«Славная голова!» – думает о фон Корене дьякон. «Хорошая голова, дай бог здоровья. Только в нем жестокость есть…» (С., 7,441–442)
Жестокость молодого зоолога больше теоретическая, чем практическая. Он едва ли сознает, что его намерение сделать монахиней юную новобрачную дьякона – жестоко. Его жестокость проистекает из усвоенной им философии так называемого социального дарвинизма, переносящего дарвиновский закон естественного отбора на человеческое общество. Фон Корен убежден, что следование этому закону и есть высшая нравственность, ибо, только освобождаясь от «слабых», то есть негодных и вредных особей, человечество предохранит себя от вырождения. Эту философию фон Корен излагает в разговорах с Самойленко и дьяконом, излагает красноречиво и по‑своему логично. Вот одна из таких бесед:
«– Значит, любовь в том, чтобы сильный побеждал слабого? (Спрашивает дьякон. – Н.Д.)
– Несомненно.
– Но ведь сильные распяли Господа нашего Иисуса Христа! – сказал горячо дьякон.
– В том‑то и дело, что распяли его не сильные, а слабые. Человеческая культура ослабила и стремится свести к нулю борьбу за существование и подбор; отсюда быстрое размножение слабых и преобладание их над сильными. Вообразите, что вам удалось внушить пчелам гуманные идеи в их неразработанной, рудиментарной форме. Что произойдет от этого? Трутни, которых нужно убивать, останутся в живых, будут съедать мед, развращать и душить пчел – в результате преобладание слабых над сильными и вырождение последних. То же самое происходит теперь с человечеством… <…>
– Но какой у вас есть критериум для различения сильных и слабых?
– Знание и очевидность. Бугорчатных и золотушных узнают по их болезням, а безнравственных и сумасшедших по поступкам.
|
– Но ведь возможны ошибки!
– Да, но нечего бояться промочить ноги, когда угрожает потоп» (С., 7,431).
В XX столетии мир испытал практические последствия подобных или близких теорий. Чтобы не вышло «ошибки», идея неполноценности «слабых» перенесена была на целые расы: так проще отделять овец от козлищ – уничтожению подлежат все неарийцы, и их истребляли в газовых камерах. Производились и опыты манипуляции человеческим сознанием посредством хищнического воздействия на мозг.
Но не будем поспешно объявлять чеховского героя предшественником фашистского расизма и прочих ужасов. О грядущем фашизме фон Корен в XIX веке не мог и подозревать, не знал о нем и Чехов. Но Чехов интуитивно предугадывал нечто зловещее, а его герой не отличался дальновидной интуицией, он просто‑напросто был увлечен идеей спасения человечества от засилья безнравственных индивидуумов, не догадываясь, что идеи, по виду благородные, могут быть служанками дьявола. Он, как и Лаевский, ошибался, а не умышлял зла.
Меньше всех ошибается простодушный Самойленко – человек умного сердца. Его суждения, кажущиеся простыми до элементарности, в результате оказываются самыми верными. Он советовал Лаевскому жениться на Надежде Федоровне, исполнив тем свой долг перед ней, – и в конечном счете Лаевский сам пришел к этому. Советовал Лаевскому и фон Корену помириться: «Оба вы прекраснейшие, умнейшие люди, а глядите друг на друга, как волки» (С., 7, 397), и это произошло. А что касается социального дарвинизма фон Корена, Самойленко реагирует на него однозначно и безошибочно: «Если людей топить и вешать, <…> то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту!» (С., 7, 376)
|
Но и Самойленко, и дьякон, да и сам фон Корен понимают, что все это одна теория, а доведись до дела, фон Корен и не подумает собственноручно уничтожать вредоносного «трутня» Лаевского. Только Лаевский в этом не уверен. Он думает: «Фон Корен, вероятно, убьет его. Ясное холодное миросозерцание этого человека допускает уничтожение хилых и негодных; если же оно изменит в решительную минуту, то помогут ему ненависть и чувство гадливости, какие возбуждает в нем Лаевский» (С., 7, 438). И у читателя возникает ощущение, что, наверно, так и будет, несчастный Лаевский погибнет как раз тогда, когда готов пробудиться к новой жизни.
А тем временем фон Корен уверенно говорит Самойленко: «Можешь быть покоен, дуэль ничем не кончится. Лаевский великодушно в воздух выстрелит, он иначе не может, а я, должно быть, и совсем стрелять не буду. Попадать под суд из‑за Лаевского, терять время – не стоит игра свеч». Но потом в раздумье добавляет: «Хотя следовало бы проучить этого молодца!» (С, 7,434–435)
Дьякон до такой степени убежден, что дуэль будет бескровной, что решается, из‑за неодолимого любопытства, пойти и тайком подглядеть, как все будет происходить. Он встает до рассвета, идет по дороге в горы в полной темноте, опасливо думает: «Пожалуй, не напали бы чеченцы». Ему немного жутко, приходит мысль – «как бы бог не наказал его за то, что он водит компанию с неверующими и даже идет смотреть на их дуэль». Он утешает себя соображением: «Они хотя неверующие, но добрые люди и спасутся. <…> Обязательно спасутся!» (С., 7,440)
|
Любопытный смешливый дьякон – еще один обаятельный образ в галерее чеховских персонажей. Это чистая душа, не омраченная и не озлобленная нуждой, тяжкими условиями существования, в которых прошло его детство. По сравнению с невежественными, грубыми, алчными людьми, среди которых рос дьякон, и Лаевский, и фон Корен – люди высшего разряда, и дьякон задается вопросом: из‑за чего они враждуют, за что ненавидят друг друга? «Правда, Лаевский шалый, распущенный, странный, но ведь он не украдет, не плюнет громко на пол, не попрекнет жену: "лопаешь, а работать не хочешь", не станет бить ребенка вожжами или кормить своих слуг вонючей солониной – неужели этого недостаточно, чтобы относиться к нему снисходительно?
<…> Не лучше ли им спуститься пониже и направить ненависть и гнев туда, где стоном гудят целые улицы от грубого невежества, алчности, попреков, нечистоты, ругани, женского визга…» Дьякон думает, что если бы Лаевский и фон Корен все это изведали, то они бы «ухватились друг за друга» (С., 7,442), охотно прощали бы друг другу недостатки и ценили то, что есть в каждом из них.
Их столкновение не кажется дьякону серьезным, скорее, забавным, и он дает волю своей природной смешливости. Он предполагает, что и дуэль будет пустяковая, а ее ритуал комическим, потом можно будет вволю посмеяться. Возможность кровавого исхода ему и в голову не приходит.
Чехов любил сравнивать произведение художественной прозы с архитектурным сооружением, придавал большое значение архитектонике – сгармонированности, «зарифмованности», равновесию масс. И «Дуэль» построена строго архитектонично, хотя это не бросается в глаза благодаря полной жизненной естественности повествования. Есть некая симметрия в распределении «ролей». У обоих главных героев есть свой добрый гений – простодушный добрый человек. У Лаевского – доктор Самойленко, у фон Корена – дьякон, его постоянный собеседник. Их роль слушателей, доверенных лиц как будто бы пассивная, но они, сами того не подозревая, оказывают благое влияние на своих друзей, интеллектуально их превосходящих. Те относятся к ним с симпатией, но несколько свысока, особенно фон Корен, все время поучающий молодого дьякона уму‑разуму. На самом же деле не столько он научает чему‑то дьякона, сколько тот исподволь колеблет устоявшееся мировоззрение фон Корена, а своим присутствием на поединке производит и перемену в его судьбе.
И вот настает кульминация действия сцена дуэли. Снова всплывает воспоминание о Лермонтове. Выясняется, что ни противники, ни их секунданты, в том числе два молодых офицера, никогда не присутствовали на дуэли и не знают ее правил. Все в замешательстве. «Господа, кто помнит, как описано у Лермонтова? – спросил фон Корен, смеясь. – У Тургенева также Базаров стрелялся с кем‑то там…» (С., 7,447)
Полвека назад на дуэли дрались, защищая честь женщины, честь мундира, дворянскую честь – и это не казалось странным. В 80‑е годы чувство чести сильно ослабело, зато голос совести стал слышнее: присутствующие не понимают, почему и зачем, из‑за каких‑то малопонятных теорий два порядочных человека должны стрелять друг в друга в присутствии других порядочных людей. Всем тяжело и неловко. Очень взволнован секундант Лаевского, его сослуживец и партнер по картам Шешковский. Он пытается, вопреки дуэльным правилам, переговорить с фон Кореном, сообщая ему, что Лаевский «сегодня не в нормальном состоянии <…> У него произошло несчастие <…> Вчера вечером он в доме Мюридова застал свою мадам с… одним господином». Вместо того чтобы тем побудить фон Корена заключить мировую, Шешковский своим неуклюжим заступничеством достигает обратного: брезгливый зоолог ожесточается: «Какая гадость! <…> Тьфу!» (С., 7, 445) Ненависть к Лаевскому вспыхивает в нем с новой силой. Когда Шешковский обращается к противникам с предложением помириться и подать друг другу руки, фон Корен отказывается: он хочет драться.
