Изображаемые Чеховым животные радуются и плачут, думают, вспоминают, видят сны. Как и людьми, ими движут повелительные силы: голод, страх, любовь. И Чехов пишет о них в том же тоне – в «Белолобом»: «волчиха была слабого здоровья, мнительная, она вздрагивала от малейшего шума и все думала о том, как бы дома без нее кто не обидел волчат» (С., 9, 100). В предварительном наброске к тому же рассказу: «Волчиха нервная, заботливая, чадолюбивая…» (С., 17, 200) Все эти определения приложимы и к человеку, к матери семейства. Или, например, о старом коте, одном из героев «Каштанки»: «Ничто его не интересовало, ко всему он относился вяло и небрежно, все презирал и даже, поедая свой вкусный обед, брезгливо фыркал» (С., 6, 439), – чем не разочарованный в жизни скептик? А словоохотливый гусь, который говорил «быстро, горячо и отчетливо, но крайне непонятно» (С., 6, 435), а сама Каштанка – эмоциональная, легко возбудимая, быстро переходящая от веселья к грусти! Все они могут напомнить кого‑то из людей. Но совсем не потому, что автор их искусственно «очеловечил», приписал им черты, животным несвойственные. Нет, все эти персонажи ведут себя и поступают именно так, как свойственно их собачьей, кошачьей, волчьей натуре. И с ними не происходит ничего такого, что не могло бы происходить в действительности, а вероятно, и происходило[62]. Если же в них усматривается что‑то общее с людьми, то потому, что такая общность существует на самом деле, дана природой; человек имеет сходство не только с обезьяной, но и с другими представителями животного царства.
Это сходство отмечалось издавна, здесь истоки древнего и средневекового животного эпоса, к примеру «Рейнеке‑лиса» (переработанного в поэме Гёте) и басенного жанра, от Эзопа до Лафонтена и Крылова. В баснях звери откровенно очеловечены: львы и медведи, волки и лисицы не настоящие звери, а звериные маски, надетые на людей. В реалистической литературе новейшего времени мы встречаем и животных как таковых, с их естественными нравами и повадками, но лишь в редких случаях, преимущественно в научно‑популярных почти беллетристических сочинениях, авторы интересуются ими как существами самодовлеющими, живущими своей отдельной жизнью. Чаще они предстают или как принадлежность людского обихода, или как образы метафорические. Пример последнего – гениальный «Холстомер» Льва Толстого. Лошадиный табун, игры жеребят, буйство молодой кобылки, безжалостно задирающей старого пегого мерина, описаны пером знатока, с ошеломляющей реальностью. Но вот Мерин начинает рассказывать свою историю – и перед нами уже не лошадь, а мудрец, изведавший и обманчивую сладость, и горечь жизни; как бы некий кентавр с лошадиным торсом и человеческим мозгом; метафора жестокого мира.
|
В иных случаях животные изображаются с полной достоверностью, но не столько ради них самих, сколько для характеристики тех, кто ими владеет или на них охотится. Тургеневская Муму – доподлинная живая собачка, единственный друг Герасима, суть же рассказа все‑таки не в Муму, а в отношениях ее хозяина со взбалмошной барыней.
У Чехова по‑другому. Хозяева Каштанки, сколь они ни выразительны, – лица второстепенные, главное лицо – она сама, помесь таксы с дворняжкой, мордой похожая на лисичку. (Чехов был крайне возмущен, когда художник С. С. Соломко в иллюстрациях неверно изобразил породу Каштанки.) Интерес сосредоточен на ней. Пожалуй, рассказы Чехова о собаке и о волчице по жанру ближе всего к рассказам знаменитого «анималиста» Э. Сетона‑Томпсона. О каком‑либо влиянии здесь говорить не приходится, прославленные рассказы этого канадского писателя были написаны позже «Каштанки», а на русский язык начали переводиться только в XX веке; по‑видимому Чехов их никогда не читал, а Сетон‑Томпсон не читал Чехова. Сближает их тонкое проникновение в психологию существ, так непохожих и вместе с тем чем‑то похожих на нас. Сетон‑Томпсон был ученым‑естествоиспытателем, путешественником, охотником, круг наблюдений над звериной жизнью у него несравненно шире, а познание основательнее, нежели у Чехова, который имел дело лишь со своими домашними животными, изредка бывал на охоте да еще много беседовал с зоологом Н. Вагнером. Но все искупает его редкая художественная интуиция, то, что сам он называл способностью думать, чувствовать и говорить в духе своих героев, даже если герои – всего‑навсего животные.
