расскажет все, как есть. Нет, не как есть, об этом ей ничего не известно. Она расскажет, что она ду­мает, расскажет, как, возможно, есть на самом деле. Это — за­гадочное стихотворение, которое взорвало ее упорядоченную действительность и теперь угрожает ее жизни. (Настолько? Пожалуй, преувеличение? Вероятно, нет. Однажды боль, точ­но ядовитая запруженная вода, прорвет плотину и захлестнет внутренности. Поразит ее нервы, мозг, сердце и чрево. Вверг­нет ее в долгие мучения, нанесет телу неизлечимые раны.)

— Все началось невинно и коварно. Я пригласила Тумаса летом к нам на дачу. Вы ведь знаете, что Воромс — дача моих родителей, она расположена в одном из красивейших мест Даларна. Мы с Хенриком и детьми собирались провести там ле­то. Мама намеревалась пожить в шхерах у своих пасынков. Я пригласила Тумаса приехать на Иванов день. Там должны бы­ли быть и Хенрик, и Ертруд. Потом оказалось, что Хенрик не может, ему пришлось поехать на конференцию. Я хотела на­писать письмо с извинением и отказом. Но Хенрик считал, что Тумас все равно должен приехать. Мы еще шутили: а вдруг из Тумаса и Ертруд получится пара. Эта девушка стала бы хоро­шей пасторской женой. Ну вот, Тумас прибыл накануне Ива­нова дня. Ертруд уже была там. Служанки были в отпуске, а мне помогала по хозяйству ловкая девчушка из деревни. Я

чувствовала себя свободной и счастливой. Вокруг все сияло и цвело. После затяжных дождей погода переменилась, каждый день светило солнце. Что-то я разболталась. Сама слышу, что говорю о всевозможных пустяках, которые вам, дядя, навер­ное, кажутся вовсе не важными.

Она стоит напротив Якоба, руки по-прежнему за спиной, глаза устремлены на настоятеля. Вдруг хлынули слезы, совсем неожиданно, но она настороже, подавляет плач.

— Да, все началось невинно и коварно. Мы играли с деть­ми, собирали землянику, ели вареную ветчину с молодой кар­тошкой и простоквашу с пряниками. Вечерами играли на роя­ле и пели. Он знает множество вещей. Иногда мы отправлялись на долгие прогулки на другой берег реки, к пастбищенским постройкам в Бэсне и Гронэсе. Всегда втроем — Ер­труд, Тумас и я. Я была так счастлива... я была так счастлива, что могла бы... я была счастлива, понимаете, дядя Якоб. Навер­ное, я переоценила свои силы, потому что думала — это я по­мню: я влюблена в этого мальчика, влюблена так, что, по-мое­му, это почти смешно. Я не собираюсь стыдиться своей влюбленности. Но не открою ее. Сохраню в себе. Иногда я ос­тавляла Тумаса наедине с Ертруд, хотела, чтобы они побыли вместе. Я правда хотела, чтобы они обрели друг друга. Мне, ощущавшей себя страшно тяжелой, казалось, что я могу летать.

Анна быстро проводит ладонью по волосам, потом садит­ся на диван рядом с настоятелем, на секунду задерживает его старческую, в коричневых пятнах, руку в своих и отпускает ее.

— В один из последних дней пребывания Тумаса в Вором-се я спустилась вниз накрыть стол к ужину. Дети резвились на площадке под верандой, Ертруд, сидя в гамаке, писала письма. Тумас помогал мне расставлять тарелки и бокалы. И вдруг он останавливается у торца стола — я стояла у зеленого буфета, доставала десертные тарелки, — и говорит, Тумас внезапно го­ворит, что любит меня. Что он меня любит — он так и сказал: любит — уже два года. Что он не понимает, как ему теперь, ког­да он должен со мной расстаться, жить. Он попросил меня не сердиться на него за то, что он сказал. В общем, я не знаю, что он сказал. Я как бы перестала слушать. Все было так ужасно и нереально, и у меня мелькнула отчетливая мысль: теперь все пойдет к черту, он все испортил, ну почему он такой идиот.

Якоб, бросив взгляд на часы, с некоторым усилием подни­мается с низкого дивана.

— Мне надо идти, малышка Анна. Прости меня, но я хочу попасть в церковь загодя. Если хочешь, мы можем продолжить

после службы. Я только загляну домой, сниму пасторское платье и надену что-нибудь поудобнее. Скажем, в восемь? Подходит?

