В нарочито парадоксальной форме писатель высказал эту веру в «Рассказе старшего садовника». Этот маленький рассказ‑притча может восприниматься, как «вставная новелла» повести «Черный монах», – он и написан тогда же. Почти совпадают и обрамление новеллы – распродажа цветов в частной оранжерее, и имя садовника – Михаил Карлович (в «Черном монахе» – Иван Карлович). Легко представить, что тот самый садовник, с которым Песоцкий доверительно делится воспоминаниями о том, каким чудесным мальчиком был Коврин в детстве, теперь рассказывает пришедшим покупателям легенду, слышанную от его бабушки‑шведки. На это его наталкивают разговоры покупателей: они не одобряют частых оправдательных приговоров преступникам; из‑за такого потворства преступления множатся. Садовник не согласен: он с радостью встречает каждый оправдательный приговор.
В его легенде рассказывается, как когда‑то водном городе жил ученый доктор, замечательный человек, праведник, который делал добро всем, и все до единого жители города его любили и чтили, он мог не бояться ни воров, ни разбойников. И вот его нашли в овраге с проломленной головой. Нашелся и убийца – он не сознался, однако улики были неопровержимы. Его должны были приговорить к смертной казни, но в последний момент судья отказался, ибо не допускал мысли, чтобы мог найтись человек, «который осмелился бы убить нашего друга доктора!». Вопреки очевидности, убийцу признали невиновным и отпустили; никто не упрекнул за это судью. «И бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек – его образ и подобие» (С., 8, 346). В тексте рассказа была еще фраза, вычеркнутая редакцией «Русских ведомостей»: «Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!» (С., 8, 515)
|
Возражений садовник не хочет слушать. В отличие от него, Чехов не столь категоричен: он показывает читателям обе стороны медали и предоставляет им самим судить, прав ли садовник или трезво смотрящие на дело слушатели. Но трудно сомневаться, на чьей стороне симпатии Чехова. Его собственная вера в человека явственно проступает в его зрелых произведениях. Он верил, по его словам, в «отдельных людей» (П., 8, 101), энтузиастов и подвижников, к какому бы сословию они ни принадлежали. Верил, что их работа оказывает облагораживающее действие на других людей и на общество в целом, чего не могло бы быть, если бы и в других людях – почти в каждом – не мерцала искра Божия, не таился бы омраченный и затоптанный «образ и подобие».
В своих сочинениях Чехов не говорит о том впрямую, но показывает, что в человеческой натуре дремлют нераскрытые возможности, что она многослойна, пластична, способна изменяться к лучшему. В повести «Дуэль» так происходит с обоими антагонистами. Фон Корену молодой дьякон говорит: «Вы победили величайшего из врагов человеческих – гордость!» (С., 7,453) А Лаевский «скрутил себя» (С., 7, 451), одолевая другого врага – свою душевную дряблость и распущенность. В рассказе «Убийство» богатый старовер, осужденный на каторгу за убийство брата, испив полную чашу страданий, «наконец, узнал настоящую веру» (С., 9,160). Уж на что, кажется, заскорузла душа гробовщика Якова («Скрипка Ротшильда»), всю жизнь погруженного в подсчеты убытков, но и эта очерствевшая душа медленно, тяжко пробуждается.
|
Старший садовник говорит, что вера в человека побуждает уважать каждого. «Каждого! А это важно» (С., 8, 345). Персонажей абсолютно «положительных», безупречных, в произведениях Чехова мало; мало и абсолютно безнадежных; ничего химически чистого в живых людях нет, добро и зло сложно переплетены. Замечено, однако, что наиболее светлые герои Чехова – врачи (Дымов, Астров, Самойленко, доктор из «Рассказа старшего садовника»). Это не потому, или не только потому, что Чехов близко наблюдал самоотверженную работу своих коллег во время эпидемий и в повседневных подвижнических трудах. Очевидно, профессия лекаря имела для него расширительный, символический смысл: сохранять жизнь – каждую жизнь – богатого и бедного, хорошего и дурного. И если каждый достоин целительной заботы о его физическом теле, то разве не достоин того же духовный, нравственный мир каждого человека, устроенный намного сложнее.
Замечательная способность писателя Чехова «перевоплощаться» в своих персонажей, каковы бы они ни были, – есть путь познания человеческой натуры изнутри. Познание личности изнутри ведет к оправдательному вердикту человечеству в целом – оно не так глубоко погрязло в грехах, чтобы не быть в состоянии когда‑нибудь узреть «новое небо и новую землю». У Ницше Заратустра говорит, что человек есть то, что должно превозмочь, отбросив «слишком человеческое». У Чехова не так: не превозмочь, но взрастить заложенные зерна истинно человеческого.
|
В ранних произведениях молодой Чехов более беспощаден к «господам обывателям», чем в поздних, когда он достиг высшей художественной проницательности. Критичность, насмешливость, взгляд с высоты на мельтешение человеческих судеб (как на картинах Брейгеля с высоким горизонтом) – это остается, но соединяется с любовью, состраданием и надеждой. Теперь, глядя на гребцов в утлой лодочке, которые упрямо и неутомимо машут веслами и не боятся высоких волн, герой повести «Дуэль» думает: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» (С., 7, 455) Это мысль самого Чехова.
Между тем черный монах не говорит «быть может», не ставит вопросительного знака. Он твердо знает – доплывут.
Кто же этот таинственный фантом? Если символ – то какой силы, какой воли? И если он обманывает молодого философа ложными посулами, то с какой целью?
Напрасно было бы искать сходства с легендой о Фаусте или вообще с сюжетами продажи души дьяволу. «Дух зла», в каком бы обличье ни появлялся, заключает с соблазняемым сделку, дарует ему могущество, славу, богатство в обмен на бессмертную душу. Монах же не заключает с Ковриным никаких договоров – только поддерживает в нем веру в будущее человечества и в самого себя как избранника. И милосердно возвращает ему эту утраченную веру в последнее мгновение его земной жизни. Ведь и Иисус простил усомнившегося Петра, простил и предательство во дворе первосвященника, ибо вера, прошедшая через горнило сомнений и падений, крепче, чем у тех, кто никогда сомнений не знал.
Но есть черта, которая как будто бы позволяет видеть в черном монахе обманщика‑соблазнителя. Это лукавство его взора и улыбки; оно упоминается несколько раз и, значит, не случайно. «Лукавый» (буквально: «изгибистый», «кривой») – один из атрибутов нечистой силы («лукавый попутал»). Оттенок лукавства заставляет подозревать, что призрачный собеседник Коврина идет не прямым путем, что‑то хитрит.
Если и так, то это хитрость особого рода, направленная на то, чтобы укрепить веру человека в свои силы, развеять сомнения. Монах с самого начала знает о слабостях Коврина (как и сам Коврин в глубине души знает о них). Знает, что в груди его живут две души, что он подвержен колебаниям и может прожить жизнь так же «печально и скудно», как жил последние два года. Но знает и о его высших потенциях и вот это лучшее его «я» хочет высвободить, внушая ему, что он предназначен к великим деяниям – на языке медицины это именуется манией величия. Такова «игра», которую монах ведет со своим подопечным, хитрость, на которую он пускается в борьбе за его душу, – не с тем, чтобы ввергнуть ее в преисподнюю, но чтобы возвысить до образа и подобия Божьего. Казалось бы, игра проиграна, Коврин «пошел в стадо», его низменная сторона одержала верх, однако не окончательно. И если «вечная жизнь есть», то не все потеряно.
Подвижниками не рождаются, ими становятся. Нужны вера и упорная воля, нужен настойчивый внутренний голос, зовущий к подвигу. Он олицетворен в черном монахе. Этот вселенский скиталец не ангел и не Мефистофель, хотя в нем есть нечто и от того, и от другого. Его функцию можно понять как функцию вербовщика в Божье воинство.
