МИСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ ЧЕХОВА 12 глава




Если бы Татьяна Львовна оценивала характер душечки так же, как ее отец, она бы испытывала гордость, найдя в ней сходство с собой. А ей стыдно от сознания этого сходства, несмотря на то что душечка так трогательна и симпатична.

Чехов, по‑видимому, не делал никаких комментариев к «Душечке» – ни в письмах, ни в разговорах. Он был польщен вниманием Толстого к рассказу, но с его отношением к «женскому вопросу» решительно не соглашался. Это видно из следующей записи в записной книжке:

«Когда женщина разрушает, как мужчина, то это находят естественным и это все понимают, когда же она хочет или пытается создавать, как мужчина, то это находят неестественным и с этим не мирятся» (С, 17, 102).

Но, создавая тип «душечки», Чехов не просто отбрасывал взгляд Толстого и других противников эмансипации как ложный, а показывал, на чем этот взгляд может основываться, какие здесь кроются действительные противоречия, допускающие разномыслие. Как всегда, он остерегался категорического решения проблемы – он «ставил вопрос». Высокоразвитый организм призван к созиданию, к творчеству – эта мысль, высказанная еще в набросках к «Истории полового авторитета», оставалась для него бесспорной. Однако, как показывает человеческая история, наряду с волей к созиданию в человеке живет и воля к разрушению – иногда открыто, иногда под различными благовидными масками. Какую роль в этих сложных процессах играют психологические различия между полами (а что различия есть – также сомнению не подлежит)? И какие градации, какие оттенки существуют в самом понятии созидания? Не входит ли сюда и функция сберегания, сохранения созданного, прежде всего сберегания человеческих жизней?

Чеховская «душечка» заведомо неспособна к творчеству, как изобретательству, как созданию чего‑то нового, она никогда «пороха не выдумает» и не создаст даже самой пустенькой оперетки; в этом смысле она существо бесплодное. У нее только один дар – дар любви, не скорректированной интеллектом и направленной безразборно на того, кто случайно появился в ее флигеле, на улице Цыганская Слободка. Но ведь эти случайные встречные – люди, «ближние», нуждающиеся не столько в критике или снисхождении, сколько в доверии и поддержке. Бескорыстная, нерассуждающая любовь «душечки» помогает им устоять, укрепиться, оберегает их жизнь, а всякая жизнь самоценна, будь то смешной Кукин, степенный Пустовалов, самолюбивый ветеринар. Если «душечка» не способна творить, то еще менее способна разрушать. Ее жизненная функция напоминает функцию врача, верного клятве Гиппократа: беречь жизнь пациента во что бы то ни стало, кто бы он ни был, невзирая на лица. (В годы войны в наших госпиталях лечили и раненых пленных – немецких солдат. Что‑то было в этом парадоксальное: сначала прилагать все усилия, чтобы «убить немца», – висели плакаты «Убей немца!» – а потом стараться вылечить его. Но это священный парадокс.)

Фигура «душечки», такая житейски правдоподобная, такая «узнаваемая», тем не менее парадоксальна. Не тем, что в ней совмещены хорошие и плохие свойства, а тем, что они взаимообусловлены. Ее внутренняя пустота, отсутствие собственных мнений – это, разумеется, плохо, а ее способность любить и делать любимого счастливым дорогого стоит. Но, как ни странно, второе зависит от первого. Предположим, у Оленьки были бы свои собственные взгляды хотя бы на театр, и она вышла замуж за Кукина – театрального человека. Их взгляды неминуемо расходились бы в чем‑то, ей нравилось бы одно, ему – другое, возникали бы споры, ссоры, одним словом – разлад. Кукин, человек нервный, переживал бы это болезненно, чувствовал дискомфорт; в худшем случае мог бы потерять веру в себя. Безоблачного супружества не получилось бы. Значит, условие его – во всецелом подчинении жены воззрениям мужа, а оно возможно лишь при отсутствии собственных воззрений или при добровольном отказе от них.

Это не выдуманная проблема, она достаточно реальна. Нельзя считать случайностью, что по мере того, как женщина становится все более независимой, полноправной, все более обзаводится собственными мнениями, растет число разводов, особенно в интеллигентной среде. В XX столетии институт брака заметно расшатывается, что влечет за собой всем известные последствия: непрочность семьи, безнадзорность детей, «безотцовщина» как обычное явление, наконец, попросту половая распущенность, принявшая псевдоним «сексуальной революции».