Анна тихо благодарит, и он похлопывает ее по плечу. «По­чему бы тебе тоже не пойти в церковь? — внезапно спрашива­ет он, уже выходя в холл. — В такой воскресный вечер, как этот, нас соберется не так уж много душ. Правда, о чем будет проповедь Арборелиуса, ты вряд ли услышишь, ну да это, мо­жет, и к лучшему. Зато Эрлинг прекрасно играет на органе, а хор споет две многоголосые песни Мурена. Так что кое-что для души все-таки будет».

Он задумывается ненадолго, потом устремляет на нее чуть ли не строгий взгляд.

— Если ты хочешь причаститься, то должна это сделать, Анна. Когда человек страдает, когда человека приперло, если он не знает, что ему с собой делать, то полезно причаститься и получить дозволение доверить свою беду сердцу Господа.

— Я ничего не знаю про сердце Господа, дядя Якоб.

— А тебе и не надо знать. Но в самом действии кроется ми­лость. И, возможно, она утишит твои муки.

— Думаю, не смогу.

— Поступай как знаешь, В любом случае, увидимся в во­семь.

Чем же она занимается, оставшись одна? Время — полови­на шестого воскресного дня. На улице по-прежнему жарко. Солнце пылает над церковным куполом. Раскаяние? Облегче­ние? Печаль? Возможно, головокружение, молчаливое, не да­ющее ответа. Лихорадочное, свербящее беспокойство: остано­вись. Что я делаю? Привычное ускользает, растворяясь в мерцающих красках, а те испаряются и растворяются в убега­ющих тенях. Она не может различить лица Тумаса, но свою мать видит отчетливо, может, позвонить Ма, которая в этот час сидит на неудобном стуле у окна, заставленном роскошны­ми пеларгониями и выходящем на реку, вересковые пустоши и четко вырисовывающиеся в послеполуденной дымке горные хребты. Наверняка читает «Уппсала Нюа Тиднинг». Сидит, маленькая, с прямой спиной, в очках, съехавших на кончик но­са. Солнечный свет падает искоса, справа, и, пробиваясь сквозь зелень цветов на подоконнике, освещает ее бледное ли­цо, изрезанное морщинками смеха вокруг глаз и глубокой морщиной мудрости над мощным основанием носа. Передник снят, ибо сегодня воскресенье, на ней летнее платье из серой чесучи, с широкими манжетами и воротничком, отделанным

ажурной строчкой. На полу сидит внук, пятилетний Нильс, он мирно играет в кубики и крошечные, с мизинец, куколки.

А может, вместо этого попытаться разыскать Тумаса? Просто узнать, в каком он настроении, не рассказывать про ис­поведь и признание, не требовать от него слов утешения или каких-то важных сообщений. Но, пожалуй, его не найти. Во-первых, он снимает комнату у старика родственника и теле­фон висит на стене в прихожей, во-вторых, он только что за­кончил обед в своей дрянной столовке, с двумя приятелями, оставшимися на лето в Уппсале. И сейчас наверняка отпра­вился в Ботанический сад и гуляет там возле прудов с кув­шинками, где висит тяжелый аромат китайских роз и стоячей воды. Или же сидит в тени вязов и читает какой-нибудь учеб­ник к экзаменам. Она быстро сосредоточивается на мысли о его руке, лежащей на страницах книги, она думает, напряжен­но думает, так что почти оказывается рядом с ним. Она стоит склонив голову и приложив палец к губам, словно просит его помолчать. Нет-нет, Тумас, не сейчас. И не потом, — быть мо­жет, никогда. Признание означает, наверное, что-то взрывное и окончательное. Во всяком случае, что-то загадочное, что она не осмеливается себе представить. В какое-то мгновение, ко­торое взламывает ее существование, она вдруг осознает смысл, точный смысл своего положения. И тогда хватается рукой за спинку стула и на секунду ясно ощущает холод, идущий от этого белого резного дерева.