Таким представляется философический – если угодно, мистический подтекст повести Чехова. Но не забудем, что Чехов «художник жизни», как говорил о нем Толстой. Все, что писал, он черпал из действительности, которая его окружала, которую мог наблюдать. Вместе с тем никогда не следовал ей буквально. Сам он говорил о себе, что не умеет писать с натуры – только по воспоминаниям. Подра
зумевая, очевидно, что в воспоминаниях впечатления натуры преображаются, перекомпоновываются, переосмысливаются. Среди сотен или тысяч персонажей, населяющих его книги, нет «списанных с натуры». Прототипов чеховских героев усердно искали, многим казалось, что они знали людей, с которых написаны такие характерные фигуры, как человек в футляре, «попрыгунья», Шарлотта, Епиходов и другие. На поверку оказывалось, что сходство с предполагаемыми прототипами очень относительное: в некоторых деталях, иногда в ситуациях, но не в целом. Однако же все эти лица были так или иначе подсказаны писателю встречами с реальными людьми. Повесть «Черный монах» не составляет исключения. Прототипом Песоцкого считали одного известного садовода (возможно, сходство и ограничивалось родом занятий). Но кем мог быть навеян образ главного героя?
Только один современник и соотечественник Чехова мог послужить отдаленным прообразом философа Коврина вкупе с его таинственным наставником – знаменитый философ и поэт Владимир Соловьев.
С B.C. Соловьевым Чехов был знаком лично, они одновременно сотрудничали в «Северном вестнике». Необыкновенная личность этого человека не могла не привлекать внимания Чехова. О том, что он высоко ценил его труды, говорит хотя бы то, что в рассказе «Пассажир первого класса», написанном еще в 1886 году, имя философа Соловьева поставлено в один ряд с именем композитора Чайковского. В письмах Чехов упоминал Соловьева сравнительно редко и как бы осторожно, воздерживаясь судить о нем как о мыслителе, но всякий раз возражал против нападок на него «Нового времени» – самого Суворина и его сотрудников. Даже если речь шла о полемике Соловьева с Толстым. Как ни любил Чехов Толстого, он признавал право Соловьева с ним спорить. Тем более что сам решительно расходился с Толстым по многим вопросам.
Владимир Соловьев был визионером. Уже одно это сближает его с героем чеховской повести. Сопоставим ситуацию. Двадцатидвухлетний магистр философии Соловьев, повинуясь таинственному зову, отправился в Египет и там, в пустыне, воочию узрел лик божественной Софии – Души мира. Это было, по его собственным словам, «самое значительное» из того, что случилось с ним в жизни. У Чехова: молодой магистр Коврин, повинуясь внушению странной легенды, на берегу реки воочию видит героя легенды – монаха, и это тоже оказывается самым значительным событием его жизни.
Правда, автобиографическая поэма Соловьева «Три свидания», где он описал пережитое, написана и опубликована только в 1898 году, четырьмя годами позже, чем повесть Чехова. Но стихи Соловьева на тот же сюжет появлялись раньше, помещались в стихотворном сборнике, вышедшем в 1891 году, Чехов их, конечно, читал. Да и прежде о духовидении известного философа знали в писательских кругах.
Еще одна деталь. Место, где Коврин впервые видит черного монаха – уединенный берег реки, крутой спуск, старые сосны с обнаженными корнями, обросшими мохом, – сильно напоминает, конечно, не египетскую пустыню, но другое место мистических созерцаний Соловьева: берег реки Тосны в имении Пустынька (под Петербургом), принадлежавшем семье Хитрово, друзей философа. В 80‑х годах Соловьев подолгу жил в Пустыньке один и посещал высокий берег, где были старые сосны, песок, камни. Пейзаж этот изображен им в стихотворении «Память»:
Солнце играет над дикою Тосною,
Берег отвесный высок.
Вижу знакомые старые сосны я,
Белый сыпучий песок…
Это стихотворение было помещено в «Северном вестнике» в 1892 году. По свидетельству племянника и биографа философа, Сергея Соловьева, здесь, в Пустыньке, Соловьеву было видение церковных старцев, призывавших его «оправдать веру отцов». Монах, явившийся Коврину, призывает его к другому, но, во всяком случае, обличье «старца» может быть сближено с обличьем «монаха».
В самом деле: почему в видениях Коврина предстает именно монах, а не какой‑либо другой фантастический образ? Писателю приснился монах, да; но не потому ли и приснился, что врезалась в память необычная наружность философа, похожего на монаха? Сергей Соловьев писал: «На портретах 80‑х годов, в соответствии с характером интересов и занятий, лицо B.C., обросшее жидкой черной бородой, напоминает лицо священника или монаха»[77]. Сходство бросалось в глаза всем, его даже принимали за лицо духовного звания. Александр Блок, видевший Соловьева только один раз, назвал свое эссе о нем (к десятилетию со дня смерти) «Рыцарь‑монах». «Это был „честный воин Христов“»[78], – писал Блок.
В повести Чехова наружность реального героя, Коврина, не описана, зато описан облик его духовного вожатого. В нищенском черном одеянии, худой; бледное лицо аскета, резко чернеющие на нем густые брови и при этом ясные умные глаза, приветливая и лукавая улыбка – почти портрет Владимира Соловьева.
Помимо способности духовидения и примечательной внешности внутренний облик Соловьева – настоящего подвижника, – да и сама его философия, должны были не только интересовать Чехова, но и вызывать сочувствие. Это был человек блистательного ума, универсальной образованности; его духовный мир отличался цельностью и вместе с тем сложностью. Сомнения не были ему чужды, и путь он прошел не прямолинейный: до восемнадцати лет считал себя атеистом, одно время испытывал влияние Ницше; в свою зрелую пору стал антиподом Ницше, борцом за воссоединение католической и православной церквей, служителем идеала «всеединства» – это главная и любимая его идея. Она означала единство природы и духа, человека и Бога. «Богочеловечество», в понимании Соловьева, подразумевает призванность человека к сотрудничеству с Богом в устроении мироздания, на что его должна подвигнуть свободная воля. В «Чтениях о Богочеловечестве» высказана мысль, близкая умонастроению Чехова: «Свободным актом мировой души объединяемый ею мир отпал от Божества и распался сам в себе на множество враждующих элементов; длинным рядом свободных актов все это восставшее множество должно примириться с собою и с Богом и возродиться в форме абсолютного организма»[79].
Убежденный христианин, Соловьев был широко открыт всему спектру человеческой мудрости, накопленной за века на Западе и на Востоке, в древности и в Новое время. Вслед за Лейбницем он считал, что каждая философская доктрина несет зерно истины в своих утверждениях и наиболее слаба в своих отрицаниях.
Знавшим Соловьева запоминался его смех: иным он казался детским, другим – жутким. «Смех B.C., – писал Сергей Соловьев, – был или здоровый олимпийский хохот неистового младенца, или мефистофелевский смешок хе‑хе, или и то и другое вместе»[80]. Юмор, лукавая ирония были ему свойственны в высшей степени (вот оно – «лукавство» черного монаха!). Он написал массу шуточных пародийных стихов, любил каламбуры и парадоксы, не избегал смеяться и над собой: что выдерживает испытание смехом, то прочно. Даже поэма «Три свидания» написана в легком шутливом тоне, что нисколько не лишает ее глубокой серьезности. Соединение серьезности и юмора так же близко Чехову.
Чехов писал повесть не о подвижнике, а о человеке, отрекшемся от подвига, изменившем своему призванию: здесь Соловьев уже не мог послужить «живой моделью». Тот брюзгливый обыватель, каким становится Коврин после своего отречения, не имеет с Соловьевым ничего общего, тут угадываются совсем другие «модели». Соловьев же остается прообразом «высшего я» Коврина – героической личности, которую хочет пробудить в нем черный монах. В самом деле: то, чего недостает Коврину, чтобы до этого возвыситься, у реального Соловьева было. Коврин страшится потерять житейский комфорт, а Соловьев относился к комфорту с веселым презрением, не имел даже постоянного места жительства, странствовал, одевался и питался, как придется, раздавал все свои деньги. Коврин боится прослыть безумцем, а Соловьев в стихах открыто рассказывал о своих видениях, и, несмотря на это, никто не думал подозревать его в безумии – такой кристальной ясностью мысли отличались его сочинения. В них нельзя усмотреть никаких признаков «мании величия» (а они достаточно очевидны в сочинениях Ницше – другого отдаленного «прообраза» Коврина).
Таким образом, жизненные впечатления и наблюдения, как всегда у Чехова, переплавлялись и синтезировались в его творческой лаборатории. Но есть основания предполагать, что не только личность и мистический опыт Владимира Соловьева послужили писателю «материалом» – его философия не прошла бесследно для духовной эволюции Чехова. Эта постепенная эволюция миросозерцания, которую можно было бы назвать богоискательством, если бы термин не был профанирован частым употреблением всуе, протекала у него длительно и потаенно. «Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец» (запись в дневнике 1897 года) (С., 17, 224). Чехов шел через это громадное поле и, не считая себя истинным мудрецом, не предавал своих исканий гласности. «До самой смерти росла его душа»[81], – говорил о Чехове Бунин. И по мере духовного роста он становился все более сдержан и замкнут, все более избегал прямых высказываний и рассуждений. Только по некоторым кратким, как бы вскользь брошенным замечаниям в письмах и записных книжках можно понять, в каком направлении двигалась его неутомимая мысль. Вот, например, какая запись сделана на отдельном листке, среди набросков к «Трем сестрам»:
«До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть неудовлетворенным, пока не поймет, не отыщет своего бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет бога, то жить не для чего, надо погибнуть». И еще: «Человек или должен быть верующим, или ищущим веры, иначе он пустой человек» (С., 17, 215–216).
Но, конечно, больше всего для понимания внутреннего мира Чехова дают его произведения, если читать их внимательно. Чехов – прежде всего художник, и художник величайшей, редкой объективности. В его сочинениях авторское «я» вплетено в множественность других «я», самых разнородных, высказывания «про» и «контра» сосуществуют как бы на равных правах, вера и скепсис соседствуют, высокая поэзия вторгается в житейскую прозу, и обратное – низменная проза съедает поэзию жизни. И все же в этой жизненной полифонии голос автора слышен, угадывается его внутренняя работа, его путь.
«Черный монах» – знаменательная веха на этом пути. Повесть написана с тем только Чехову присущим «холодным вдохновением», которое рождает шедевры. Ее финал сделан так, что лишь немногие страницы в произведениях русских писателей сравнимы с ним по художественной силе. Чехов, видимо, понимал истинную ценность своего «медицинского рассказа». Готовя собрание сочинений, он не внес в текст «Черного монаха» ни единой поправки, а это было у него крайне редко.
ПОСЛАНИЕ ЧЕХОВА
(«Студент»)
Лучшим своим произведением Чехов считал рассказ «Студент», написанный в 1894 году. В этом трехстраничном рассказе нет ни критики нравов, ни типических характеров, ни событий – ничего не происходит, кроме внезапной перемены в настроении героя. Герой – сын дьячка, студент Духовной академии Иван Великопольский, холодным вечером накануне Пас‑хи возвращается с охоты, останавливается погреться у костра, разложенного двумя женщинами‑огородницами, рассказывает им евангельскую историю об отречении Петра, потом идет дальше своей дорогой. И все.
Чехов умел «в одном мгновенье видеть вечность». Через мимолетный эпизод он высказал свое самое заветное – размышления над смыслом человеческого бытия. Что оно, для чего оно, имеет ли высшую цель? – этот вечный вопрос, которым задавались и великие умы, и рядовые люди, ставится во многих произведениях Чехова. Ответ загадан, чаша весов колеблется между «да» и «нет». «Жить и не знать, для чего журавли летят, для чего дети родятся, для чего звезды на небе… Или знать, для чего живешь, или же все пустяки, трын‑трава», – говорит Маша в «Трех сестрах» (С., 13,147). «Если бы знать, если бы знать!» – задумчиво повторяет старшая сестра Ольга (С., 13, 188). Если в жизни трех сестер и во всей человеческой истории нет «общей идеи», нет высшего назначения – тогда напрасны их страдания, бесплодна их любовь, не нужны усилия мысли, остается чебутыкинское «тарарабумбия, сижу на тумбе я». Голос сердца и интуиция художника противятся бессмысленной тарарабумбии, но все же рассудок ее не отбрасывает; поставленный вопрос предстает как антиномия, допускающая равную вероятность противоположных суждений.
Только в рассказе «Студент» антиномия снята. Она разрешается мгновенным счастливым озарением в душе Ивана Великопольского.
В нем нет ни одной необязательной фразы, нет лишних слов – каждое необходимо в ритмической структуре повествования, а через ритм уясняется и смысл. Ритм, тон, мелодический рисунок вообще составляют важный элемент поэтики Чехова (недаром Рахманинов положил на музыку рассказ «На пути»), а здесь их роль первостепенна. «Студент» построен музыкально, как бы в сонатной форме, на сопоставлении и чередовании двух контрастных тем, мрачной и радостной. Последняя побеждает и мощно, торжественно звучит в финале.
Композиция рассказа трехчастная. Первая часть начинается с резкого перелома погоды, застигшего студента в лесу: внезапно налетает холодный ветер, темнеет, кажется, что в природе нарушены порядок и согласие. Студент, продрогший, проголодавшийся, идет пустынным лугом домой, где его не ждет ничего отрадного, безотрадны и его мысли. Он думает, «что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод, такие же дырявые соломенные крыши, невежество, тоска, такая же пустыня кругом, мрак, чувство гнета, – все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдет еще тысяча лет, жизнь не станет лучше» (С., 8, 306). Вот первая тема: она идет с нарастанием, звучит все безнадежнее, думы молодого студента словно бы спускаются, ступень за ступенью, в глубокую яму. На дне ямы – беспощадный приговор жизни.
Мысленный монолог студента обрывается коротенькой фразой: «И ему не хотелось домой» (С., 8, 306). Она завершает первую часть и образует переход ко второй, уже иной по тональности, смягчающей гнетущее настроение первой. Мрак, холод, безлюдье отступают перед огнем костра, перед присутствием живых людей, которые приветливо здороваются с путником. Женщины у костра – две вдовы, старуха Василиса, когда‑то служившая в няньках у господ, и ее дочь Лукерья, деревенская баба, забитая мужем, молчаливая, словно глухонемая. Студент рассказывает им, что происходило с апостолом Петром в такую же холодную неприютную ночь, как эта. Женщины эту историю уже слышали в церкви, но студенту хочется пересказать ее еще раз, от себя, заново пережить и тоску Иисуса в Гефсиманском саду, и тоску Петра, трижды отрекшегося от любимого Учителя.
Рассказ студента составляет содержание второй части. Рассказчик нигде не отступает от евангельского текста, но говорит так, будто сам был свидетелем, сопереживавшим Петру. «Ах, какая то была страшная ночь, бабушка! До чрезвычайности унылая, длинная ночь! <…> Петр, изнеможенный, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот‑вот на земле произойдет что‑то ужасное, шел вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса и теперь видел издали, как его били…» И потом, во дворе первосвященника, Петр грелся у костра («как вот я теперь»), а работники смотрели на него подозрительно и сурово спрашивали – не он ли был с Иисусом, и Петр не выдержал и трижды отвечал, что не знает Его. А когда раздался крик петуха, Петр вспомнил предсказание Иисуса («не пропоет сегодня петел, то есть петух, как ты трижды отречешься, что не знаешь Меня»). «Вспомнил, очнулся, пошел со двора и горько‑горько заплакал <…> Воображаю: тихий‑тихий, темный‑темный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…» (С., 8, 307–308)
Слушая студента, Василиса, не переставая вежливо улыбаться, заплакала, а Лукерья глядела на рассказчика неподвижно, и «выражение у нее стало тяжелым, напряженным, как у человека, который сдерживает сильную боль» (С., 8, 308).
Так заканчивается вторая, срединная часть, из которой общий смысл еще неясен, но уже предчувствуется некий катарсис. Студент, пожелав женщинам спокойной ночи, идет дальше, все под тем же ледяным ветром, в сгущающихся потемках, но направление его мыслей меняется. Теперь он думает, что если Василиса заплакала, а ее дочь смутилась, значит, происходившее с Петром девятнадцать веков назад имеет какое‑то отношение к ним, и к нему самому, и ко всем людям. Значит, Петр им близок. «И радость вдруг заволновалась в его душе, и он даже остановился на минуту, чтобы перевести дух» (С., 8, 309). Тема радости вторгается подобно тому, как в церковной службе Страстной субботы, в полночь, после минутного затишья, победно звучит пасхальный тропарь «Христос воскресе из мертвых» и разливается все шире и громче. «"Прошлое, – думал он, – связано с настоящим непрерывною цепью событий, вытекавших одно из другого". И ему казалось, что он только что видел оба конца этой цепи: дотронулся до одного конца, как дрогнул другой» (С., 8, 309).
Затем следует финал, уподобленный ликующему песнопению. Он занимает двенадцать строк непрерывного текста, без точек, как бы на одном дыхании. Это вновь поток сознания, но если в первой части он изливался по нисходящей, то здесь взмывает ввысь, все время идет crescendo и завершается сильным аккордом. Поднимаясь на гору, в свою родную деревню, студент «думал о том, что правда и красота, направлявшие человеческую жизнь там, в саду и во дворе первосвященника, продолжались непрерывно до сего дня и, по‑видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле; и чувство молодости, здоровья, силы, – ему было только 22 года, – и невыразимо сладкое ожидание счастья, неведомого, таинственного счастья овладевали им мало‑помалу, и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной высокого смысла» (С., 8, 309). Здесь конец.
Такого гимна жизни, пропетого в полный голос, нет ни в одном другом сочинении Чехова.
Можно бы возразить: ведь автор все это произносит не от себя, а передает чувства вымышленного воспитанника Духовной академии, которому 22 года, он молод, здоров, силен, а Чехову было тогда 34 года, и здоров он не был. (Видимо, как раз тогда он, как врач, убедился, что болен очень серьезно.) Так вправе ли мы приписывать Антону Чехову состояние духа Ивана Великопольского? Тем более что сам Чехов всегда предостерегал против отождествления мыслей его героев с авторскими.
Но «Студент» – случай особый; в нем, как в лирическом стихотворении, слышится нечто очень личное. Не чувствуется отстранения автора от героя, они едины, их голоса сливаются. Кажется только, что внутренние коллизии, перепады в мыслях и настроениях, которые автор переживал в течение многих лет, здесь, в образе его лирического героя, спрессованы во времени, равном всего одному вечеру.
Если бы герой рассказа не был тайным alter ego автора, Чехов не мог бы сказать Бунину: «Какой я „хмурый человек“, какая я „холодная кровь“, как называют меня критики? Какой я „пессимист“? Ведь из моих вещей самый любимый мой рассказ – „Студент“…»[82]
Если подходить к рассказу с чисто рационалистической меркой, не вслушиваясь в его музыку, то переворот в сознании Ивана Великопольского, пожалуй, может показаться слишком скоропалительным и логически необоснованным. Ну, поговорил студент со вдовами; ну, рассказал историю, им и так известную, – ну и что? Старуха заплакала – да ведь у старых женщин слезы всегда наготове, мало ли отчего они плачут; следует ли отсюда, что правда и красота направляют человеческую жизнь? Вот если бы эти женщины на глазах у собеседника совершили какой‑нибудь акт человеколюбия или хотя бы изрекли что‑нибудь по‑народному мудрое – тогда оптимизм рассказчика был бы понятнее.
Но тогда был бы тривиальный, сентиментально‑дидактический рассказ, каких Чехов не писал.
Вообще сдвиги в сознании и перемены в чувствах чеховских героев вызываются не изменениями внешних обстоятельств, а чем‑то другим, и подчас выглядят неожиданными, спонтанными, даже загадочными. Почему Юлия (героиня повести «Три года») после трех лет замужества полюбила прежде нелюбимого мужа, хотя он за это время не изменился? Почему Лаевский, («Дуэль») вместо того чтобы осудить жену за неверность, просит у нее прощения? Почему учитель словесности вдруг проникается отвращением к своей благополучной семейной жизни? Почему народоволец, поступивший лакеем к сыну своего политического врага с целью покончить с ним, от этого намерения отказывается? В этих и подобных случаях прямых причин для поворота на 180 градусов как будто нет или они недостаточны.
По Чехову, перелом в сознании есть плод внутренней духовной работы, в результате которой человек начинает замечать прежде незамечаемое и видеть привычное в новом свете. Такого рода открытия можно сравнить с известным анекдотом о яблоке Ньютона: Ньютон будто бы открыл закон всемирного тяготения, глядя на падающее с дерева яблоко. Если это и выдумка, то как притча она хороша. Ньютон мог сто раз видеть, как падают яблоки, и не придавать этому никакого значения, но в сто первый раз яблоко подсказало уму ученого формулу мирового закона. Для этого ум должен быть настроен на поиск истины, а яблоко может оставаться все тем же.