А с другой стороны, среди всех сомнительных достижений XX века наиболее несомненным является прогресс в общественном положении женщины. Уже никого не удивляют и не вызывают протеста (по крайне мере открытого) женщины‑политики, парламентарии, министры (в некоторых странах даже военные министры), справляющиеся с этими делами совсем неплохо. Не менее успешно они реализуют себя в творческих профессиях: теперь есть и женщины‑композиторы, и дирижеры, и режиссеры, и философы. Правда, их меньше, чем мужчин, зато в писательстве и журналистике женщины едва ли не преобладают, причем не только количественно, но и качественно. Судя по всему, начинает сбываться предвидение Чехова.

Таким образом, в жизни, как и в сочинениях Чехова, «благо смешано со злом»: плоды женской эмансипации двойственны. Наносится ущерб исконной роли женщины – хранительницы домашнего очага, и вместе с тем в общественное сознание, доселе формируемое мужской половиной человечества, постепенно вносится так недостающий ему элемент женственности. Именно женское начало призвано умерить неистовую агрессивность мужского, смягчить нравы, научить терпимости. Осуществится ли это, и не слишком ли дорогой ценой утраты традиционных семейных добродетелей, – покажет время.

 

МИСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ ЧЕХОВА

(«Черный монах»)

 

«Маловерный! Зачем ты усомнился?»

Евангелие от Матфея

 

О повести «Черный монах» исследователи творчества Чехова писали мало, как‑то нерешительно, иногда обходили молчанием. Должно быть, потому, что ее внутренний смысл ускользает от четкого определения, хотя фабула совершенно ясна, а изобразительная сила огромна.

О том, как и почему эта повесть написана, сам автор говорил сдержанно и не вполне откровенно, что вообще свойственно Чехову в 90‑е годы и позже. Прошло время, когда в его письмах давался обширный автокомментарий, как, например, к «Иванову»; теперь он предпочитал отделываться скупыми полушутливыми фразами, избегая распространяться о своих замыслах. Однако ему по‑прежнему не хотелось, чтобы в его произведениях усматривали что‑то личное и приписывали автору настроения и высказывания персонажей.

О «Черном монахе» Чехов писал Суворину так: «Во всяком разе, если автор изображает психически больного, то это не значит, что он сам болен. "Черного монаха" я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении. Просто пришла охота изобразить манию величия. Монах же, несущийся через поле, приснился мне, и я, проснувшись, рассказал о нем Мише. Стало быть, скажите Анне Ивановне, что бедный Антон Павлович слава богу еще не сошел с ума, но за ужином много ест, а потому и видит во сне монахов» (П., 5, 265). Еще лаконичнее – в письме к сотруднику «Нового времени» М.А. Меньшикову: «Это рассказ медицинский, historia morbi. Трактуется в нем мания величия» (П., 5, 262).

Познания в медицине и врачебный опыт обогащали Чехова как писателя. Однако специально «медицинских» рассказов, имеющих целью дать клиническую картину болезни, он не писал никогда. Приведенные слова – скорее, дымовая завеса, призванная оградить повесть от произвольных толкований со стороны газетчиков. Содержание «Черного монаха» так же не сводится к мании величия, овладевшей магистром Ковриным, как в «Палате № 6» – к мании преследования, которой страдает Иван Дмитрич Громов, или в рассказе «Припадок» – к изображению нервического припадка студента Васильева. Везде симптомы недуга описаны «по всем правилам психиатрической науки», но суть, конечно, не в них. Добраться до сокровенной сути «Черного монаха» труднее – слишком многое переведено в глубокий подтекст.