В ту же длинную секунду она видит себя как на картине: Анна и Тумас. Оба голые и потные. Она лежит на спине в его объятиях и, обхватив обеими руками его голову, прижимает ее к своей груди. Она раздвигает ноги, раскрывается, спина ее вдавливается в грубое кроватное покрывало. В холодной ком­нате царит сумрак. В кафельной печи мерцают догорающие угли, и ленивые снежинки четко выделяются на фоне черных крон парка. Мгновенье за пределами страха. Мгновенье, непо­стижимое, как смерть. Сейчас, в эту минуту, прикасаясь к рез­ной спинке стула, она всем своим существом ощущает остроту чувств, сумерки, растерянность потных тел, запах табачного дыма, грубую поверхность покрывала, бурный конец, от кото­рого до сих пор дрожат ее нервы. Испуганное, замкнутое лицо юноши, он закрыл глаза, сжал губы и тихонько постанывает. Он отвернулся, его рука покоится на ее длинных волосах, струящихся по жесткой, грязной подушке с колючей ажурной строчкой. В этом кратком «сейчас» ее чувства и разум осозна­ют бесповоротную жестокость любовного свидания. И сейчас,

именно сейчас, она ясно понимает, что ни о чем не жалеет. Она не взваливает вину ни на себя, ни на кого другого, она не ста­нет вмешивать Бога или верность во мрак своего смятения. Она знает, что никогда не проникнет глубже в себя, чем в это мгновенье. И она летит вниз, в свои самые сокровенные тай­ники. Бешеный свет ослепляет, прогоняя мягкий сумрак. Ан­на любила говорить, что хочет узреть правду. Ей казалось, что она тоскует по правде, желает ее, это стало чем-то вроде стра­сти. Быть может, это — как узреть Божий лик. Она охотно на­зывала себя апостолом правды. И дошла даже до того, что про­свещала других. Подобными словами она вызывала к себе особое уважение. В эти краткие мгновенья она раскаялась в своих умных наставлениях. И прошептала про себя: о какой правде я говорю? И ей стало чуточку стыдно (не слишком) за свои случайные мысли.

Бьет шесть, над залитыми солнцем пустынными улицами гремит колокольный звон. Анна берет себя в руки, убийствен­ное мгновенье позади. Она отпускает спинку стула и идет в комнату. «Ну вот что, Анна! — громко говорит она самой се­бе. — Ты не будешь звонить ни Ма, ни Тумасу. Зато вполне можешь сходить в церковь и послушать музыку. Тебе это пой­дет на пользу».

Она берет с полки свою прелестную летнюю шляпку и смотрится в мутное зеркало холла. Она разглядывает себя с холодной объективностью актрисы. В ее несомненно отчаян­ном положении это приносит ей короткую, но явную радость. Она всовывает руки в рукава жакета и надевает его на круже­во блузки. Перчатки. Сумочка, сборник псалмов. И в путь. Вниз по лестнице, на другую сторону улицы, по булыжной до­рожке кладбища, быстрым шагом к высоким темным воротам. Начинается прелюдия к первому псалму, душ на зеленых ска­мейках и впрямь не густо. Солнце мечет горизонтальные ко­пья в звездное небо громадного синего свода. В отличие от ду­шистого тепла кладбища, в церкви холодно. Пахнет заплесневелым погребом, увядшими цветами и старым дере­вом. Неуверенно мигают свечи на алтаре под высоким алтар­ным изображением: красное платье Богоматери тускло све­тится на фоне жуткой мизансцены. Грешница, рыдая, цепляется за подножье креста. За все еще освещенным солн­цем Иерусалимом чернеют тучи.

Анна опускается на скамью и сдержанно здоровается с фру Арделиус, которая сидит у прохода вместе со своей взрос-

лой рыжеволосой дочерью в платье-матроске и матросской шапочке на непослушных кудрях.

Служба идет как положено. Говорит второй священник, Арборелиус, его низкий голос гремит под сводами храма, от­скакивая от надгробий на каменном полу.

Хор поет довольно суровые псалмы, оба из Псалтири: «Направь меня на путь вечный» и «И призови Меня в день скорби; Я избавлю тебя, и ты прославишь Меня».