|
Повествование о Каштанке отличается двумя особенностями. Первая – все происходящее описывается как бы с точки зрения Каштанки, в меру понимания и разумения умной собаки. Вторая особенность – автор переводит мысли собаки на человеческий язык. Именно мысли, а не слова – никаких слов Каштанка не произносит, только лает, рычит и скулит, как и положено ей природой. Но что‑то она при этом чувствует и соображает, подмечает, делает для себя какие‑то выводы – и вот эту ее мысленную бессловесную речь автор «озвучивает». Одновременно он ее упорядочивает, незаметно присоединяет к ней свой авторский голос, но нигде не приписывает Каштанке мыслей, несвойственных ее собачьей натуре, выходящих за пределы ее опыта, ее кругозора. То неизвестное и непонятное, что встречается Каштанке в ее новой жизни, она осваивает в понятиях, ей доступных. Например, она впервые попадает в цирк, видит морды зверей, стоящих в загонах, и среди них слона, которого раньше никогда не видала. Он для нее – «толстая громадная рожа, с хвостом, вместо носа и с двумя длинными обглоданными костями, торчащими изо рта» (С., 6, 445). Человек, приютивший Каштанку, для нее сначала «заказчик», потом «хозяин» – живя у столяра, она приучилась делить всех людей на хозяев и заказчиков. Слова «цирковой артист», «клоун», «дрессировщик» в рассказе ни разу не встречаются, они не из лексикона Каштанки.
|
Приемом вольного пересказа мыслей персонажей Чехов пользуется и в других своих произведениях: пересказывает раздумья крестьянской девушки Липы, солдата Гусева, гробовщика Якова, мальчика Егорушки. Там это воспринимается читателями как вполне естественное. Когда же передаются таким же манером впечатления собаки от окружающего мира – в этом чудится что‑то очаровательно‑сказочное (хотя известно, что собаки обладают высшей нервной системой и могут понимать до двухсот человеческих слов). И здесь – одна из причин, по которой «Каштанку» считают детским чтением, и даже сам Чехов в письмах иногда называет ее сказкой.
Но «Каштанка» не сказка, не притча, не аллегория, а рассказ о животных, как они есть. Мы ошибемся, если будем искать в поступке Каштанки – возвращение к прежним хозяевам – аналогию с человеческим поведением в сходной ситуации. Соблазну такого истолкования поддался умный и тонкий исследователь Чехова Н.Я. Берковский который писал в своей статье: «Хозяин был существом далеким от идеала, жизнь в старом хозяйском доме была бедная, но был в ней честный минимум, пересиливший всякую мишуру, которую познала Каштанка в период артистической своей карьеры»[63]. Сказано красиво – но не о собаке, изображенной Чеховым, а о каком‑то предполагаемом человеческом существе, на которое будто бы намекает рассказ.
Реальной чеховской Каштанке совершенно чужды соображения о честном минимуме и о мишуре, то есть суетности артистической карьеры; эти понятия в ее менталитет не входят, это произвольный домысел интерпретатора. Он был бы оправдан, если бы вся история Каштанки была неким поучительным иносказанием, но ничего иносказательного, аллегорического в ней нет. Как раз заключительный поступок Каштанки говорит не о сходстве животного с человеком, а о различии их психического склада. Иной раз читатель даже досадует на Каштанку: зачем же она променяла доброго хозяина, который был с ней ласков, никогда не бил, кормил досыта и обучал фокусам, ей самой доставлявшим большое удовольствие, на прежнюю голодную жизнь у пьяного столяра и его сынка Федюшки, который тоже проделывал с ней фокусы, но мучительные – давал проглотить мясо, привязанное за нитку, и потом со смехом вытягивал этот кусок у нее из желудка? Зачем было возвращаться на такую муку?
С человеческой точки зрения возврат Каштанки необъясним. Человек бы так никогда не поступил, он действует по пословице «рыба ищет, где глубже, а человек – где лучше». Он ищет комфорта, и материального, и душевного, иногда отдавая предпочтение первому, иногда второму, но никогда он не выберет плохую во всех отношениях участь вместо хорошей во всех отношениях, если у него есть возможность выбора и он психически здоров. Бывает, что его неодолимо тянет на родину, под отчий кров, в места, где прошло детство, – это значит, что отчий кров оставил по себе отрадные воспоминания. Ванька Жуков рвется из города в родную деревню – там ему было хорошо, там добрый дедушка, а здесь, в услужении, все чужие и Ваньку жестоко обижают. Но вот Николай Чикильдеев из повести «Мужики» – служил в городе официантом, заболел, вернулся в деревню к родителям, однако родное гнездо оказалось неприветливым, неуютным, грязным, и ему хочется возвратиться в город, официантская должность теперь, сравнительно с деревенской жизнью, представляется потерянным раем. Никто из многочисленных чеховских персонажей не выбирает добровольно худшую долю взамен лучшей, как это сделала Каштанка. Что для людей противоестественно, то естественно для собаки.
Каштанка не дура, она с первого же дня поняла, что у нового хозяина живется лучше, чем у старого. «Он дает много есть, и, надо отдать ему полную справедливость, когда Каштанка сидела перед столом и умильно глядела на него, он ни разу не ударил ее, не затопал ногами, и ни разу не крикнул: «По‑ошла вон, треклятая!» (С., 6,433) Потом Каштанка заводит приятное знакомство с котом и гусем, втягивается в новую жизнь и чувствует себя вполне благополучно. Но по вечерам, оставаясь одна, она грустит. Пропадает охота есть, лаять, бегать по комнатам, «в воображении ее появлялись какие‑то две неясные фигуры, не то собаки, не то люди, с физиономиями симпатичными, милыми, но непонятными; при появлении их Тетка виляла хвостом, и ей казалось, что она их где‑то когда‑то видела и любила… А засыпая, она всякий раз чувствовала, что от этих фигур пахнет клеем, стружками и лаком» (С., 6,439).
Когда по прошествии многих месяцев, во время циркового дебюта Каштанки, давно переименованной в Тетку, эти неясные фигуры вдруг материализовались, она почувствовала зов старой любви, услышала прежнее свое имя и без колебаний, с радостным визгом, бросилась с арены к ним, на галерку, перепрыгивая через барьеры, наталкиваясь на стены, лизала чьи‑то руки, помогавшие вскарабкаться. Через полчаса она шла по улице со столяром и Федюшкой, и ей казалось, что ее жизнь с ними не прерывалась, а события последних месяцев вспоминались, «как длинный, перепутанный, тяжелый сон…» (С., 6,449).
Каштанка вернулась к прежней жизни, конечно, не потому, что осознала мишурность цирка и предпочла ей честную бедность, в этих тонкостях она не разбиралась. Ею владело бессознательное, чисто собачье чувство непоколебимой верности первой любви – первому хозяину, который и есть единственный настоящий хозяин. К изменам и переменам собаки не склонны, примеров их стойкой преданности сколько угодно. У Сетона‑Томпсона есть рассказ, очевидно не вымышленный, о дворняжке по кличке Вулли, которая со щенячьего возраста надзирала за большим стадом овец под руководством своего хозяина‑пастуха. Пастух был так же далек от идеала, как столяр Лука Александрыч, он вполне полагался на Вулли, знавшего каждую овцу в стаде, время проводил в трактирах или за вязаньем. У него был свой хозяин, скотопромышленник; однажды пастух получил от него приказание везти стадо на новое место. Вулли в это время отсутствовал – разыскивал пропавшую овцу. На самом деле все овцы были на месте – просто пастух ошибся в счете. Но он знал, что Вулли не вернется, не исполнив поручения, и уехал со стадом без него. Когда пес, усталый и сконфуженный, ничего не найдя, вернулся и обнаружил исчезновение хозяина, его отчаянию не было границ. Он бегал, визжал, обежал все окрестные трактиры, переправился на пароме на другой берег, потом обратно: он помнил, что хозяин велел ему дожидаться здесь. Все следующие дни он приходил к переправе и обнюхивал ноги всех сходивших с парома – и так в течение двух лет!
Паромщики его подкармливали, но Вулли, в отличие от Каштанки, нового хозяина заводить не хотел, все ждал старого. И только когда среди приезжих оказался человек, знавший старого пастуха и носивший связанные им рукавицы и шарф, Вулли, обнюхав этого человека, стал к нему подобострастно ласкаться. Только его он согласился признать своим новым хозяином, уехал с ним и стал пасти овец на его ферме. Но от двухлетнего напрасного ожидания характер Вулли ожесточился, он стал угрюм и зол, питал привязанность только к новому хозяину, но далеко не такую сильную и беззаветную, как к глупому старому пастуху, предательски его бросившему.
У истории Вулли был драматический кровавый конец, какого не могло бы быть у веселой общительной Каштанки – слишком разные характеры. Но общее у них – удивительная собачья верность. Словно какая‑то неведомая сила побуждает собаку давать нерушимый обет преданности своему первому господину и воспитателю, каким бы он ни был – богатым или бедным, добрым или не очень. За что, собственно, Каштанка любила пропойцу столяра и озорного Федюшку? А ни за что, просто любила. Для нее не было лучшего аромата в мире, чем исходивший от них запах клея, лака и стружек. Тончайше развитое у собак обоняние играет в их любовных переживаниях не меньшую роль, чем у людей зрение.
О других таинственных свойствах животных рассказано в главе «Беспокойная ночь». Этой главы не было в газетной публикации, Чехов написал ее через четыре года для издания «Каштанки» отдельной книжкой. Для нее пришлось умертвить бедного ученого гуся Ивана Иваныча. Суть в том, что Каштанка и кот Федор Тимофеич почувствовали приближение смерти гуся раньше, чем их хозяин, – хотя тот был очень внимателен к своим питомцам и особенно любил незаменимого Ивана Иваныча. Но когда гусь несколько раз как‑то странно вскрикнул, Хозяин не придал этому значения и ушел. А собака и кот были в большой тревоге. Что такое смерть, они не знали, но испытывали непонятную им самим тоску. Каштанке казалось, что в полутемной комнате стоит кто‑то чужой, которого нельзя укусить, так как он невидим и не имеет формы, и что должно произойти что‑то очень худое, ужасное. Подобное чувствовал и кот – он в первый раз за все время знакомства встал и подошел к Каштанке, она лизнула ему лапу. Потом они оба пошли в спальню хозяина и жались к нему в страхе. Каштанка смотрела в темное окно – не там ли прячется невидимый «кто‑то», а кот подозрительно заглядывал под кровать. Когда все кончилось и мертвого гуся унесли, Каштанка забилась в угол и жалобно скулила, кот был угрюм и мрачен, как никогда. Не то чтобы они жалели гуся, как жалел его хозяин, но они каким‑то шестым чувством ощущали приход смерти в их дом.
Описанное в этой главе – не плод фантазии автора: экстрасенсорные и телепатические способности животных, особенно собак, хорошо известны, многие случаи такого рода зафиксированы. Однако писательское воображение требовалось, чтобы показать переживания Каштанки и Федора Тимофеича «изнутри», представить, что и как они чувствуют.