Эта повесть стоит особняком в творчестве Чехова. Она не в русле его главных тем позднего периода, одна из которых – исчерпанность привычных форм жизни и потребность обновления, еще неведомого, не имеющего ясных очертаний. Натуры чуткие, «нервные» при этом испытывают резкую неудовлетворенность собой, своим окружающим, своим бытом, с которым еще недавно мирились. Так происходит, например, с героем рассказа «Учитель словесности». Учитель влюбился в милую девушку из состоятельной семьи, женился, доволен и счастлив, но меньше чем через год иллюзия иссякает. Герой начинает тяготиться и своим образом жизни, и своей Манюсей и ее родней. Они не изменились, изменения происходят с ним самим, открывается какой‑то внутренний глаз, прозревающий неприглядную изнанку вещей. И вот уже молодой супруг записывает в дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость <…> Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (С., 8, 332)

Как будто похожая ситуация в «Черном монахе». Молодой ученый, расстроивший нервы усиленными занятиями, опрометчиво женится на дочери своего опекуна, сначала счастлив, потом, излечившись, видит все в ином свете и разрывает неудачный брак. Но даже не очень вдумчивому читателю ясно, что здесь все иначе. Семья Песоцких нисколько не похожа на семью Шелестовых из «Учителя словесности»: никаких признаков обывательской пошлости. Чудаковатый старик Песоцкий – один из тех энтузиастов своего дела, на которых мир держится. Дело его – «красивое, милое и здоровое»: садоводство. Огромный сад, где он работает не покладая рук, принес ему известность и состояние, но не это движет Песоцким, а страстная убежденность, что его оранжереи и пасеки – «ступень в новую эру русского хозяйства» (С., 8, 236). Дочь Песоцкого Таня, умная, нервная, болезненно‑впечатлительная – его верная помощница. Она любит Коврина и так же, как отец, верит в исключительность его ума и таланта.

Так, может быть, нужно понимать их семейную драму в обратном смысле – не Коврин обманулся в Песоцких, а он обманул их доверие? Возомнив себя великим ученым (что могло быть и без психического заболевания), он подчиняет своему влиянию хороших любящих его людей и разбивает их жизнь. Тогда возможна аналогия с «Дядей Ваней», где самодовольный профессор Серебряков калечит судьбу Войницкого.

Но и эту версию нельзя принять. Ведь Коврин отравляет существование близким не тогда, когда мнит себя гением. Напротив, «возомнивший» Коврин нежно любит и Таню, и ее отца, мирит их, когда они ссорятся, сочувственно вникает в их заботы о саде. И только после «излечения» его характер круто меняется к худшему, здесь‑то он становится и высокомерен, и несправедлив, и бессердечен. Выходит, всем было хорошо, пока длилась его психическая болезнь, а выздоровление делает и его самого, и других несчастными. Называть ли эту странную болезнь манией величия или иначе? И когда Коврин обретал свою подлинную сущность – тогда ли, когда верил в свою высокую миссию или когда в ней разуверился? Вот загадка, заданная повестью о черном монахе.

Прямого ключа к разгадке автор не дает. Он умышленно не договаривает. О том, что предшествовало болезни героя, говорится глухо; ясно одно – он был благополучен, не переносил каких‑либо тяжелых потрясений, как Громов, и не встречался с непониманием, как Треплев. Правда, он рано лишился родителей, но детство его проходило безмятежно, в прекрасном саду Песоцкого, который в нем души не чаял. Социальные причины психического надлома заранее исключаются. Коврин уже в молодости получил звание магистра, значит, препятствий его научной деятельности не чинилось. Мы узнаем, что он отдавался занятиям философией со страстью, что в них была вся его жизнь. Но неизвестно, кто он как философ – позитивист или спиритуалист, какие мысли развивал в своих сочинениях. Тема его диссертации не названа.

В произведениях Чехова героями часто являются люди искусства. Но, кажется, впервые он делает главным лицом философа. Профессия уже сама по себе несколько таинственная; в старину ее представители отважно решали не частные, а общие проблемы мироздания, уподоблялись пророкам. Были среди философов и духовидцы. Наделяя героя этой профессией, Чехов тем оправдывает фигуру умолчания: неуместно было бы излагать философские концепции на языке беллетристики.