Окна просторной, хорошо оборудованной кухни выходят в огороженный кирпичными стенами двор с вязами и складски­ми постройками. На открытом окне пузырится светло-красная летняя занавеска. Кладовая настолько вместительна, что в ней умещается старомодный, но все еще пригодный к употребле­нию ледник. У стены стоит частично раскладывающийся ку­хонный стол, вокруг него — выкрашенные в синий цвет дере­вянные стулья. По стенам развешаны полки, уставленные медной посудой и разнообразной утварью. Под длинными и низкими мраморными мойками располагаются вместительные шкафчики. В углу, рядом с выпирающим дымоходом, — мощ­ная, хитроумно сработанная дровяная плита образца 1909 года. В ней есть две духовки и блестящий медный котел-нагрева­тель. Многочисленные конфорки и четыре дыры над огнем. Возле дровяной плиты поперек стоит двухконфорочная газо­вая плита. Пол устлан проолифленным к лету линолеумом, лишь кое-где покрытым лоскутными ковриками. С высоченно­го потолка свисают две лампы, из тех, что встречаются в сапож­ных мастерских, дающие, когда их зажигают, непритязатель­ный желтый свет. В торцовой стене, противоположной окнам, несколько ступенек ведут вниз, в комнату для прислуги. Пахнет летом из двора и олифой от линолеума. Настоятель сидит на деревянном стуле у стола и набивает трубку. Восемь часов, все еще светло. Солнце только что спус­тилось до крыш и дымовых труб соседнего дома. Где-то перед распахнутым окном играет патефон.

Якоб набивает трубку из кисета. Кончик указательного пальца, пожелтевший от никотина, покрыт следами неболь­ших ожогов. Настоятель, освободившись от пасторского обла­чения, переоделся в мятые серые фланелевые брюки и длин­ный, домашней вязки, жакет. Брыжи заменены более удобной удавкой. Темно-синий галстук завязан аккуратным узлом. Жилет несколько пообтрепался, на нем не хватает одной пуго-

вицы, из рукавов жакета выглядывают манжеты, облегающие сильные волосатые кисти.

Причина, по которой настоятель пребывает в кухне, — не­затейливый ужин, сымпровизированный Анной: омлет с лу­ком и кружочками помидора, маленькие сосиски и молодая картошка. Она наливает водки себе и дяде Якобу. Кроме того, у них на двоих есть бутылка ледяного пива. Настоятель под­нимает рюмку за похвальную проворность и чокается с Анной, стоящей у стола.

Именно таким образом трагедия делает паузу. Якоб и Ан­на отдаются еде, вежливо болтая о том о сем.

Анна сняла передник. Подав кофе, она садится на табурет­ку возле мойки, обращенной к окну. Настоятель помешивает кофе, берет три кусочка сахара, потом, чуть помедлив, добав­ляет четвертый.

— Большинство считает, что Лютер упразднил исповедь. Ничего подобного. Он предписал то, что назвал «исповедаль­ной беседой». Но он был неважным знатоком людей, этот за­мечательный реформатор. При свете дня, лицом к лицу полу­чается не так-то легко. В этом случае, безусловно, волшебный полумрак исповедальни, бормочущие голоса, запах ладана на­много лучше.

Настоятель глядит на свою мирно попыхивающую трубку и задумчиво улыбается. «Я тебя не вижу, — говорит он. — Твое лицо исчезло в вечернем свете из окна. Если хочешь, милая Анна, продолжим нашу беседу. Если нет, просто посидим, ощутим доверительность. Это тоже весьма целесообразно».

Но Анне не терпится поговорить.

— У меня было невероятно гармоничное — и веселое — дет­ство. Иногда я себя спрашиваю, а было ли это так уж полезно. Может, это приводит к появлению ошибочных представлений о жизни. И конечно, я была наивной. Одно то, что я вышла за­муж за Хенрика. Я ведь понимала, как он исковеркан, но на­столько переоценивала свои возможности, что поверила, будто я избрана его спасти. Можете ли вы представить себе девчонку глупее? Мама предостерегала меня. Предостерегала и пыта­лась мне помешать, но я была упряма. Ясно, я его любила — по-детски, шально. А ведь я ничего не знала. Ни о нем, ни о себе. За два года, за два года, дядя Якоб, мы растранжирили наш лю­бовный капитал. Однажды ночью я сбежала из Форсбуды в Уппсалу. Приехала рано утром, ревела, просила маму помочь мне. Она была внимательна, нежна, но непоколебима. На сле-

дующее утро меня заставили сесть на поезд и вернуться к су­пружеским обязанностям. Идиотизм, да и только!

Анна безрадостно смеется и отворачивается к окну. Солнеч­ный свет уже погас. Грязно-желтые фасады дворовых построек окрашиваются в красноватый цвет. Под громадными деревьями двое мальчишек усердно возятся с громыхающим велосипедом. Крупнотелая женщина в серо-голубом плиссированном платье открывает окно и высовывается наружу. В глубине квартиры мелькают еще какие-то женские фигуры, разговоры, смех и не­брежные звуки пианино выплескиваются во двор.