Первый выстрел за Лаевским. Он почти не умеет стрелять и, чтобы как‑нибудь невзначай не попасть в противника, стоящего в десяти шагах от него, поднимает пистолет выше и выше – откровенно стреляет в воздух. Настает очередь фон Корена, а фон Корен отличный стрелок Он не спеша прицеливается, направляя дуло пистолета прямо в лицо Лаевского.
Чехов тоже никогда не присутствовал на дуэли; нужна была вся сила художественного воображения, чтобы правдиво передать самочувствие человека, в которого целятся в упор, а он не может ни защищаться, ни бежать: какая‑то таинственная сила удерживает его на месте. Также сложно выразить и мысли того, кто целится в безоружного и беззащитного. Такие состояния исчисляются секундами, но это долгие секунды. Прочтем их описание:
«Время, пока фон Корен прицеливался, показалось Лаевскому длиннее ночи. Он умоляюще взглянул на секундантов; они не шевелились и были бледны.
"Скорее же стреляй!" – думал Лаевский и чувствовал, что его бледное, дрожащее, жалкое лицо должно возбуждать в фон Корене еще большую ненависть.
"Я его сейчас убью, – думал фон Корен, прицеливаясь в лоб и уже ощущая пальцем собачку. – Да, конечно, убью…"
– Он убьет его! – послышался вдруг отчаянный крик где‑то очень близко.
Тотчас же раздался выстрел. Увидев, что Лаевский стоит на месте, а не упал, все посмотрели в ту сторону, откуда послышался крик, и увидели дьякона. Он, бледный, с мокрыми, прилипшими ко лбу и к щекам волосами, весь мокрый и грязный, стоял на том берегу в кукурузе, как‑то странно улыбался и махал мокрой шляпой. Шешковский засмеялся от радости, заплакал и отошел в сторону…» (С., 7,448)
Некоторое время спустя дьякон объясняется с фон Кореном возле мостика. «Мне показалось, что вы хотели его убить… – бормотал он. – Как это противно природе человеческой! До какой степени это противоестественно! <…> У меня было сильное искушение прикончить этого мерзавца, – сказал фон Корен, – но вы крикнули мне под руку, и я промахнулся (С., 7,449). (В первоначальном тексте повести фон Корен после этих слов добавлял: «Вы спасли его» (С., 7, 595). Потом Чехов это добавление вычеркнул.) Вся эта процедура, однако, противна с непривычки и утомила меня, дьякон. Я ужасно ослабел» (С., 7,449). Он садится в коляску и закрывает глаза. А Лаевскому, едущему в другой коляске, «казалось, как будто они все возвращались из кладбища, где только что похоронили тяжелого, невыносимого человека, который мешал всем жить» (С., 7,450).
Итак, все решилось к общему удовольствию благодаря случайному промаху фон Корена?.. Пуля пролетела мимо, только слегка задев противника, оставив небольшую царапину на шее. Отклонись дуло пистолета чуть‑чуть влево – исход поединка и всей повести был бы другой. Но действительно ли промах был случайным, а не намеренным?
Полной ясности здесь нет. Чехов прибегает к излюбленному своему приему – недоговоренности: додумывать и договаривать должен читатель. Читатель волен принять один из двух возможных вариантов. Первый: фон Корен был твердо намерен убить Лаевского, но дьякон крикнул ему под руку, рука дрогнула, и он промахнулся. Второй: крик дьякона, полный ужаса и отчаяния, побудил зоолога отказаться от убийства, и он, в последнюю секунду, сознательно отвел пистолет в сторону.
Первая интерпретация вначале кажется наиболее естественной. Тем более что ее подтверждает сам фон Корен. Но при внимательном чтении она выглядит сомнительной. Едва ли меткий стрелок мог промахнуться на близком расстоянии только из‑за того, что раздался какой‑то крик; ведь рука у фон Корена твердая. Затем: если бы фон Корен хотел убить, а дьякон ему помешал, то он бы досадовал на дьякона, но этого нет. А главное – дьякон, человек чуткий, уверен, что зоолог не хотел убивать, а что ему, дьякону, это только показалось: «у вас такое было лицо…» (С., 7, 448). Он даже извиняется за то, что ему это могло показаться. О том, не стал ли он орудием провидения, удержавшего руку убийцы, глубоко религиозный дьякон нисколько не помышляет, напротив, ему стыдно за свой страх, но он рад, что все так хорошо кончилось, и беспокоится только о том, что ему «влетит в загривок от начальства. Скажут: дьякон секундантом был» (С., 7,448).
Вторая версия, т. е. что фон Корен промахнулся нарочно, психологически более убедительна. Как мы помним, накануне он говорил Самойленко и дьякону, что откажется от выстрела; очевидно, с этим намерением и прибыл к месту дуэли. Но желание «проучить этого молодца» берет верх, когда он узнает, что Лаевский «застал свою мадам» с кем‑то в каком‑то притоне. У Шешковского, рассуждающего попросту, «как человек», это обстоятельство вызывает сострадание к Лаевскому; у фон Корена – ничего, кроме крайнего отвращения. Он должен выразить свое отвращение и презрение в действии. Взяв пистолет, он, скорее всего, еще не знает – как может быть, попугать, «проучить», может быть, ранить. Он взводит курок, целится долго и тщательно, как привык целиться в портрет князя Воронцова, висящий в кабинете у Самойленко. Само это физическое действие – взведение курка, прицеливание – рождает искушение довести начатое до конца: убить. (Он так и говорит потом дьякону: «У меня было сильное искушение прикончить…» – не намерение, а искушение.) «Я его сейчас убью», – мелькает у него мысль. И, как прямой отклик на нее, как будто эту мысль кто‑то услышал, раздается отчаянное: «Он убьет его!» Подсознательно фон Корен воспринимает испуганный горестный возглас как голос собственной совести, пробившийся сквозь все искусственные построения рассудка. И, повинуясь этому голосу, отводит в сторону дуло пистолета.
Все происходит мгновенно и безотчетно; вероятно, фон Корен сам не понимает, промахнулся ли он нечаянно или нарочно. Он только чувствует себя измученным и обессиленным внутренней борьбой, пережитой за несколько секунд. Слова дьякона: «Как это противно природе человеческой!» принимает без возражений, чувствуя в душе их правоту. Можно думать, что сдвиг в миросозерцании фон Корена начался уже здесь, а не тогда только, когда он узнал о переменах в жизни Лаевского.
Как и большинство повестей и драм Чехова, «Дуэль» венчается эпилогом, отделенным от основного повествования довольно большим промежутком времени, обычно в два или три года. (В «Дуэли» – три с лишним месяца.) Подразумевается, что в течение этой паузы не происходит ничего неожиданного, а только то, что является естественным продолжением уже совершившегося. Как бы время в чистом виде, без скачков и мутаций. Однако там, за опущенным занавесом, идет накопление материала для следующего акта. «Бессобытийное», спокойно текущее время – аккумулятор добра и зла, сотворенного в предшествующие «энергетические» периоды. Чеховские эпилоги и финалы показывают, что осталось на фильтре времени от прошедших событий и какое влияние они могут оказать на будущее.
Основные события «Дуэли» совершаются в короткий срок, не больше двух недель, но это время очень насыщенное, и о нем рассказывается во всех подробностях, а следующую за ними трехмесячную паузу автор обходит молчанием. Что было за эти три месяца, читатель узнает лишь из краткого упоминания в эпилоге – была свадьба Лаевского. Почти жаль, что она не описана, – ведь мы успели так сжиться с героями повести, так ощутить их быт, а Чехов умел (и любил) мастерски изображать свадьбы, пикники, поминки, застолья… В нашем воображении рисуется тихое, скромное венчание в маленькой церкви, где шаферами, уж наверно, были Самойленко и Шешковский, и восторженно поздравляла молодых добрая сентиментальная дама Марья Константиновна с миндальным выражением лица, а молодые чувствовали себя неловко, улыбались через силу… Но именно потому, что читатель и сам может представить себе эту сцену и что она не вносит ничего нового в уже известное, Чехов ее опускает как излишнюю и прямо переходит к финалу.
В темный ненастный вечер фон Корен уезжает из города. Его провожают до пристани Самойленко и дьякон. Проходят мимо маленького трехоконного домика, где теперь живет Лаевский, заглядывают в окно и видят его, сгорбленного над кипой бумаг. «Так с утра до вечера сидит, все сидит и работает, – говорит Самойленко. – Долги хочет выплатить. А живет, брат, хуже нищего» (С., 7, 451). Фон Корен с необычным для него волнением просит передать Лаевскому, чтобы он, если может, не поминал его лихом. «Он меня знает. Он знает, что если бы я мог тогда предвидеть эту перемену, то я мог бы стать его лучшим другом» (С., 7, 452). Самойленко дает, как всегда, простой и разумный совет – зайти и проститься. После некоторых колебаний фон Корен так и делает – входит в дом вместе со своими спутниками.
Писатель не чеховского склада и масштаба, изображая примирение недавних врагов, не удержался бы от чрезмерной чувствительности. Но Чехов не выносил «обсахаривания», особенно в тех эпизодах, которые должны глубоко трогать. Чем холоднее, тем сильнее впечатление.
Войдя, фон Корен «думал, что скажет очень много хорошего, теплого и значительного». Но ему мешает и самолюбие, и жалкий (как ему кажется) вид Лаевского. Прежний краснобай стал необыкновенно молчалив, произносит только односложные фразы: «Очень рад», «Покорнейше прошу» – и при этом кланяется и потирает руки. И его жена, прежде веселая и кокетливая, смотрит на гостей робко, как провинившаяся гимназистка. «Не дешево достается им эта жизнь», – думает фон Корен. Собравшись с духом, он говорит твердо: «Не поминайте меня лихом, Иван Андреич. Забыть прошлого, конечно, нельзя, оно слишком грустно, и я не затем пришел сюда, чтобы извиняться или уверять, что я не виноват. Я действовал искренно и не изменил своих убеждений с тех пор… Правда, как вижу теперь к великой моей радости, я ошибся относительно вас, но ведь спотыкаются и на ровной дороге, и такова уж человеческая судьба: если не ошибаешься в главном, то будешь ошибаться в частностях. Никто не знает настоящей правды.
– Да, никто не знает правды, – сказал Лаевский» (С, 7,452–453).
Действительно ли фон Корен не изменил своих убеждений? На самом деле он тоже стал другим человеком, хотя из гордости не хочет признаться в том ни себе, ни другим. Прежний фон Корен не произнес бы: «Никто не знает настоящей правды». Тогда он был уверен, что знает правду, знает, что люди делятся на сильных и слабых и что нравственный закон повелевает уничтожать «хилое, золотушное, развращенное» племя слабых, тормозящих прогресс человечества. Уже на дуэли он инстинктивно почувствовал, что убиение слабых противно человеческой природе. А «ошибка» с Лаевским показала, какая сила духа может пробудиться в слабом, – значит, нет и надежного критерия для различения достойных и недостойных. Что же остается от социал‑дарвинистских убеждений фон Корена?
Он выходит от Лаевского с тяжелым чувством. Зато радуется дьякон. В поведении Лаевского и фон Корена ему видится не пришибленность первого и не капитуляция второго, а величие истинно христианского смирения. «Какие люди! – говорил дьякон вполголоса, идя сзади. – Боже мой, какие люди!
Воистину, десница Божия насадила виноград сей! <…> Один победил тысячи, а другой тьмы. Николай Васильич, – сказал он восторженно, – знайте, что сегодня вы победили величайшего из врагов человеческих – гордость!» «Полно, дьякон! – уныло отвечает зоолог. – Какие мы с ним победители? Победители орлами смотрят, а он жалок, робок, забит, кланяется, как китайский болванчик, а мне… мне грустно» (С., 7, 453–454). Очевидно, ему грустно от сознания, что он уже никогда больше не будет смотреть орлом.
В это время сзади раздаются шаги – это догоняет Лаевский, чтобы проводить. По‑прежнему молча.
Победил, в сущности, дьякон, этот любитель ловить бычков и придумывать смешные прозвища, мудрец и ребенок. (У него и фамилия – Победов, она упоминается только один раз вначале, а потом и автор, и действующие лица называют его просто – дьякон.)
Подходят к берегу. Темно, ветрено, на море большие волны, пароход остановился далеко от пристани, добираться до него надо на шлюпке, гребцы уже ждут. Самойленко беспокоится, как бы лодка не опрокинулась, обнимает и крестит фон Корена. Фон Корен молча пожимает руку Лаевскому и, прощаясь, говорит дьякону: «Спасибо вам за компанию и за хорошие разговоры. Насчет экспедиции подумайте». «Да, господи, хоть на край света! – засмеялся дьякон. – Разве я против?» (С., 7, 454). Теперь он уже не колеблется, теперь его доверие к зоологу беспредельно. Фон Корен спускается в лодку и садится у руля.
Провожая взглядом лодку, которая то исчезает в волнах, то взлетает на гребне, Лаевский думает:
«Лодку бросает назад <…> делает она два шага вперед и шаг назад, но гребцы упрямы, машут неутомимо веслами и не боятся высоких волн <…> Так и в жизни… В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» (С., 7,455) Этим мысленным монологом человека, сумевшего через страдания, ошибки и скуку сделать два шага вперед, завершается повесть.
Удивительную глухоту обнаруживали современные Чехову критики, упрекавшие его в общественном индифферентизме, в равнодушии к каким‑либо идеям. Должно быть, они понимали под «идеями» только те политические доктрины, которые были в ходу, наперечет, как опознавательные знаки для размежевания между либералами и консерваторами. Чтобы сразу можно было понять, к какому «лагерю» принадлежит писатель и его герои, – вот тогда произведение будет идейным.
Между тем, как говорит герой «Рассказа неизвестного человека», «мир идей широк и неисчерпаем» (С., 8, 206). В одной только «Дуэли» содержится огромное богатство идей, общественно важных, насущных и для своего исторического времени, и не только для своего.
Концепций собственно политических, которых так жаждали Н. Михайловский, А. Скабичевский и другие критики, в «Дуэли» действительно нет. Общественный и нравственный идеал фон Корена ясен, но к какому политическому течению современности он примыкал и примыкал ли вообще, сказать трудно. Или Самойленко – консерватор он или либерал? Он любит, чтобы его величали превосходительством, в кабинете у него висит портрет князя Воронцова – пожалуй, консерватор и даже, чего доброго, монархист. Но он с почтением относится к «современным идеям», признает гражданский брак – значит, либерал? В общем, это и неважно; важно, что человек очень хороший.
Чехов мало интересовался политикой, так как не верил, что ею разрешаются главные человеческие проблемы. Его миросозерцание не вмещалось в рамки распространенных течений общественной мысли. Проблемы, поставленные в «Дуэли», не затрагивались всерьез ни народниками, ни социалистами, ни марксистами, опровержение социального дарвинизма у Чехова перерастает в идею более широкую, а именно: нельзя основывать общественный прогресс на противостоянии враждующих «лагерей». Кто вправе присваивать себе роль высшего судии, разделяющего человечество на категории достойных жизни и свободы и недостойных? Проводится ли такое разделение по биологическому признаку (здоровые и хилые) или по национальному, конфессиональному, классовому – оно отбрасывает назад утлую лодку, пробивающуюся к настоящей правде, которая пока никому не ведома. «Никто не знает настоящей правды» – это честное признание наносит удар самомнению «сильных»; будь оно ими принято (как принял фон Корен), мир был бы избавлен от многих зол. Трагический опыт XX столетия показал, что это предостережение не было услышано. Как и другое, относящееся к человекоубийству, к убийству беззащитного, выраженное словами дьякона: «До какой степени это противоестественно!»
И еще одна этическая (а тем самым и социальная) проблема поставлена в повести: взаимное непонимание людей, разжигающее вражду, ведущее к разобщению. Эта тема затрагивалась Чеховым не раз: ей посвящены «Враги», «Тоска», «Новая дача». В «Дуэли» барьер непонимания, неслышания разделяет порядочных интеллигентных людей, разделяет мужа и жену, разделяет людей разного вероисповедания. Чувство просветления, катарсиса, возникает, когда им удается понять друг друга.
Подспудно ведется в «Дуэли» полемика с «Крейцеровой сонатой» Толстого. Толстой считает половую любовь животным чувством, подавляющим в человеке духовное начало, Чехов смотрит иначе. Если герой «Крейцеровой сонаты» в приступе ревности убивает свою жену, то герой «Дуэли», узнав об измене жены, понимает свою собственную вину перед ней, узнает в ней страдающего обманутого человека, и любовь его становится истинно человеческой.
И наконец, в повести затрагиваются и другие важные вопросы общего характера: об отношениях веры и разума; о том, как различно интерпретируется учение Христа о любви к ближнему; о том, суждено ли гуманитарным и естественнонаучным знаниям когда‑нибудь слиться в едином потоке. Многие мысли Чехова, многие волновавшие его философские и нравственные проблемы органически вошли в эту «бытовую» повесть, нисколько не нарушая ее естественного течения и живописной силы. Мысли эти отданы не одному лицу, они распределены между всеми, звучат в их диалогах, спорах, раздумьях – и в речах фон Корена, и в исповедальных монологах Лаевского, и в репликах Самойленко, и в размышлениях дьякона – даже в разговоре его с татарином Кербалаем.
Политическая публицистика тех лет, в равнодушии к которой современники упрекали Чехова, давно отошла в прошлое, стала достоянием истории. Но ничто не устарело в сочинениях Чехова. Вопросы, поставленные в повести «Дуэль», остаются животрепещущими и в наши дни.
ДВЕ БЕЗДНЫ
(Рассказ «Гусев»)
«Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор – три аршина земли нужны мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно писателю…» Так передает слова Чехова Бунин[56].
Чехов был одержим страстью к путешествиям. Долгое пребывание на одном месте его тяготило. Не говоря уже о разъездах по России, он постоянно строил планы поездок и в Европу, и в Африку, и в Америку, и в Антарктику; осуществить их удавалось далеко не всегда. Пиком путешествий стал 1890 год, весь проведенный в дальних странствиях, – сначала через Сибирь на Сахалин, оттуда пароходом, с заездом во Владивосток, по Индийскому океану, через Гонконг, Сингапур, Цейлон, Константинополь. Вернувшись, Чехов писал Щеглову: «Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне» (П., 4, 143). (Существовала легенда, что именно там находился эдем – земной рай.) Оказалось, ставить точку рано – уже в начале следующего года Антон Павлович предпринял новую длительную поездку: Вена, Венеция, города Италии, Ницца, Париж. Там был не рай и не ад, а, скорее, чистилище – цивилизованное чистилище с очаровательной архитектурой и музыкой.
О Сахалине Чехов написал большой исследовательский труд; это важная веха в его творческой биографии, и о ней следовало бы говорить отдельно. Но в его рассказах и повестях каторжный остров не изображен и только в одном рассказе («В ссылке») показана Сибирь. Посещение стран Западной Европы очень мало отразилось в художественной прозе Чехова, а восточные экзотические страны и вовсе не нашли никакого отражения. Кое‑что говорилось только в письмах, для публикации не предназначавшихся. Возвращаясь из путешествий, он писал не о заморских краях, а по‑прежнему о родимой российской глубинке. Так зачем же ему был нужен «весь земной шар»? Или охота к перемене мест была просто личным свойством Антона Павловича, особенностью его непоседливого характера, а не потребностью художника?
Нет, это не так. Именно как художнику Чехову было нужно видеть далеко и во все стороны. Пополнение запаса впечатлений, встречи с новыми людьми, новыми ландшафтами писателю, конечно, необходимы, но и это не главное. Главное – путешествия помогали обрести вольное творческое дыхание и высоту точки зрения. Большие пространства мира наводили на большие мысли, духовный горизонт раздвигался, к явлениям локальным прилагался общечеловеческий масштаб – вот почему росло мировое значение искусства Чехова. «Гусев», «Дуэль», «Черный монах», «Студент», «Палата № 6», «Моя жизнь», «В овраге», «Чайка», «Три сестры», «Вишневый сад» – произведения такого высокого духовного полета, какого не было даже в лучших «досахалинских» вещах Чехова.
Конкретные впечатления и наблюдения, выносимые Чеховым из поездок в чужие края, преломлялись в его художественной прозе сложными опосредованными путями. Какая‑нибудь замеченная деталь могла дать импульс творческой мысли. Не исключено, что даже привезенные с Цейлона удивительные зверьки мангусты, величиной с котенка, побеждающие в бою гремучих змей, давали пищу творческому воображению писателя.