На протяжении всего рассказа Чехов, желая проникнуть во внутренний мир своей героини и понять, как она воспринимает окружающее, пользуется тонким, никогда его не обманывающим орудием юмора. Он делает забавное и вместе с тем вполне правдоподобное предположение: Каштанка «особачивает» людей, подобно тому как люди склонны «очеловечивать» животных. Поведение людей она толкует на собачий лад. Когда она шла следом за столяром по улице, а навстречу им – полк солдат с громкой музыкой, «она заметалась и завыла. К великому ее удивлению, столяр, вместо того чтобы испугаться, завизжать и залаять, широко улыбнулся, вытянулся во фрунт и всей пятерней сделал под козырек» (С., 6, 431). Потом, уже у нового хозяина, Каштанка однажды украла у кота куриную лапку и спрятала в гостиной, между шкафом и стеной, где было много паутины и пыли. И думала: надо посмотреть, цела ли эта лапка. «Очень может быть, что хозяин нашел ее искушал» (С., 6,441).
Смутные образы прежних любимых хозяев возникают в памяти Каштанки, как «не то собаки, не то люди» (С., 6,439). Она видит во сне Федюшку – вдруг он «покрылся мохнатой шерстью, весело залаял <…> Каштанка и он добродушно понюхали друг другу носы и побежали на улицу…» (С., 6,434)
От комических и трогательных размышлений, воспоминаний и снов Каштанки у читателя складывается впечатление, что собачья верность человеку не просто слепое рабство вассала (как обычно считают). Есть в собачьей привязанности и какое‑то чувство братства с человеком, существом более сильным, имеющим право властвовать, но и родственным. Ведь и люди сентиментально именуют животных «меньшими братьями» – вот только обходятся с ними не по‑братски.
Еще до «Каштанки», в 1886 году, написан рассказ «Нахлебники», один из самых трагических у Чехова. Рассказ коротенький, действие укладывается в один день. Мещанин Зотов, дряхлый одинокий старик, просыпается осенним утром в дурном настроении – у него нет даже чаю для заварки. Он сидит на крыльце своего старого запущенного дома, к нему робко подходят «нахлебники» – собака Лыска и лошадь, жалкие, тощие, забитые. Они стоят смиренно, глядят на хозяина, тот ворчит и ругает их, все больше раздражаясь, наконец решает выгнать со двора дармоедов и выталкивает их за ворота на улицу. Там они стоят у забора и никуда не уходят. Приходится впустить их обратно: «Жить живите, а уж насчет корма – накося, выкуси! <…> Хоть околевайте» (С., 5, 285).
Старик идет к своему соседу, куму, долго сидит у него, пьет чай, потом водку; нерешительно просит кума дать ему осьмушку овса – накормить лошадь. Кум советует отправить никуда не годных одров на живодерню, да и самому ему устроиться куда‑нибудь в богадельню. Но тут Зотов вспоминает, что у него есть внучка – собственно, не внучка, а дальняя родня, – которая унаследует его дом. И он решает: пойти к ней, чтобы она его кормила. Загоревшись этой идеей, Зотов идет домой, берет узел, палку и отправляется к внучке – она живет на хуторе в десяти верстах. Уходя, он оставляет ворота настежь, чтобы собака и лошадь могли уйти. Он покидает город, идет полем, вдруг слышит за собой какие‑то шаги. Оборачивается – за ним, понурив головы и поджав хвосты, тихо шли лошадь и Лыска. Что делать? Идти с ними к почти незнакомой внучке – невозможно. И Зотов сворачивает в живодерню. Нахлебники идут за ним. Конец особенно мрачен. Зотов долго дожидается, пока живодер Игнат что‑то приготовляет, потом «лошадь была поставлена в станок, после чего послышались два глухих удара: один по черепу, другой от падения большого тела. Когда Лыска, видя смерть своего друга, с визгом набросилась на Игната, то послышался еще третий удар, резко оборвавший визг. Далее Зотов помнит, что он, сдуру и спьяна, увидев два трупа, подошел к станку и подставил свой собственный лоб…» (С., 5, 287).
Этот пронзительно‑печальный рассказ нельзя забыть – он оставляет занозу в сердце. Не верится, что написал его 26‑летний журналист, «пишущий по смешной части», тогда еще Антоша Чехонте, бесперебойно поставлявший «мелочишки» в малую прессу, доселе не тративший (по его признанию) больше одного дня на сочинение одного рассказа. Неизвестно, в один ли день были написаны «Нахлебники», но это один из шедевров молодого Чехова, тогда, кажется, никем по достоинству не оцененный.
Автор готов «понять и простить» жалкого, обнищавшего домовладельца Зотова, но больше, чем ему, сочувствует его безвинным бессловесным нахлебникам, которые покорно бредут и бредут за своим никчемным хозяином, то ли оберегая его, то ли все еще чего‑то от него ожидая и надеясь. Значит, уже тогда у Чехова возникали мысли, близкие тем, что гораздо позже выразил поэт Максимилиан Волошин:
Зверь на нас взирает с упованьем,
………………………………………………
Со смиреньем кротким принимая
Весь устав жестокий человека.
Человек над тварями поставлен
И за них ответит перед Богом:
Велика его вина пред зверем,
Пред домашней тварью особливо[64].
Еще раньше, в 1883 году, Чехов написал очерк «В Москве на Трубной площади», где замечательно живо и колоритно изображены продавцы, покупатели и товары птичьего рынка. И здесь есть намеки на «устав жестокий человека». «Труба, этот небольшой кусочек Москвы, где животных любят так нежно и где их так мучают…» (С., 2,248) – говорится в заключение. Этот очерк был отклонен редактором «Осколков» Лейкиным как имеющий «чисто этнографический характер». А Чехов, готовя собрание сочинений, из множества своих публикаций за 1883 год отобрал всего двадцать рассказов, и в их числе «В Москве на Трубной площади».
В этом рассказе есть сценка, где один из покупателей говорит: «Я читал, что у какого‑то ученого кошка, мышь, кобчик и воробей из одной чашки ели». Ему отвечают: «Очень это возможно, господин. Потому кошка битая, и у кобчика, небось, весь хвост повыдерган. <…> Животное то же, что и человек. Человек от битья умней бывает, так и тварь» (С., 2, 246). Как видно, вопрос этот интересовал и самого Чехова. Он возвращается к нему через много лет в повести «Три года». Там беседуют двое: историк Ярцев, защищающий идею мирного ненасильственного прогресса, и юрист Кочевой – сторонник социальной борьбы. Ярцев говорит: «Достиг же один ученый того, что у него кошка, мышь, кобчик и воробей ели из одной тарелки, и воспитание, надо надеяться, будет делать то же самое с людьми». Кочевой возражает ему, приводя тот же аргумент, что продавец на Трубной площади: «Не ждать нужно, а бороться. Если кошка ест с мышью из одной тарелки, то вы думаете, она проникнута сознанием? Как бы не так. Ее заставили силой» (С., 9, 56–57).
Оба спорщика – хорошие, симпатичные люди. Чехов, как всегда, не становится открыто на сторону того или другого. Но из всего контекста повести ясно, что Ярцев ему гораздо ближе, – он и умнее, и образованнее, и тоньше прямолинейного Кочевого. Мысли об эволюционном развитии человечества посредством культуры не раз высказывались самим Чеховым в его переписке. Пример с животными‑врагами, приучившимися есть из одной тарелки, всплыл, видимо, не случайно. Действительно ли «один ученый» добился таких результатов? И если да, то правда ли, что животные так поумнели от битья, то есть их заставили силой? Или здесь что‑то другое?
И вот в «Каштанке» показан уголок мирного сожительства разнопородных тварей – собаки, кошки, гуся да еще добродушной свиньи Хавроньи. Когда Каштанка первый раз очутилась в этой компании, кот и гусь встретили ее шипением – пришел некто чужой. Каштанка испугалась и, не желая показывать свой страх, набросилась на них с громким лаем; готова завязаться драка. Вошедший в комнату хозяин быстро всех утихомиривает, не применяя силы, только командует: «Ложись!», «На место!», а Каштанку гладит и ободряет: «А ты, рыжик, не бойся… Это хорошая публика, не обидит» (С., 6, 435). Кот ложится на свой матрасик и закрывает глаза – видно, сам жалеет, что погорячился и полез в драку. Гусь произносит горячий и непонятный монолог, Каштанка, успокоившись, подходит к его корытцу с горохом и размоченным хлебом и начинает есть. «Гусь нисколько не обиделся, что незнакомая собака поедает его корм, а, напротив, заговорил еще горячее и, чтобы показать свое доверие, сам подошел к корытцу и съел несколько горошинок» (С., 6,436).
Так они и живут вместе в комнатке с грязными обоями. Хозяин их никогда не бьет – значит, не правы продавец на птичьем рынке и революционно настроенный Костя Кочевой. (И действительно, хорошие дрессировщики не бьют своих «артистов».) Щелканье бича – только сигнал для выполнения трюков, которым он их обучает. Правда, обучение утомительное, долгое, но сам хозяин устает не меньше. Полного равенства между «артистами» нет: собаке и коту разрешается ходить по всем комнатам, гусь этого права не имеет, а Хавронья и вовсе живет отдельно в сарае, но им и не приходит в голову бороться за равноправие: у каждого есть свое удобное место. В повести «Три года» Ярцев говорит «тоном профессора, читающего лекцию»: «Вследствие разности климатов, энергий, вкусов, возрастов, равенство среди людей физически невозможно. Но культурный человек может сделать это неравенство безвредным…» (С., 9, 56)
Особенно тесной дружбы, как у горемычных собаки и лошади в рассказе «Нахлебники», между обитателями комнатки с грязными обоями тоже нет – как‑никак это животные разной породы, без общего языка. Миролюбивый гусь все время старается что‑то втолковать коту и Каштанке, но они его не понимают; Каштанке сначала казалось, что гусь очень умен, потому что много говорит, потом она стала третировать его, как надоедливого болтуна, который всем мешает спать. Однако ни она, ни кот не пытаются свернуть шею болтуну или искусать и поцарапать друг друга. Агрессивные инстинкты гаснут, раз есть вдоволь пищи и не нужно бороться за выживание. К тому же их соединяет общая работа, хотя и к ней они относятся по‑разному: Каштанка весело, увлеченно, а флегматичный кот со скукой. И все‑таки мудрый хозяин‑клоун воздвигает из этих разнохарактерных существ диковинную «египетскую пирамиду» – образ их единения и согласия. Сооружение пирамиды в Египте требовало гигантского труда на протяжении веков; забавная неустойчивая пирамидка циркачей – тоже демонстрация большого труда в миниатюре.
Маленькую труппу клоуна мистера Жоржа (его цирковой псевдоним) ожидала и дальше мирная трудовая жизнь с новыми успехами, если бы не гибель гуся и не побег Каштанки к тем, кого она неизвестно почему любила. Иррациональные силы – смерть и любовь – действуют самовластно, самое разумное мироустройство перед ними не устоит.