— Нет, — внезапно и решительно говорит Анна. — Я не смогла последовать вашему совету, дядя Якоб. Мне, пожалуй, хотелось причаститься, но я сдержалась.

Они покидают кухню: «Нет-нет, я уберу потом. Пойдемте в библиотеку, там я усажу вас в удобное кресло и угощу сига­рой. Хенрик получил целый ящик от оптовика Густавссона — в благодарность не знаю за что, по-моему, за то, что навестил его старуху мать в благотворительном заведении Эрики».

Она берет дядю Якоба под руку, и они идут по сумеречным комнатам, где накрытая простынями мебель светится словно арктические глыбы льда. Библиотека представляет из себя пря­моугольную комнату с двумя окнами, выходящими на кладбище и Стургатан. Стены заставлены книжными шкафами. Между ними втиснут маленький домашний алтарь, на котором лежит раскрытая семейная Библия. Над ней висит полуметровой вели­чины деревянное распятие, изображающее торжествующего Спасителя. Над широким кожаным диваном — написанная мас­лом картина кисти какого-то мрачного голландца. Под прямым углом к дивану вздымается искусно сделанный комнатный орга-н. Под окнами стоят низкие, удобные кожаные кресла. Центр комнаты занимает массивный библиотечный стол.

— Хенрик почти никогда не курит сигары, но он говорит, что сигары оптовика изысканны.

Анна открывает серебряный ларец, вынимает одну сига­ру, подносит ее к уху и, покатав взад-вперед, удовлетворенно кивает.

— Папа был большим поклонником сигар. Хорошие сига­ры и хорошие паровозы были его страстью (возможно, еще и мама, но это не так точно). Я обожала сидеть у него на коленях, когда он курил. Так что он с детства научил меня относиться к сигарам бережно и уважительно.

Она раскрывает позолоченный нож с ручкой из слоновой кости и обрезает выбранную сигару, потом протягивает ее

Якобу, зажигает длинную спичку и дает ему прикурить. На минуту слышно лишь энергичное попыхивание. После чего настоятель с довольным видом смотрит на свою сигару.

— Дело было так, если вам, дядя Якоб, интересно послу­шать. Мы с Тумасом были одни в его скверной комнатушке. На дворе — январская стужа. Начало смеркаться. Я сказала ему, что вынуждена вернуться в Стокгольм и теперь мы встре­тимся не скоро. Он стоял не шевелясь, положив руки мне на плечи. Я уже надела пальто. Собиралась уходить. В эту мину­ту я и сделала выбор.

— Ты сделала выбор? — (С ударением на всех трех сло­вах.)

— Я сбросила пальто, стащила платье. Села на стул, сняла зимние ботинки, нижнюю юбку, лифчик и чулки, вытащила шпильки из волос. И наконец осталась в одной рубашке. Раз­деваясь, я не смотрела на Тумаса. Теперь взглянула на него. Он стоял у письменного стола. Потом потряс головой и ска­зал: «Нет-нет, только не это». Так точно и сказал, дядя Якоб. Но у меня уже выбора не было. У меня уже не было возмож­ности пойти на попятную, я знаю, это звучит мелодраматичес­ки, но я не нахожу других слов. И я взяла его за руку и притя­нула к себе, он упал на колени, я сжимала его голову руками, а его лицо покоилось у меня на груди. Так вот было дело. Вам не противно, что я так подробно рассказываю, дядя Якоб?

— Тебе решать.

— Я приняла его в себя, вы понимаете. А потом мне при­шлось его утешать.

Неожиданно рассмеявшись, она стукнула кулаком по спинке кресла.

— Он был безутешен. Говорил, что изменил мне и Хенри-ку, своему другу. Считал, что проявил слабость и поступил подло. Сказал, что Бог ему этого не простит. Он был похож на перепуганного до смерти ребенка. Потом мы снова принялись целоваться. И его рвение уже не уступало моему. Ничего... ни­чего. Нет. Ничего.

Она проводит ладонью по лбу и волосам, словно желая ос­вободиться от паутины.

— Я, пожалуй, размышляла о раскаянии. Но я не раскаива­юсь. Размышляла о грехе, но это всего лишь слово. Я выстро­ила высоченную стену запретов между нами. Но как только у меня появляется малейшая возможность встретиться с ним, я рушу эту стену. Я думаю о Хенрике, но его лицо расплывает­ся. Я слышу, что он говорит, — я имею в виду, слышу его голос.

Но Хенрик не совсем реален. Думаю, мне бы надо было... я знаю, что я бы... нет, это все-таки неправда. И дети. Я стала до­брее к детям, у меня появилось больше терпения. И к Хенри-ку тоже подобрела. Наши отношения стали лучше — лучше во всех смыслах. Я бываю нежной и ласковой с ним, и он радует­ся, меньше раздражается и боится. Все стало лучше с тех пор, как я дала себе обещание любить Тумаса. И он тоже успокоил­ся, у него больше не бывает припадков «осознания греховнос­ти», как он это называет. Мы не можем часто видеться, но ког­да я навещаю мать в Уппсале, мы встречаемся.

Она произнесла многословную, длинную речь. Ни тени страха. Ни тени раскаяния или смущения. Она стоит рядом с креслом, облокотившись на спинку, и смотрит на сумерки, спу­стившиеся над темными кронами кладбищенских деревьев.

— Если все так великолепно, как ты утверждаешь... Поче­му ты заплакала?

Вы застали меня врасплох. Я почти весь день провела с Тумасом в одном пансионате. Проводила Хенрика на вокзал и сразу пошла к Тумасу. Мы не виделись больше месяца, шесть недель, кажется. Я так разволновалась — нет, не огорчилась, а разволновалась. Я не видела, что вы сидите там, в тени деревь­ев. А потом вы окликнули меня, и я жутко, до смешного испу­галась, как будто меня застигли на месте преступления — вот именно, застигли! И когда мы сидели и вели незатейливый разговор, у меня возникло чувство...

Молчание. Молчание длится. Анна подбирает слова, кото­рые не будут высказаны.

— По-моему, я догадываюсь, какое чувство.

— Вовсе нет! — сердито восклицает Анна. — Если откро­венно, так я испугалась.

— Испугалась меня?

— Это было похоже на столб, черный блестящий столб, высотой до неба. Мгновенное ощущение, которое через секун­ду пропало. Потом мы сидели и разговаривали. И мне было только приятно, ничего странного я не видела.

— А затем ты расплакалась.

— Да. Я же поняла, что меня лишат всякой радости, оста­вив взамен столько страданий и — горя, что это не поддается разуму... Это был краткий, миг озарения — точно как этот столб, — через несколько секунд он испарился, и я услышала собственный голос, рассказывавший о... а потом подступили слезы. И я не сумела...

— Ты ведь могла сослаться на что угодно.

— Я смотрела на вашу большую ладонь, дядя Якоб. И по­думала, что если у Бога есть рука, во что я не верю, но если у Него есть рука, то она похожа на вашу. И мне вспомнился пса­лом: «И молю я напоследок, Боже милый мой, в Свою руку Ты мою возьми...» — На какое-то мгновенье ее переполняет боль, она обходит стол и садится на неудобный монашеский стул у органа. Теперь наступает довольно долгое молчание, о чем мы упоминаем для тех, кому интересно, как такого рода беседа те­чет и дышит.

— Из сказанного тобой я понимаю, что вообще-то тебе хо­телось поделиться со мной, хотя ты думала, что не сможешь.

— Так оно верно, и есть, — говорит Анна звонким, как у ма­ленькой девочки, голосом. — А разве не всегда так бывает? Большая радость, радость настолько огромная, что она непо­стижима, влечет за собой великий мрак, всевозможные стра­дания и страхи. Похоже, я попробовала вкус боли, ожидающей меня за пределами радости. Если это не Бог дал мне Тумаса, то я далеко от Бога, и это хорошо. Я знаю, вы, дядя Якоб, сейчас думаете, что я непозволительно кощунствую.

— Не тебе решать, о чем я думаю! Помню, как ты готови­лась у меня к конфирмации. Ты была начитанна, а во время наших бесед всегда задавала любознательные вопросы, и еще я заметил, что ты была хорошим другом, Я знал, что ты вырос­ла в доме, где царила любовь. Я был знаком и с твоей матерью, и с твоим отцом, с матерью в первую очередь. И, пожалуй, спрашивал себя, что за жизнь тебе предстоит.

Якоб подается вперед, зажав гаснущую сигару между боль­шим и указательным пальцами. Он раскуривает ее, выпуская кольца дыма, в сумерках разливается ароматный запах. Анна, склонив голову, разглядывает свою раскрытую ладонь — потом делает едва заметный жест сдерживаемого нетерпения.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2019-06-16 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: