Дойдя до этого места, читатель мог бы предположить два возможных исхода. Либо фон Корен убьет на дуэли Лаевского, либо оба останутся живы, и тогда Лаевский уедет в Петербург с облегченной совестью, сочтя себя вправе бросить обманывавшую его женщину.
Но происходит неожиданное. Дуэль кончается ничем, а Лаевский никуда не уезжает, женится на Надежде Федоровне и круто меняет образ жизни: целыми днями просиживает за перепиской казенных бумаг, отказывая себе во всем, чтобы расплатиться с долгами. Он и она теперь действительно ведут трудовую жизнь, суровую и бедную, совсем не похожую на пасторальную идиллию, которая когда‑то им воображалась. То, как Лаевский «скрутил себя», поражает фон Корена. Он признает, что ошибся в Лаевском, и через три месяца, уезжая из города, мирится со своим недавним врагом.
Эта развязка может показаться малоправдоподобной: возможен ли столь внезапный переворот для слабодушного человека, все время лгавшего себе и другим? Так казалось даже такому почитателю чеховского таланта, как А.Н. Плещеев. Старый поэт некрасовского направления, в молодости участник кружка Петрашевского, он считал Чехова самым выдающимся из современных писателей. «Степь», «Скучная история» приводили его в восторг; ему нравились и «Огни», сильно не нравившиеся самому автору. Но «Дуэль» он не одобрил из‑за «психологической немотивированности» перерождения Лаевского и вообще за «неясность конца», по его мнению не соответствовавшего положению и характеру действующих лиц.
Тут нечто большее, чем «дело вкуса». У Плещеева был хороший литературный вкус, но, старый шестидесятник, он придерживался эстетических установок Чернышевского и Добролюбова: художественная литература призвана произносить приговор над явлениями действительности и создавать образы типические. Если писатель вывел тип «современного лишнего человека», бесхребетного интеллигента, то пусть он и останется таким в сознании читателей, незачем нарушать целостность типа всякими психологическими эксцессами. «Приговор» должен быть ясен. И если двое действующих лиц противостоят друг другу, то нужно показать, кто из них прав, кто виноват.
|
Чехов же, во‑первых, не любил выносить приговоры, предоставлял это читателям, во‑вторых, стремился «индивидуализировать каждый случай» (подобно тому, как знаменитый врач Захарьин, учитель Чехова, учил лечить не болезнь, а больного). По меткому определению В.Б. Катаева, Чехов «отрицает принцип генерализации»[53]. Нельзя сказать, чтобы он отрицал типологию – она просматривается сквозь все многолюдье его произведений. Но художественный анализ направляется прежде всего на личность. Как справедливо замечает В.Б. Катаев, рассказы Чехова повествуют о сдвигах в сознании, об «открытиях», делаемых самыми разнообразными по типу людьми.
Вероятно, поэтому имена чеховских героев редко становились именами нарицательными, как, например, Тартюф, Молчалин, Плюшкин, Обломов. Пожалуй, только «человек в футляре» Беликов стоит в этом ряду. Личность Беликова целиком укладывается в понятие типа. Он отлит в твердую форму, тогда как у большинства героев Чехова психический состав текучий, подверженный приливам и отливам, колебаниям и изменениям. (Герои Льва Толстого тоже не являются «типами» в этом смысле. Пьер Безухов не стал именем нарицательным – он переживает слишком много превращений. Им стал только Платон Каратаев, персонаж внутренне неизменный.)
|
Сама действительность дает много примеров переворотов в сознании и поведении людей. Из одной только русской истории мы знаем о князьях, уходивших в революцию, и о революционерах, становившихся слугами престола; о светских бонвиванах, принимавших монашеский постриг, и о выходцах из духовенства, превращавшихся в атеистов; об известных писателях и художниках, кончавших жизнь подзаборными бродягами, и о том, как никому не ведомый «архангельский мужик» возглавил Академию наук, а другой мужик «обольстил царицу» – и так далее, и так далее. Велики просторы России, и широк диапазон русских характеров. Душевная метаморфоза Лаевского (равно как и «неизвестного человека» из одноименного рассказа) не является чем‑то небывалым.
Но какими бы неожиданными ни выглядели перемены, всегда найдутся причины, коренящиеся и в характере данного лица, и в обстоятельствах его жизни. Немотивированных действий своих героев Чехов не допускал, не допускал и психологических выдумок. «В поступках Вашего героя часто отсутствует логика, тогда как в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает», – из письма Чехова Б.Садовскому, 1904 год (П., 12, 108). Это высказывание редко цитируется, а оно для Чехова принципиально: сделанное за два месяца до кончины, оно звучит как главный итог писательского и жизненного опыта.
Плещеев ошибался: поведение действующих лиц в эпилоге «Дуэли» не противоречит их натуре, а только обнаруживает, под влиянием сильного потрясения, ее потаенные пласты. В этой повести, может быть, больше, чем в других, Чехов является особенно глубоким и тонким психологом.
|
Фон Корен считает, что Лаевский – «довольно несложный организм» (С., 7, 371). На самом деле он сложен: это прослеживается шаг за шагом – сначала через показ простых житейских сцен, в которых он участвует. Люди ходят друг к другу в гости, выпивают и закусывают, разговаривают о том о сем, едут на пикник в горы, где варят уху на костре и любуются природой. В нескольких шагах от них, отделенный только шатким мостиком, – совсем другой мир, ими едва замечаемый: там собрались в кружок молодые и старые абхазцы, они толкуют о чем‑то своем, поют протяжные песни на неведомом языке. Читая, мы все это видим как наяву, вплоть до подробностей (хотя описания немногословны), слышим голоса говорящих, их интонации – удивителен изобразительный дар Чехова! Даже эпизодические лица предстают как живые: какой‑нибудь скромный чиновник Никодим Александрович, «маленький, аккуратненький, с зачесанными височками» (С., 7, 383), он и произносит‑то всего две незначащие фразы, но кажется, что мы этого человека хорошо знаем. Как и всех остальных. Главные герои взяты не изолированно, а погружены «в среду», в общую атмосферу, их душевный строй вырисовывается яснее и яснее от соприкосновений с другими людьми. Хотя большинству этих людей конфликт фон Корена и Л аевского так же мало понятен, как язык абхазцев. Быт жителей города, не лишенный приятности, протекает ровно, каждый занимает свое место, только Лаевский места себе не находит, только ему нестерпимо скучно, и его преследует одна мысль: бежать!
Повесть начинается разговором Лаевского с доктором Самойленко. Лаевский доверительно говорит приятелю, что разлюбил Надежду Федоровну, и спрашивает, как быть. Самойленко смущен, озадачен, откровенность Лаевского его коробит, а настроение и вовсе непонятно. Но он видит, что тому плохо, и жалеет его. В конце концов он дает совет: «Женись, голубчик! <…> Исполни свой долг перед этой прекрасной женщиной! <…> Ну, любви нет, так почитай, ублажай…» Лаевский советы Самойленко отвергает: «Жениться без любви так же подло и недостойно человека, как служить обедню, не веруя», а почитать и ублажать молодую женщину, точно она игуменья, нелепо: «Женщине прежде всего нужна спальня» (С, 7, 360).
Весь этот продолжительный диалог приводит на память «Героя нашего времени». Тень Лермонтова незримо витает над кавказской повестью Чехова. Военный врач Самойленко чем‑то похож на штабс‑капитана Максима Максимыча. Похож и внешне, а главное – душевно. Про Максима Максимыча хорошо сказал в свое время Белинский: «Он каким‑то инстинктом понимает все человеческое и принимает в нем горячее участие»[54]. Можно отнести это и к Самойленко. В его лице Чехов изобразил человека «положительно прекрасного», оттенив его душевную красоту налетом комизма. (Известны рассуждения Достоевского о единстве прекрасного и смешного, Чехов их едва ли знал.) «…Всегда он за кого‑нибудь хлопотал и просил и всегда чему‑нибудь радовался. По общему мнению, он был безгрешен, и водились за ним только две слабости: во‑первых, он стыдился своей доброты и старался маскировать ее суровым взглядом и напускной грубостью, и во‑вторых, он любил, чтобы фельдшера и солдаты называли его вашим превосходительством, хотя был только статским советником» (С., 7, 353).
Его разговор с Лаевским и по содержанию напоминает беседу Максима Максимыча с Печориным о Бэле – Печорин разлюбил Бэлу, как и Лаевский Надежду Федоровну. (Заметим: Чехов собирался писать либретто для оперы «Бэла», задуманной П.И. Чайковским.) Если Печорин говорит: «Любовь дикарки немногим лучше любви знатной барыни; невежество и простосердечие одной так же надоедают, как кокетство другой»[55], то Лаевский вторит ему: «…жить с женщиной, которая читала Спенсера и пошла для тебя на край света, так же не интересно, как с любой Анфисой или Акулиной» (С., 7, 356). И оба исповедуются перед собеседником в своей неизбывной скуке, разочарованности, неудовлетворенности.
Но помимо этих чувств между ними мало общего, хотя Лаевский и числит Печорина среди своих «отцов по плоти и духу». Даже «по плоти» он совсем другой: вял, слаб, шлепает туфлями, у него привычка потирать руки и грызть ногти – совсем не по‑печорински. У Печорина «царствует в душе какой‑то холод тайный, когда огонь кипит в крови», в Лаевском нет ничего романтического или демонического, что есть в лермонтовском герое. Печорин горд и независим, ни на кого не перекладывает вину за свой «несчастный характер», а Лаевский это делает постоянно – черта, которую он сам за собой знает. «Я должен обобщать каждый свой поступок, – говорит он Самойленко, – я должен находить объяснение и оправдание своей нелепой жизни в чьих‑нибудь теориях, в литературных типах, в том, например, что мы, дворяне, вырождаемся, и прочее… В прошлую ночь, например, я утешал себя тем, что все время думал: ах, как прав Толстой, безжалостно прав! И мне было легче от этого» (С., 7, 355). (Очевидно, Лаевский прочитал «Крейцерову сонату».) В другой раз он думает: «Своею нерешительностью я напоминаю Гамлета <…>. Как верно Шекспир подметил! Ах, как верно!» (С., 7, 366).
«…Мы искалечены цивилизацией», «наш брат‑неудачник и лишний человек», «в наш нервный век мы рабы своих нервов» (С., 7,355,423) – подобные выражения не сходят с языка у Лаевского. Фон Корен язвительно комментирует: «Понимайте так, мол, что не он виноват в том, что казенные пакеты по неделям лежат нераспечатанными и что сам он пьет и других спаивает, а виноваты в этом Онегин, Печорин и Тургенев, выдумавший неудачника и лишнего человека. <…> И притом – ловкая штука! – распутен, лжив и гадок не он один, а мы… "мы люди восьмидесятых годов", "мы вялое, нервное отродье крепостного права" <…> Одним словом, мы должны понять <…> что его распутство, необразованность и нечистоплотность составляют явление естественно историческое, освященное необходимостью <…> и что перед Лаевским надо лампаду повесить, так как он – роковая жертва времени, веяний, наследственности и прочее» (С., 7, 370–371).
Лаевский, как его понимает и характеризует фон Корен, может напомнить того «московского интеллигента», которого Чехов изобразил в фельетоне‑памфлете «В Москве», напечатанном в «Новом времени» вскоре после опубликования там же «Дуэли», за подписью Кисляев (причем Чехов просил Суворина никому не говорить о его авторстве; П., 4, 314). Фельетон, написанный в форме саморазоблачительного монолога, начинается так: «Я московский Гамлет. Да. Я в Москве хожу по домам, по театрам, ресторанам и редакциям и всюду говорю одно и то же: – Боже, какая скука! Какая гнетущая скука!» (С., 7, 500) Гамлет, жалобы на скуку – сходство с Лаевским бросается в глаза. И то, что говорится дальше – о «невежественности Кисляева», прикрываемом скептическими фразами, ссылками на классиков, которых он не читал, сетованиями на отсутствие идеалов и пр., – тоже во многом совпадает. Совпадает и с тем, что Чехов, уже много позже, говорил в одном из писем про русскую либеральную интеллигенцию, – «лицемерную, фальшивую, истеричную, невоспитанную, ленивую» (П., 8, 101).
Но вот в чем странность: в художественных произведениях Чехова – как в прозе, так и в драматургии – преобладают в качестве главных героев совсем иные интеллигенты – честные, искренние, талантливые. «Лицемерные и фальшивые» – где‑то на заднем плане. Пресловутых «хмурых нытиков» тоже мало, если не считать таковыми трех сестер, Вершинина, Тузенбаха.
Когда у нас в 1920‑е годы опровергали прежний взгляд на Чехова как «певца интеллигенции» и доказывали, что он был ее беспощадным разоблачителем, то подтверждением тому служили приведенные выше нелестные отзывы Чехова об интеллигенции и фельетон «В Москве». А сторонники противоположного мнения могли бы с таким же правом указать на образы барона Тузенбаха, доктора Астрова, доктора Дымова, доктора Самойленко, историка Ярцева, помещика Алехина, архиерея и многих других. Когда же пьесы Чехова, посвященные интеллигенции, пытались ставить как «бичующие» комедии, из этого ничего путного не получалось.
Дело, очевидно, не в том, любил или не любил Чехов интеллигенцию как таковую. Он мог осуждать ее как определенную социальную группу, на которую не возлагал больших надежд в деле прогресса, и говорил о том языком публициста и сатирика. Как известно, он вообще не возлагал надежд на какое‑либо сословие, группу, профессию, а верил в «отдельных людей» (П., 8, 101). Тем более, что они интересовали его как художника. В своих произведениях он показывал не «представителей», а отдельных людей.
Но, может быть, как раз Лаевский и является представителем лицемерной, истеричной, ленивой интеллигенции, подобной Кисляеву? Нет, это не так. В сущности, он также мало похож на Кисляева, как на Печорина.
Суворин, прочитав «Дуэль» в рукописи, советовал Чехову дать другое заглавие – «Ложь». Чехов не согласился: «Оно уместно только там, где идет речь о сознательной лжи. Бессознательная ложь есть не ложь, а ошибка» (П., 4, 270). Здесь дан ключ к пониманию характера Лаевского.
Он действительно обманывает себя и других, но осознает это как ложь только впоследствии, задним числом. Рассказывая Самойленко историю своих отношений с Надеждой Федоровной, он говорит: «Мы бежали, в сущности, от мужа, но лгали себе, что бежим от пустоты нашей интеллигентной жизни» (С., 7, 355). Это он понимает теперь, а тогда искренно ждал обновления. Так же искренно он ждет его теперь, от бегства обратно, «к людям, к идеям». Но планы его более чем смутны. «…Быть может, если бы со всех сторон его не замыкали море и горы, из него вышел бы превосходный земский деятель, государственный человек, оратор, публицист, подвижник», – думает о себе Лаевский (С., 7, 364). Диапазон слишком широк – от земского деятеля до подвижника; это показывает, что Лаевский и сам не знает, кем он хочет стать и к каким именно идеям стремится.
Беда Лаевского в том, что в свои 28 лет он еще не сложился как самостоятельная личность. В студенческие годы он то бросал университет, то поступал снова, как‑то он выкупил из публичного дома проститутку – все из лучших побуждений, но все под чьим‑нибудь влиянием. Со школьных времен у него осталась привычка грызть ногти, да и сам он так и остался засидевшимся школьником. Самостоятельной жизни он в Петербурге начать не успел: окончив курс, влюбился в Надежду Федоровну и сманил ее на Кавказ, как мальчик, начитавшийся Майн Рида, сманивает товарища бежать к индейцам. Этим поступком он навлек на себя гнев матери – строгой старой барыни – и лишился ее помощи и поддержки. В какой‑то момент Лаевский показался Самойленко беззащитным ребенком, потому он и жалеет его и все ему прощает.
Но Лаевский как‑никак учился на филологическом факультете и выписывает два толстых журнала, «стоит на уровне современных идей» (С., 7, 374), как с уважением говорит Самойленко. Впечатлительный и восприимчивый, он до отказа нашпигован чужими мыслями и фразами, орудует ими, считая их своими, не замечая, что они плохо между собой согласуются, – получается опять‑таки бессознательная ложь. Его сентенция «жениться без любви… подло» (С., 7, 360) – из арсенала обычной либеральной фразеологии; о безнравственности брака без любви твердит эмансипированная дама в «Крейцеровой сонате» Толстого. А чуть позже Лаевский произносит уже другой афоризм, незаметно для себя перенимая точку зрения автора «Крейцеровой сонаты»: «Красивая, поэтическая святая любовь – это розы, под которыми хотят спрятать гниль. Ромео – такое же животное, как и все» (С., 7, 386). Это больше подходит к его настроению в данный момент: «…все, что он читал против женщин и любви, казалось ему, как нельзя лучше подходило к нему, к Надежде Федоровне и ее мужу» (С., 7, 362).
Говоря о природе, Лаевский также пользуется книжными клише, друг другу противоречащими. Он пускает в ход то или иное клише, смотря по тому, хочет ли возражать, защищаться или соглашаться с собеседником. Он чувствует неприязнь фон Корена и побаивается его, как школьник строгого учителя. На пикнике он говорит ему робким заискивающим тоном: «Я страстно люблю природу и жалею, что я не естественник» (С., 7, 391). И это неправда: на самом деле он никогда не интересовался естественными науками, а о любви к природе только что говорил совсем обратное: «Восторгаться постоянно природой – это значит показывать скудость своего воображения» (С., 7, 384). (Может быть, он прочитал стихи Валерия Брюсова.)
Фон Корен видит, что Лаевский лжет, но не видит его душевной растерянности, его невзрослости, которую видит Самойленко.
При всем том Лаевский умен. Когда он не пользуется раскавыченными цитатами, а говорит искренно, от себя, на основании собственных наблюдений, обнаруживается его природный ум. Это видно из того, как он, в свою очередь, характеризует фон Корена в одной из бесед с Самойленко – не менее проницательно, чем фон Корен характеризует его, только без злобы и ожесточения. Лаевский признает, что фон Корен замечательный, умнейший человек, «на таких как он земля держится», – но: «Это натура твердая, сильная, деспотическая. <…> И идеалы у него деспотические <…> Он работает, пойдет в экспедицию и свернет там себе шею не во имя любви к ближнему, а во имя таких абстрактов, как человечество, будущие поколения, идеальная порода людей. Он хлопочет об улучшении человеческой породы, и в этом отношении мы для него только рабы, мясо для пушек, вьючные животные <…> А что такое человеческая порода? Иллюзия, мираж… Деспоты всегда были иллюзионистами» (С., 7, 397–399).
И фон Корен, и Лаевский, оба видят друг друга, что называется, насквозь. И оба ошибаются относительно друг друга в своих поспешных обобщениях, подводя противника под определенный тип, что и выясняется в дальнейшем.
В этом же разговоре с Самойленко Лаевский себя не щадит и не оправдывает никакими ссыпками на предшественников. «Я пустой, ничтожный, падший человек! Воздух, которым дышу, это вино, любовь, одним словом, жизнь я до сих пор покупал ценою лжи, праздности и малодушия. <…> Перед ненавистью фон Корена я робко гну спину, потому что временами сам ненавижу и презираю себя. <…> Голубчик мой, если б ты знал, как страстно, с какою тоской я жажду своего обновления. И, клянусь тебе, я буду человеком! Буду!» (С., 7, 399)
Но пока это только благие порывы, подогретые вином и обещанием Самойленко раздобыть деньги к пятнице, чтобы в субботу Лаевский мог уехать. Реального пути к обновлению он не ведает и даже старается о том не думать. «Он сядет в вагон и поедет – этим решался вопрос его жизни, и дальше он не пускал своих мыслей» (С., 7,414).
В последние дни перед назначенным отъездом голос совести глухо твердит ему, что он поступает бесчестно, ему становится жаль Надежду Федоровну, он чувствует, что виноват и в смерти ее мужа, но лихорадочно уговаривает себя не поддаваться этим чувствам, мешающим бегству, в котором видит единственное свое спасение.
Он не подозревает, что и Надежда Федоровна, втайне от него, переживает свою собственную драму, что она тоже хочет уехать – одна, без него. Но не потому, что разлюбила, а потому, что ее мучает сознание своей вины перед ним, своего падения и позора. Без его ведома она наделала долгов в галантерейной лавке Ачмианова. Чтобы избавиться от долга, поддалась на ухаживания Ачмианова‑сына, а главное – два раза «принимала» у себя пристава Кирилина. Она сама не понимала, как все это произошло, – одурманивающий климат, полное безделье, вечно скучающий и капризничающий Лаевский, понапрасну пропадающая молодость… Кирилин ей сразу разонравился, был груб и неинтересен, она отказала ему в дальнейших свиданиях, но он ее шантажирует, требуя еще двух, чтобы ее «проучить». Идя на свидание, она чувствует себя мухой, которая попала в чернильницу и ползет, оставляя за собой грязный след. «Чтобы не продолжать этой жизни, позорной для нее и оскорбительной для Лаевского, она решила уехать <…> Она будет жить где‑нибудь в глуши, работать и высылать Лаевскому «от неизвестного» деньги, вышитые сорочки, табак и вернется к нему только в старости и в случае, если он опасно заболеет и понадобится ему сиделка. Когда в старости он узнает, по каким причинам она отказалась быть его женой и оставила его, он оценит ее жертву и простит». А она, живя в глуши, «будет каждый день думать о том, что где‑то у нее есть друг, любимый человек, чистый, благородный и возвышенный, который хранит о ней чистое воспоминание» (С, 7,415–416).
Мечты Надежды Федоровны наивны и трогательны. Хотя она «читала Спенсера», она – простая душа, любящая и доверчивая. Лаевский ее, в сущности, не знает, полагая, что он для нее – «необходимая составная часть ее будуара» (С., 7, 358). И очень далек от истины фон Корен в своем безапелляционном приговоре: «Обыкновенная содержанка, развратная и пошлая» (С., 7, 393).
Момент истины наступает для Лаевского, когда Ачмианов, ревнующий Надежду Федоровну и выследивший ее, приводит его в дом Мюридова – место ее постыдного свиданья с Кирилиным. Переживаниям и думам Лаевского в бессонную ночь перед дуэлью, посвящена отдельная глава, Чехов предпослал ей эпиграф – «Воспоминание» Пушкина:
…И, с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю.
Теперь, накануне возможной смерти, Лаевский судит себя еще суровее, чем фон Корен. Он думает, что «не сделал людям ни на один грош, а только ел их хлеб, пил их вино, увозил их жен, жил их мыслями <…>.
Кирилин и Ачмианов отвратительны, но ведь они продолжали то, что он начал; они его сообщники и ученики. У молодой, слабой женщины, которая доверяла ему больше, чем брату, он отнял мужа, круг знакомых и родину и завез ее сюда – в зной, в лихорадку и скуку; изо дня в день она, как зеркало, должна была отражать в себе его праздность, порочность и ложь <…> Остальное доделали эти люди» (С., 7,437).
Он спрашивает себя, как ему жить дальше, если фон Корен не убьет его, а выстрелит в воздух или промахнется. «Ехать в Петербург? <…> Но это значило бы снова начать старую жизнь, которую я проклинаю. И кто ищет спасения в перемене места, как перелетная птица, тот ничего не найдет, так как для него земля везде одинакова <…> Спасения надо искать только в себе самом, а если не найдешь, то к чему терять время, надо убить себя, вот и все…» (С., 7,438).
Он не решается войти в комнату Надежды Федоровны, входит, только когда начинает светать и за ним уже приехали секунданты. Он видит ее лежащей неподвижно, закутанной с головой, и мысленно просит у нее прощения. Но она поднимается. «Я ждала, <…> что ты убьешь меня или прогонишь из дому под дождь и грозу, а ты медлишь…» (С., 7,439) Он порывисто обнимает ее и, гладя ее волосы и всматриваясь в лицо, понимает, «что эта несчастная, порочная женщина для него единственный близкий, родной и незаменимый человек.
Когда он, выйдя из дому, садился в коляску, ему хотелось вернуться домой живым» (С., 7,439).
Так открываются глаза у Лаевского и начинается его духовное возмужание. Оно подготовлено всем предыдущим – его мучительным разладом с самим собой, напрасными попытками заглушить совесть. Они достигли предельной остроты, когда он понял, что для осуществления плана бегства ему придется совершить множество больших и мелких обманов: лгать Надежде Федоровне, лгать Самойленко, кредиторам, начальству, в Петербурге лгать матери, и все больше запутываться в паутине лжи. Он всю жизнь лгал бессознательно, но сознательная, намеренная ложь его страшит, он теряет контроль над собой, наносит бессмысленное оскорбление фон Корену, и все кончается вызовом на дуэль. Когда Самойленко потом спрашивает фон Корена, «с чего у вас началось? Что ты ему сказал?», тот отвечает: «Я ему сказал, что его положение безвыходно. И я был прав. Только честные и мошенники могут найти выход из всякого положения, а тот, кто хочет в одно и то же время быть честным и мошенником, не имеет выхода» (С., 7,434).
Это очень тонкое замечание: не в бровь, а в глаз. Оно также дает дополнительный ключ к пониманию трагедии Лаевского. Он действительно искал компромисса между честью и бесчестьем, а так как его натура в основе своей была честной, то возможных выходов оставалось только два: или покончить с собой, или покончить с прошлым. «Открытие», которое он сделал в доме Мюридова, дало ему силу выбрать второе. Перелом в сознании Лаевского означает решение «выплатить долги» – не только денежные, но и нравственные. Это решение влияет на сознание и судьбу других людей и прежде всего спасает от гибели его подругу, а также производит сдвиг в сознании его врага, фон Корена.
Что же являет собой фон Корен?
Если к «типу» Лаевского, представленному собирательным образом «интеллигента» Кисляева, отношение Чехова было осуждающим, то «тип» фон Корена его очень привлекал. О том свидетельствует его статья‑некролог, посвященная памяти ученого путешественника Н.М. Пржевальского. Чехов лично Пржевальского не знал, но его жизнь и деяния вызывали у него восхищение. «Один Пржевальский или один Стэнли, – говорилось в статье, – стоят десятка учебных заведений и сотни хороших книг. Их идейность, благородное честолюбие, имеющее в основе честь родины и науки, их упорное, никакими лишениями, опасностями и искушениями личного счастья не победимое стремление к раз намеченной цели, богатство их знаний и трудолюбие, привычка к зною, к голоду, тоске по родине, к изнурительным лихорадкам, их фанатическая вера в христианскую цивилизацию и в науку делают их в глазах народа подвижниками, олицетворяющими высшую нравственную силу» (С., 16, 236).
А вот выдержка из «Дуэли»:
«Через два года, когда у меня будут готовы средства и люди, я отправлюсь в экспедицию, – рассказывал фон Корен дьякону. – Я пройду берегом от Владивостока до Берингова пролива и потом от пролива до устья Енисея. Мы начертим карту, изучим фауну и флору и обстоятельно займемся геологией, антропологическими и этнографическими исследованиями» (С, 7, 383).
Фон Корен уговаривает юного дьякона отправиться с ним в экспедицию. Дьякон колеблется: он только что женился, и ему обещано место в средней России. Фон Корен не считает эти возражения серьезными: «Дьяконица вас отпустит. Мы ее обеспечим. Еще лучше, если бы вы убедили ее, для общей пользы, постричься в монахини; это дало бы вам возможность самому постричься и поехать в экспедицию иеромонахом. Я могу вам устроить это.
Дьякон молчал» (С., 7, 383). Фон Корен продолжает настаивать: «Не понимаю я ваших колебаний. Продолжая быть обыкновенным дьяконом, <…> вы и через десять лет останетесь все таким же, какой вы теперь, и прибавятся у вас разве только усы и бородка, тогда как, вернувшись из экспедиции, через эти же десять лет вы будете другим человеком, вы обогатитесь сознанием, что вами кое‑что сделано» (С, 7, 384).
И по этому диалогу, и по всем чертам и черточкам в поведении фон Корена видно, что он слеплен из того теста, из которого делаются Пржевальские, Стэнли, Миклухо‑Маклаи, Ливингстоны. У него есть и благородное честолюбие, и непоколебимая преданность науке, и обширные знания, и трудолюбие, и готовность жертвовать личным счастьем (правда, пока не своим, а счастьем дьякона и его молодой жены) – все, что восхищало Чехова.
Лаевский, характеризуя фон Корена, воображает его царем пустыни, остающимся им и после смерти, «так как крест у его могилы виден караванам за тридцать‑сорок миль и царит над пустыней» (С., 7, 397). (Пржевальский завещал похоронить себя на берегу озера Иссык‑Куль.) Фон Корен молод, он еще ничего не завещает, только собирается в путешествие. Во время пикника в горах, возле Черной речки, «фон Корен, скрестив руки и поставив одну ногу на камень, стоял на берегу около самой воды и о чем‑то думал» (С., 7, 388) – поза царя пустыни. Думал, наверное, о своей экспедиции. И это не только поза и бравада, он, конечно, осуществит все задуманное.
Какая, казалось бы, соблазнительная перспектива для писателя, признававшегося: «Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно» (П., 3, 44) – и взявшего героем повести одного из таких людей, показать все его неизмеримое превосходство над жалким, истеричным «интеллигентом» Лаевским! Тогда и Плещеев, без сомнения, остался бы доволен. Но художественный метод Чехова иной. Ему и в этом случае важен не столько общий тип, сколько индивидуальный характер.
Чрезвычайная самоуверенность, самодовольство и деспотизм, тонко почувствованный Лаевским, – эти черты личности фон Корена не противоречат «типу»; их может не быть у людей его склада, но они могут и быть у них, являясь теми недостатками, которые составляют продолжение достоинств. Ведь без уверенности в себе нельзя пускаться в отважные и рискованные предприятия, а чтобы подчинять своей воле помощников, спутников и слуг, нужна изрядная доля самовластности. От самовластности недалеко до деспотизма, а деспотизм ведет к насилию и жестокости.