Еще раз повторим: рассказ о Каштанке не иносказание, не поучительная притча, а просто рассказ о животных. Но животный и человеческий мир соприкасаются, в нравах животных немало общего с людскими нравами, и при углубленном к ним внимании некий параллелизм не может не замечаться. Это было особенно понятно Чехову, не только любившему животных, как любят многие («так нежно любят и так мучают»), но получившему образование под руководством таких светил науки, как Г.А. Захарьин, Н.В. Склифосовский, а впоследствии дружившему с зоологом и писателем Н.П. Вагнером. Естественные и гуманитарные науки в сознании Чехова не враждовали, а подкрепляли друг друга. Недаром он сделал одного из самых ему симпатичных персонажей, Ярцева, одновременно гуманитарием и естественником, причем «когда он говорил о чем‑нибудь из ботаники или зоологии, то походил на историка, когда же решал какой‑нибудь исторический вопрос, то походил на естественника» (С., 9, 54).
Ярцев‑то и мог бы рассказать эпизод из истории Каштанки в подтверждение своих мыслей о возможности социального прогресса без применения насилия. За него это сделал Чехов. Он построил миниатюрную модель на примере мирно уживающихся друг с другом животных. Для этого ему не понадобилось сочинять сказку о волшебном царстве зверей‑вегетарианцев, наподобие «Крокодила» Корнея Чуковского. Не понадобилось и уподоблять звериные лики человеческим. Достаточно было показать реальных животных, помещенных в условия, где они не знают голода, страха, борьбы за существование, где человек их не истязает, а заботливо учит и воспитывает. Тогда они могут приучиться «есть из одной тарелки».
Писатель не превращает это маленькое сообщество в идиллию. Мало того, что питомцы мистера Жоржа трудятся до изнеможения, чтобы позабавить зрителей в цирке, – это бы еще ничего. Но они все равно подвержены жестоким природным законам – закону взаимопожирания (собака и кот не могут обходиться без мяса), неизбежному неравенству и главному неумолимому хищнику – смерти. От всего этого не уйти и людям. Земному счастью поставлены жесткие границы. Скептическое отношение к мечтам о «невообразимо прекрасной жизни», которая наступит в будущем, Чехова не покидает. Отсюда и налет грустной иронии в рассказе о собаке Каштанке, отказавшейся от хорошей жизни. Ведь и от людей можно ждать всяких непредвиденных поворотов: вдруг им покажется, что приятнее и спокойнее жить под палкой, чем без нее, или, как кошке Королевская Аналостанка (из рассказа Сетона‑Томпсона), что лучше рыскать по помойкам, чем вести упорядоченную жизнь, или просто им, как всегда, будет казаться, что «настоящее уныло», а все хорошее осталось в прошлом и надо к нему вернуться. Об этом – в записных книжках Чехова: «Мы хлопочем, чтобы изменить жизнь, чтобы потомки были счастливы, а потомки скажут по обыкновению: прежде лучше было, теперешняя жизнь хуже прежней» (С., 17, 102). Писателю, глубоко познавшему человеческую натуру, трудно было надеяться на прекрасный апофеоз истории в обозримом будущем. Разве только через тысячелетия, когда человек, облагороженный культурой, познает «истину настоящего Бога» (из письма Чехова С. Дягилеву) (П., 11,106).
И все же… Все же Чехов прозорливо видел упорное, неодолимое стремление людей «доплыть до настоящей правды», видел в этом стремлении залог того, что и в недалеком будущем возможно приближение – пусть не к идеальному, но к оптимальному варианту разумного мироустройства, при котором стихают злые страсти, вражда, зависть, насилие.
Такой вариант возможен – посмотрите хотя бы на зверей мистера Жоржа.
Здесь согласимся с Н.Я. Берковским: «По‑пушкински, по‑толстовски Чехов стоит за простую мирную жизнь, полную деятельности, не отравленную преступлениями <…> На параллелях к "Дуэли" и "Каштанке" написан рассказ «Белолобый» (1895): волчиха ночью крадет из сарая, как она думает, ягненка, но оказывается, то был веселый щенок, вместо убийства получаются милые игры волчат со щенком, позволяющие им забыть на время голод. Волчиха, старая, больная, делает попытку съесть щенка и не может. Волчий рассказ со счастливым концом, без крови, как раз тот, какой и хочется рассказать Чехову»[65].