Не только о концепциях Коврина – о его действительных творческих потенциях также не сказано ничего определенного. Возможны разные допущения. Может быть, он и вправду отмечен печатью гениальности, стертой плоским житейским рассудком, который признает нормой только заурядность? Ничто в тексте прямо не говорит ни за, ни против. Песоцкий и Таня считают Коврина человеком необыкновенного ума, но они от его профессии далеки, не могут верно судить, возможно, их ослепляет любовь. Сам же Коврин, перечитывая после выздоровления ранее написанное, видит в каждой строчке «странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, манию величия» и беспощадно рвет рукописи. Но и это еще ни о чем не говорит: может быть, подавленный сознанием перенесенной болезни, он потерял веру в себя, а на самом деле его труды не заслуживали уничтожения? Сжигал же Гоголь вторую часть «Мертвых душ».

Заметим: в повести «Черный монах» всего три действующих лица. Остальные – гости Песоцких, работники в саду, вторая жена Коврина – статисты без лиц, без слов, без внешних примет: просто штриховой фон, дающий обманчивую иллюзию многолюдья. Особенность, которая у Чехова даже в коротких рассказах встречается редко, она не свойственна «бытовому жанру» в литературе. Егор Семенович Песоцкий, с его кипучей деятельностью, с его полемическими брошюрами, в сущности, один несет на себе всю бытовую нагрузку, создавая у читателя впечатление вполне реалистической картины из жизни. Впечатление, впрочем, не ложное, такая картина в повести действительно дана, но параллельно с ней, внутри нее, звучит философская тема взлета и падения человеческого духа. Фабула житейская («история болезни») и фабула метафизическая – все повествование ведется в этих двух планах, сопрягающихся как бы по принципу контрапункта. Оба на равных правах. Чехов их не разводит, не позволяет одному вытеснить или опровергнуть другой (хотя второй для него, несомненно, важнее). Он дает «двойное освещение» одного и того же события: беседы героя с черным монахом – признак душевного заболевания героя и одновременно кульминация его духовной жизни.

«Черный монах» не просто «картина из жизни», но и не романтическая повесть в духе Гофмана или Гоголя, где вмешательство сверхъестественных сил постулируется как «условие игры» и где на нем все строится. У Чехова естественная мотивировка происходящего всегда присутствует. Но несмотря, а точнее, благодаря этому чеховскому реализму повесть о черном монахе кажется более таинственной и даже мистической, чем, например, «таинственные повести» Тургенева («Клара Милич», «Призраки» и некоторые другие). У Чехова был особый дар – прозревать необыкновенное в обычном, странное и загадочное – в повседневном. (Собственно, об этом написан рассказ «Страх», где герой рассуждает о том, что реальная жизнь не менее страшна и непонятна, чем привидения и покойники.)

Остановим внимание на узловых моментах повести «Черный монах» – здесь каждая деталь многозначительна и многозначна.

Начинается с того, что Коврину не дает покоя легенда, которую, как ему кажется, он где‑то слышал или читал: тысячелетие тому назад некий монах шел в пустыне, а мираж его доныне блуждает во вселенной. И будто бы настал срок, когда мираж должен снова вернуться в земную атмосферу и стать видимым людям. Коврин понимает, что это всего лишь поэтический вымысел, но он наполняет его душу радостным ожиданием чуда. К неотвязным думам о монахе прибавляется впечатление от романса Брага «Валашская легенда», где говорится о девушке, слышавшей в саду таинственные звуки и признавшей их «гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса» (С., 8, 233). Однажды у Песоцких собираются гости, поют и музицируют, исполняют этот романс, должно быть в то время модный. Коврин слушает пение, сидя на балконе, потом спускается в сад, идет к реке, переходит на другой берег, где расстилается поле молодой ржи. Здесь, при свете заходящего солнца, он видит на горизонте подобие высокого черного смерча; со страшной быстротой он несется через поле, прямо туда, где стоит Коврин. Чем ближе, тем он становится меньше размером и отчетливей: Коврин успевает разглядеть фигуру седовласого босого монаха в черной хламиде. Вихрем промчавшись мимо Коврина, монах оглядывается и улыбается, ласково и лукаво, ему, Коврину. Потом исчезает.

Фантастическая картина изображена так зримо, что, кажется, ее нельзя было выдумать, не увидев своими глазами. Чехов видел ее во сне, его герой – наяву. Он поражен, но не испуган; думает: «значит в легенде правда». Вернувшись в дом, он никому не рассказал об увиденном, опасаясь, что примут за бред, но «громко смеялся, пел, танцевал мазурку, и все, гости и Таня, находили, что сегодня у него лицо какое‑то особенное, лучезарное, вдохновенное, и что он очень интересен» (С., 8, 235).

В один из следующих дней Коврин снова видит монаха – на этот раз он не летит над землей, а, вопреки легенде, бесшумно выходит из‑за дерева, садится на скамейку рядом с Ковриным и вступает с ним в разговор. Таинственный гость не выдает себя за пришельца из другого мира, а сразу же говорит, что и легенда, и он сам – плод возбужденного воображения Коврина. «Значит, ты не существуешь?» – спрашивает Коврин. Следует двусмысленный ответ: «Думай, как хочешь <…> Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе» (С., 8, 241). Силлогизм, как бы наводящий мост между материалистическим и спиритуалистским миропониманием.

Призрак монаха – духовный двойник Коврина («Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли» (С., 8, 243), – говорит Коврин), а вместе с тем монах сообщает ему и нечто такое, чего Коврин не знал или в чем сомневался, и эти сомнения развеивает. Он говорит, что на роде людском почило Божье благословение, людей ожидает великое будущее, но очень нескоро, а он, Коврин, один из тех Божьих избранников, которые ускоряют приход человечества к вечной правде. «Но разве людям нужна, доступна вечная правда, если нет вечной жизни?» – спрашивает Коврин. «Вечная жизнь есть», – твердо отвечает монах. Какова же ее цель? «Как и всякой жизни – наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть» (С., 8, 242–243).

Такое толкование евангельского текста, вероятно, импонировало Чехову, верившему в благотворность научного прогресса. Здесь слышится отголосок внутренней полемики с «философией жизни» Ницше. Чехов проявлял серьезный интерес к трудам Ницше. Возможно, «охота изобразить манию величия» пришла ему в связи с трагической судьбой германского философа. Но его черный монах исповедует совсем иные воззрения, хотя отзвук и отклик на афоризмы автора «Заратустры» местами слышен. Ницше провозглашал высшим благом стихийное «дионисийство» и отвергал теоретическое познание, Чехов же влагает в уста монаха слова о познании как высшем наслаждении жизни.

Как бы ни было, вся беседа Коврина с призраком совсем не похожа на бред сумасшедшего: это сжатый философский диалог, касающийся кардинальных онтологических проблем. Правда, Коврина все же смущает вопрос: если черный монах – его галлюцинация, значит, он психически болен, и в таком случае может ли верить себе и в себя? Собеседник возражает: «А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди» (С., 8, 242) – почти цитата из Ницше.

Лишь на вопрос, что разуметь под вечной правдой, монах не отвечает ничего. К уразумению вечной правды люди должны прийти сами, долгим путем. Нельзя не вспомнить здесь слова Чехова из письма Дягилеву (от 1902 года) о «работе во имя великого будущего», «которая будет продолжаться еще, быть может, десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога» (П., 11, 106). А пока – «никто не знает настоящей правды» (С., 7, 443). (Так заканчивается повесть «Дуэль».)

Коврин уходит радостный и окрыленный, поверив, что он один из тех, кому дано приближать великое будущее. Не ему одному это дано. В другом месте черный монах говорит: «…Вас слишком много, чтобы слабая человеческая память могла удержать ваши имена» (С., 8, 248). Быть одним из них, пусть непрославленным, неизвестным, – счастье.

С тех пор встречи и беседы с монахом возобновляются раз или два в неделю. Все это время молодой философ переживает состояние эйфории, работает с необычайным подъемом, все чувства его обострены, дружеская привязанность к Тане переходит в страстную любовь. И после женитьбы эйфорическое вдохновение не покидает Коврина, он много работает, постоянно возбужден, мало спит и не испытывает потребности в сне (характерные признаки маниакального психоза). Кроме тайных бесед с призраком, его психическое расстройство ни в чем не проявляется, даже Таня с ее повышенной чувствительностью о нем не догадывается. Только через несколько месяцев она начинает замечать, что муж как‑то странно улыбается, иногда сам с собой говорит. Застигнув его однажды ночью за оживленной беседой с пустым стулом, она приходит в смятение. Глядя на нее, пугается и Коврин, вдруг осознав опасность своего положения. С его покорного согласия его везут к врачу, начинают лечить – маниакальные психозы лечению поддаются.

В житейском «медицинском» плане такое развертывание событий понятно. Ну а в другом, глубинном? Почему Коврин именно в этот момент признает себя нуждающимся в лечении? Он ведь с самого начала знал, что черных монах – галлюцинация, это его не страшило, почему же теперь страшит?

Нужно вспомнить, о чем Коврин говорил с монахом в их последней беседе, прерванной вмешательством Тани. Они говорили о счастье. Коврин признался, что его начинает беспокоить постоянное чувство радости, в котором он пребывает, не зная грусти и скуки. Он вспоминает Поликрата, убоявшегося своего счастья и принесшего в жертву заветный перстень, чтобы откупиться. Монах возражает: все истинные мудрецы испытывали радость, а не печаль, радость должна быть нормальным состоянием человека; «радуйся и будь счастлив». «А вдруг прогневаются боги?» – говорит Коврин. (Здесь уже не Бог, а ревнивые языческие боги.) – «Если они отнимут у меня комфорт и заставят меня зябнуть и голодать, то это едва ли придется мне по вкусу» (С., 8, 248).

Вот оно, уязвимое место Коврина. К славе он равнодушен, но страшится утратить комфорт. Кафедра, профессура, теплый уютный кабинет – всего этого он может лишиться и, чего доброго, оказаться пациентом палаты № 6. Жить в бочке, как Диоген, он тоже не согласен. То есть он не способен на подвижничество (а «подвижники нужны, как солнце», писал Чехов в статье о Пржевальском) (С., 16,237). И, чтобы умилостивить богов, он выбрасывает драгоценный перстень – веру в свое высокое предназначение, отрекается от него. В ту же минуту навсегда исчезает черный монах, в ту же минуту пропадает и ощущение счастья, сменяясь горьким унынием, отныне его не покидающим.

К лету он выздоравливает; ему предстоит нормальная жизнь среднего профессора – «излагать вялым, скучным тяжелым языком обыкновенные ипритом чужие мысли» (С., 8, 256). На Песоцком и Тане Коврин вымещает свою тоску, перекладывает на них вину за свое отречение, которое совершил добровольно. «Зачем, зачем вы меня лечили? <…> Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив <…> Я спрашиваю: кому это мешало?» (С., 8, 251) Он сожалеет не о том, что отказался от высокого призвания, а только об утрате веселого и бодрого самочувствия. «Излеченный» Коврин становится одним из тех тяжелых мелочных резонеров, какие делают семейную жизнь невыносимой. Все его раздражает – и больше всего Егор Семенович, его любящий тесть. Вероятно, в Коврине говорит подсознательная зависть к этому человеку, который смог же осуществить доброе служение людям, не воображая себя гением и не расплачиваясь рассудком.

Проходит два года. Коврин давно расстался с Таней, у него другая спутница, которая ухаживает за ним, как за ребенком, – он болен туберкулезом, но психически вполне нормален, галлюцинаций не видит. Теперь он сознает себя посредственностью и охотно с этим мирится, настроение у него «мирное, покорное, безразличное» (С., 8, 256). О своей жизни с Таней он вспоминает со смешанным чувством досады и жалости.

Накануне отъезда в Крым, куда Коврин направляется для поправки здоровья, он получает письмо от Тани, долго откладывает чтение и вскрывает конверт уже в номере севастопольской гостиницы, вечером. Таня пишет, что только что умер ее отец и в саду хозяйничают чужие люди. Убитая горем, она во всем винит Коврина и проклинает его. Не дочитав, Коврин рвет письмо, бросает клочки в окно, но ветер с моря рассыпает их по подоконнику. Испытывая беспокойство, похожее на страх, он выходит на балкон. «Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе» (С., 8, 256). Из нижнего этажа гостиницы доносится музыка и пение, поют ту же серенаду Брага, какую Коврин слышал в день своей первой встречи с черным монахом. И снова, как тогда, призрак появляется на другом берегу бухты…

Финал построен, как музыкальная композиция: повторяется, почти дословно, тема первой части, но те же слова звучат по‑новому, торжественно и прощально.

Монах останавливается среди комнаты. «Отчего ты не поверил мне? – спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. – Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно» (С., 8, 257).

Коврин хочет говорить, ему мешает хлынувшая из горла кровь, хочет позвать свою спутницу, которая спит за ширмой, но вместо этого зовет Таню.

Опять‑таки, с точки зрения медицины нет ничего удивительного в возвращении призрака: маниакальные состояния излечиваются, но могут возобновляться, особенно при нервных потрясениях. В данном случае потрясение от письма Тани вызвало и приступ сильного кровотечения, от которого Коврин умирает. Однако это простое трезвое объяснение заслонено апофеозом, венчающим повесть:

«Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений, и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения» (С., 8, 257).

Когда монах спрашивает умирающего, с укоризной, но ласково: «Отчего ты не поверил мне?», – вспоминается что‑то знакомое. Да, конечно: евангельский рассказ о чуде хождения по водам. Ученики Иисуса плыли в лодке по волнующемуся морю и увидели Иисуса, идущего по морю, как по суше; он позвал Петра идти к нему, и Петр пошел, но через несколько шагов испугался и начал тонуть, тогда Иисус протянул ему руку со словами: «Маловерный! зачем ты усомнился?»

Вот о чем «медицинский рассказ» Чехова: о малодушии и маловерии человека, отрекшегося от своего высокого призвания, а тем самым и от идеи, которая его вдохновляла и вела. Не так важно, как велики были природные мыслительные способности Коврина, – Чехов, как мы видели, этот вопрос обходит. Важно то, что его герой верил в себя не из пустого самомнения и жажды личного триумфа. Он был предан великой цели – содействовать построению

Царства Божьего на земле, готов был отдать ей все – молодость, силы, здоровье, умереть за нее. Но оказалось, что он не способен поступиться такой малостью, как житейский комфорт. Признав себя попросту сумасшедшим, он вынужден поставить под сомнение и саму эту цель, как обман больного воображения, то есть расстаться с верой в возможность совершенствования человеческого рода (а это и есть та «общая идея или бог живого человека» (С., 7, 307), которой мучительно недоставало старому профессору, герою «Скучной истории»). Коврину остается примириться с тем, что «каждый человек должен быть доволен тем, что он есть» (С., 8, 256) – и жизнью, какая есть, не допытываясь до ее цели и смысла. И мир для него погас, лишился красок и аромата. Ему больше ничего не говорили ни природа, ни музыка, а близкие люди стали чужими, он видит их в кривом зеркале своей неизбывной скуки, как персонаж известной сказки, которому попал в глаз осколок дьявольского стекла.

Чехов резко спорил с Сувориным, когда тот переслал ему письмо некой дамы‑писательницы, убеждающей принимать жизнь, как она есть: «Цель жизни – это сама жизнь». Такие убаюкивающие сентенции Чехов отвергал: «Это не воззрение, а монпансье <…> по ее мнению, вся наша беда в том, что мы все ищем каких‑то высших и отдаленных целей» (П., 5, 137–138). В образе «примирившегося» Коврина Чехов показал, как безотраден отказ от высших и отдаленных целей.

Но что, если эти цели иллюзорны? Не бесплодна ли утопия – «великая, блестящая будущность» (С., 8,242), которую предрекает людям черный монах?

Этот вопрос был предметом сокровенных размышлений Чехова, хотя он почти нигде не ставил его прямо, а только косвенно. Несравненный наблюдатель текущей жизни, он не был склонен идеализировать человеческую натуру, слишком зорко видя ее ущербность и слабость. Он жил в сравнительно спокойное время, без войн и революций, не дожив до неистовых взрывов человеческого зла, чему были свидетелями (и участниками) следующие поколения. Но приглушенное, «ползучее» зло давало о себе знать и во времена предгрозового затишья, причем во всех слоях общества, будь то интеллигенты, мужики, чиновники; значит, оно коренилось в человеческой природе вообще. Так можно ли уповать на великое светлое будущее людей, если в настоящем они беспрерывно враждуют, погружены в унизительные дрязги, подобны пассивному стаду? И все же Чехов в конечном счете приходил к утвердительному ответу: да, можно и нужно. Та же острая зоркость беспристрастного взгляда, питавшая его критицизм, позволяла видеть и задатки добра, укрепляющие веру в человека.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2022-11-01 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: