ТИПЫ МЕТАФОР-СИМВОЛОВ В РУССКОЙ ЛИТЕРАТУРЕ XI—XVII вв. 3 глава




Метафорическое применение образов „моря", „реки вызвало и некоторые дополнительные ассоциации. Если мир — море, то проповедники истинного учения— рыбаки, которые вылавливают из моря —мира последователей этого учения.Так, в Евангелии, приглашая рыбаков Симона и Андрея итги за собой, Христос говорит им: „сотворю бо вас быти ловца человеком" (Марка, I, 18). Так возникает притча-аллегория: „Подобно есть царство небесное неводу, ввержену в море и от всякого рода собравшу. Иже егда исиолнися, извлекоша и на край иседшо избраша добрый в сосуды, а злыя извергоша сон. Тако будет и в скончание века" (Матфея, XIV, 47—49). В слове против пьянства, приписываемом Василию Великому, читаем иное применение этих образов рыбной ловли: „углубляют удицу слова в глубину божестоеннаго разума, простирают мрежи св. писания в море словесных рыб".1 И у Кирилла Туровского, рядом с „реками апостольскими" — „язычные рыбы", „церковная мрежа", „ловитва", т. е. крещение язычников.2

Метафоры из м и р а растите л ьног о, уподоблягощие человека растению с его свойствами, распадаются в средневековой русской литературе на две неравные но объему группы. Меньшая состоит из уподоблений растению без его отношения к человеческому трупу; большая — связана с разными видами земледельческих работ — сеянием, жатвой, садоводством.

Как и в народной символике, в древнерусской литературе значение растительной метафоры — символа первого типа определяется состоянием растения: склонившееся, шатающееся, увядшее растение—символ горя; цветущее — знак радости, благополучия. В Слове о полку Игореве, при изображении сочувствующей человеку природы, использована народная символика горя: когда войско Игоря было разбито, „ничить трава жалощами, а древо с тугою к земли преклонилось"; нъ уже, княже Игорю, утрьпе солнцю свет, а древо не Бологом листвие срони"; „плачется мати Ростиславля по уноши князи Ростиславе. Уныша цветы жалобою и древо с тугою к земли преклонилось". Задонщина сохранила лишь вторую часть этого образа: „трапа кровию пролита бысть, а древеса тугою к земли приклонишася". Ср. в народной песне:

Раскачалась грушниа перед ябломькой стоючи,

Расплакалася Устиньюшка перед родимым батюшкой.1

Он не белая береза зашатался...

Зашатался, замотался добрый молодец.-

Белая березынька приклонясь к земле стоит...

Тужит плачет девица в высоком терему.'1

 

В причитании над павшими в бою солдатами:

Со высоких гор камушгп катятся,

Темный лес к зени [земли] приклоняется,

Никнут трапы-цветы от жалости.'

 

В народной песне с травой-ковылем нередко соединяется представление о смерти. Видимо в связи с этим и в Слове о полку Игореве „Бориса же Вячеславлича слава на суд приведе и на ковылу зелену паполому постла". И в Задонщине предсказание Пересвета о том, что Ослабя и сын Пересвета будут убиты на Куликовом иоле, выражено с помощью того же символического образа: „летети главе твоей на траву ковыль, а чаду моему Иякову лежати на зелене ковыле траве"; побежденные татары, оплакивая свою судьбу, предвидят свою смерть: „целовати нам зелена мурава"; кафинцы в иронической речи спрашивают Мамая, почему с ним нет воепод и войска: „нечто гораздо упилися... на поле Куликове на траве ковыле", т. е. не убиты ли они. Вероятно по аналогии с привычной песенной картиной — убитый лежит на траве-ковыле,— этот образ вошел и в Повесть о разорении Рязани: убитые рязанцы „лежаша на земли пусте, на траве ковыле, снегом и ледом померзоша".5 Ср. в повести о Горе-Злочастье отголосок этого символа: когда молодец бежит от Горя, „стал в поле ковыл трава, а горе пришло с косою вострою... быть тебе, травонка, посеченой, лежать тебе, травонка, посеченой и буйны ветры быть тебе развеянной" (стр. 47). Ср. в народной песне: убитому „доброму молодцу" „постелюшка... ковыль травка постлана";1 девушке снится смерть милого: „Сквозь его то мелки ребрышки проросла ковыль-трава"2 и т. д.

Растительные метафоры, не связанные с представлением о труде человека, в значительном количестве появляются в русской литературе с XVI в. под воздействием византийского исторического стиля. Следует отметить, что эти явно книжные метафоры идут по пути, обычному и в русской устной поэтике: и здесь, как в народной песне, цветущий сад — радость, благополучие; увядание растений (от зноя, мороза)—символ горя, бедствий.

В ранней средневековой русской литературе такие метафоры сравнительно редки: Борис и Глеб в службе, посвященной им, — „цветца благовонная, крина неувядаема русская"; Владимир Мономах, вспоминая в письме к Олегу Святославичу своего убитого сына, пишет: „егда же убиша детя мое и твое пред тобою и бяше тебе, узревше кровь его и тело увянувшю яко цвету нову процпетшю" (т. е. тело увяло, как только что расцветший цветок).:; У Кирилла Туровского святые отцы собора „неувядающей цвети райского сада, небеснаго винограда красный леторасли, богоплодная древа... финики доброплодны" (стр. 64), „яко цветы добродетели пущающе" (стр. 21) и т. п. У Даниила Заточника: „есмь бо яко древо сухо, стояще при пути, да вси мимоходящеи секут его; тако и аз всеми обидим семь".4 В „Слове о житии" Дмитрия Донского княгиня Евдокия в плаче, обращаясь к мужу, взывает: „цвете прекрасный, что рано увидавши, виноград многоплодный, уже не подает плода сердцу моему и сладости души моей" (Новг. IV, стр. 358—359).

В Казанском летописце Казань, отстроенная после разорения, „аки древо измерше от, зимы и оживе, аки солнцу огревшу весне" (стлб. 20).Образ царского рода —цветущего „плодовитого” сада достигает особого развития в Степенной книге. Обширнпя форма введения, изображающая благополучие царского рода, дает наиболее полную метафору этого типа: яко райская древеса насаждены при исходящих вод и правоверием напаяеми, богоразумием же и благодатию возрастаеми и божественною славою осияваеми явишася, яко сад доброраслен и красен листвием и благоцветущ, многоплоден же и зрел и благоухания исполнен, велик же и высоковерх и многочадным рождием яко светлозрачными ветми расширяем, богоугодными добродетельми преспеваем". Применительно к особо почитаемым членам царского рода повторяются отдельные элементы этой развитой метафоры. Так, княгиня Ольга „чюдный плод благоцветущий", „благоплодный царственный зрелый сад, благочестием умноженный, пресладкий добродетельми и добролиственый благоуправлением, им же мы вси, яко благосеннолиственным древом покрываеми"; брак Ольги, „яко многоплодное древо, яко пресветлый сад, яко делатель словесным и духовным "ветвеем".2 И Иван IV детьми „благочестивыми отрасльми, яко райскими цветы крася".

Через Хронограф и Степенную книгу метафоры этого типа проникли во многие повести о Смутном времени.

В повести 1606 г. царевич Димитрий,,младорастущая и краснорасцветаемая ветвь"; царь Федор Иванович „приносящее плод благородия, насажденное древо", которое Годунов „подсече, искорени", „потаенно подсече древо благоплодия", „подсече благоразцветаемая древа великая, яко кипариси, и ножа немилосердым серпом своим и иных множества, яко цветия травнаго или яко листвия смоковнаго",1

В продолжении этой повести 1606 г. рассказ о воцарении Михаила Романова вводит формулу Хронографа, выражающую мысль о конце одной династии и начале другой: „Аще бо и от прежецарьствовавших держава отечественная его пресечеся, аки доброрастное и красноцветущее древо, еже теснотами лютыя зимы увядши, смирися, но ныне паки при летней теплоте и светлости усмехнувшися и процвете".1 В „Плаче о пленении и о конечном разорении Московского государства" гибели Москвы—символа государства представлена как разорение сада: „како разорися богонасажденный виноград, его же ветвие многолиственною славою до облак вознесошася, и грозд зрелый всем и сладост нечечерпаемое вино подапая", „христоименитый роде, яко же лист уже и цвет отпадший,,.2

Следы этой книжкой традиции растительных метафор находим еще и в лирике XVII—XVIII вв., где милый — „шипче красневший", „цвет мои благоуханнейший", любовь „крин предъизбранный"."

родство таких метафор с народной символикой очевидно. Ср. в песне цветущий сад — радость:/

Вы лазоревы цветы, расцветайте по саду.

Ах, я ли молода го надежею иду.4

Верная жена— „зеленый сад весь в цвету стоит", поэтому молодец не верит клевете на жену.5

Увядание сада, дерева, травы, цветка—горе, разлука:

Как присох-приблек мои зеленый садочек...

Что кручинен добрый молодец, печален.6

Однако непосредственным образцом для приведенных метафор религиозно-панегирической и исторической русской литературы была библейско-византийская традиция. В ветхозаветных книгах увядшее растение — человек, забывший бога; цчетущее, плодовитое растение — праведник. В книге Иова тростник без влаги, камыш без воды, дерево, корни которого вплетаются в камни, — человек, забывший бога (VIII, 11—18). Зато праведник зеленеет как лист (притчи Соломона, XI, 28), „яко финик процветет и яко кедр иже в Ливане" („псалом избранной" 34); плод праведника — „древо жизни" (притчи Соломона, XI, 30); „человек яко трава, лице его яко цвет сельный, тако отцветет" (псалом 102, ст. 14).

Эта ветхозаветная символика усвоена и апостольскими посланиями: „Богатый же во смирения своем зане яко же цвет травный мимо идет: восия бо солнце со зноем и иссуши траву, ея отпаде и благолепие лица ея погибе. Сице и богатый в хождении своем увядает" (Послание Иакова I, 10—12). трава и всяка слава человека яко цвет травны: иссше трава и цвет ея отпаде" (Петра послание 1,1,24—25) и т. д.

Византийско-славянской дидактической литературе по типу библейских метафор гордый монах уподобляется „древу без ветрения", которое не вытерпит „бури ветрения" (слово Евагрия величании" и „о смиренных и величавых людех"; в слове Иоанна Златоуста „о гордении" тот же образ применен к „гордому" человеку.

Однообразные и немногочисленные растительные метафоры библейского типа (увядание травы от зноя, дерево без корней, плоды дерева и т. п.) более или менее равномерно были распространены во всех христианских литературах Востока и Запада, так как опирались на общин источник. В торжественном ораторстве, в церковной лирике и в панегириках, кроме этих прямых отголосков библейских образов, символика цветов выработала новые метафоры. По отношению к этой группе уподоблений западная и восточная христианские литературы пошли разными путями: в латинской религиозной поэзии символика цветов нашла себе более широкое применение, чем в восточно-христианской.

„Роза" как символ получила значительное распространение и в житийной и в легендарной поэзии Запада, где „богородица— розовый куст, роза — Христос..." И, наконец, образ розы грандиозно разрастается у Данте, где „роза богородица, вечными розами зовутся избранники, рай — гигантская роза, белая, вечная, ее лепестки — святые, святая дружина, с которой Христос сочетался своей кровью; ангелы, белоснежные, с золотыми крыльями спускаются в нее, точно рой пчел, принося мир и любовь".1 (По наблюдению А. Вессловского, „роза стала символом мученичества, крови, пролитой спасителем на кресте".2

Византийские церковные поэты ввели в свой стиль однообразно повторяющиеся уподобления богородицы или святого, процветшего „яко шипок" или „яко крин благоуханен", но не развивали дальше, как на Западе, этого уподобления. В гимнографни и в похвалах святым эти метафоры встречаются часто. Взамен наименования „шипок", „крин", гимнография нередко употребляет более общее название „цветец", „сад", „рай" (в значении райский сад): богородица „яко цвьтьць посреде сияющь тьрнии"; святые „цветы дыхающеи воню божественаго разума богоразумия", „цветы райскыя", „древеса плодовитая", „яко цвет благоуханьн". Эпитеты показывают, что для про славления обязательно представление о растении цветущем, поэтому „цветец", „сад" — „благоуханен", „прекрасен", „присноцветущ", „благоцветущь" и т. п.

В византийском историческом стиле все эти образы прекрасного благоухающего цветка пли сада были применены к характеристике византийских императоров, причем, как и в религиозно-панегирической литературе, им противостоит образ „терния", заглушающего цветок, зноя или мороза, от которых цветок увядает.В главах Хроники Манассии, вошедших в Русский хронограф, часты подобные метафоры, отсюда и многочисленные их отражения в русском торжественном историческом стиле XVI—XVII вв.: царь добродетельный, но „недужны", — „яко некое древо доброродно, кипящее плоды красными и всем произносяще богатно свещие, недугом же яко зимою померзаемо" (гл. 139, стр. 298); Константин Мономах „добрыми цветы и паче кедра сице святяся добро, детели листвием яко финик" (гл. 182, стр. 372); царь „увяну вскоре и без явлениа скрыся яко же сице шипок прозябнет и въскоре отпадет" (гл. 146, стр. 310); „яко шипок отпадет преже часа и яко злак, росою кормим, увяде, и яко цвет отпаде; вместо же его взыде плевел, частым растущи тернием" (гл. 162, стр. 331); царь Феофил „лютый" взял в жены „всечестную в женах Феодору... сочетася... шипок багренолиствен с плевелом терноносным" (гл. 165, стр. 337) и т. п. На сравнении-метафоре обуреваемого непогодой молодого сада построен весь рассказ о воспитании Константина Багрянородного (гл. 173, стр. 355); конец царствующей династии, как и в Степенной книге (см. выше, стр.41—45),—дерево, увядшее зимой и расцветшее снова весной: „яко же древо увянеть зиме нашедши и прелетьней светлости сладце усмехнувшися, паки процвететь и паки прорастеть" (гл. 178, стр. 361).

Растительные метафоры, связанные с представлением разного рода земледельческих работах, усвоены древнерусской литературой преимущественно из библейской традиции. Однако в Слове о полку Игореве есть отголосок и устной символики, построенной на уподоблении земледельческим работам.

В русском фольклоре преобладает параллель: пахать, сеять, садить, полоть, косить — любить; эта символика в древнерусской литературе не отражена. Но образ сеяния, жатвы — битвы нашел применение в стиле Слова о полку Игореве, а через него и в Задонщине: „Черна земля под копыты костьми была посеяна, а кровию польяна, тугою взыдоша по Рускои земли"; „На Немизе снопы стелют головами, молотят чепы харалужными, на тоце живот кладут, веют душу от тела”; „Немизе кровави брезе не бологом бяхуть посеяни, посеяни костьми руских сынов". Склонность автора Слова к этой метафоре-символу сказалась и в таких выражениях, как „сеяше стрелы по земли", „сеяшеться и растяшеть усобицами". Ср. в Задонщине: „черна земля под копыты, костьми татарскими поля насеяны, а кровью полиано", „трупы татарскими поля насеяша".

В устной песне образ битвы — пашни встречаем в развитой форме:

Распахана шведская пашня, распахана солдатской грудью белой,

Орана шведская пашня солдатскими руками,

Посеяна новая пашня солдатскими головами,

Поливана новая пашня горячей солдатской кровью.

Или:

Не черным то зачернелось, зачернелось турецкое чисто поле.

Не плугами поле, не сохами пораспахано,

А распахано поле конскими копытами,

 

Засеяно казачьими головами,

Заволочено поле казачьими черными кудрями.

 

Гораздо шире применялись в древнерусской литературе с XI в. земледельческие метафоры, первоисточником которых были библейские книги. Перенесенные в исторические жанры, эти традиционные формулы приобрели сразу в русской литературе оттенок исторической реальности, выйдя за рамки религиозного истолкования.

Евангельский образ сеяния-жатвы, как приобщения к истинной вере, вошел в рассказы о распространении христианства и книжной культуры на Руси при Владимире I и Ярославе Мудром. В похвале, заключающей проложное житие Владимира, с помощью этой метафоры изображен переход Руси от язычесгва к христианству: Владимир „истерзав лестное терние из Руси, взорав крещеньем всю Русьскую землю и насеявы святыми книгами, от них же жнють Русьстии сынове полезныя рукояти покаяния, друзии же ядять неоскудную пищу в царствии небеснемь".2 Повесть временных лет, создавая похвалу Ярославу Мудрому, развила эту формулу применительно к деятельности Ярослава по распространению книжного просвешения: „Яко же бо се некто землю разореть другыи же насееть, пни ини же пожинають и ядять пищу бесскудьну, тако я сь (Ярослав). Отьць бо сего Володимер землю вьзора и умякъчи, рекъше крьщениемь просветив; сь же насея кънижьными словесы сьрдьца верьных людии, а мы пожинаем, учение приемлюще кънижное" (под 6545 г.). Здесь традиционный образ как бы раздвоился: сеятель Владимир лишь подготовил почву для посева („вьзора и умякьчи"), сеятель Ярослав уже „насея кънижными словесы". Крещение, таким образом, представлено как подготовка к распространению книжного учения. В этом своеобразном истолковании специфически религиозный смысл метафоры бледнеет, зато углубляется ее историческое значение. В соответствии с общим духом литературы Киевской Руси, на первый план выдвигается историческая тема, и старая метафора служит развитию этой темы.

В изобилующем вообще притчами и образами стиле Даниила Заточника встречаем и образ сеяния: „не сей бо на бразнах жита, ни мудрости на сердци безумныих".1 В духе этой метафоры великий князь Димитрий Иванович в похвале ему („Слово о житии и о преставлении", Новг. IV, стр. 355) именуется „гумно чистоте", „ветр, плевелы развевая". Иван Грозный, блестяще владевший библейским стилем, применяет к измене Курбского евангельскую притчу о сеятеле (в первом послании Курбскому}: „уподобился есн к семени, падающему на камени и возрастшему; и воссиявшу солнцу со зноем, абие словеси ради ложнаго, соблазнился еси и плода не сотворил еси. И по ложных словесех убо, подобно на путь падающему сотворил еси; еже уже, подобно на пути, веру и враг из сердца твоего восхитил есть и сотворил тя во своей воли ходити". „Враг", в истолковании Грозного,— это евангельские птицы „позобавшие" семя, брошенное „при пути".2

В XVI в. метафоры этого типа появляются в исторической повести. Так, в четвертой редакции Сказания о Мамаевом побоище братья Ольгердовичи, принявшие христианство, именуются „некиа класы доброплодныа, тернием подапляеми, живущи межу нечестиа, не бе им коли плода достойна расплодити"; „излезем, брате, от подавляющего сего терния (т. е. язычества) и присадимся ко истинному винограду хрестьянскому", говорит один из Ольгердовичей.3

Перифразируя цитату из Псалтыри — „сеюши слезами, радостию пожнут", — Грозный в Казанском летописце отвечает воеводам, которые предлагали ему отступить от Казани: „земледелец убо тружается с печалию и со слезами, жнет же веселием и радостию" (стлб. 135), уподобляя воинский труд войск, осаждавших Казань, труду земледельца.

Протопоп Аввакум, свободно ставивший старые метафоры библейско-византийского стиля рядом с „вяканьем" — просторечием, не раз вспоминает и образ сеяния: „бог умяхчил ниву сердца ея" (боярыни; Житие, стлб. 33);,,зане сеянное в них (новолюбцах) семя словеси божия от церковнаго древлеотеческаго предания на ниве сердца их подавлено в них тернием печалей века". 1 В письмах к защитницам старой веры, среди других пышных метафорических эпитетов и метафор, изображающих их подвиги, читаем также: „злославия терние иссекла еси, умножила семя веры одождением духа".

Не исчезают метафоры этого типа и в новой стихотворной литературе, возникающей во второй половине XVII в. Симеон Полоцкий в обращении к читателю, предваряющем Псалтырь рифмотворную, пишет, что чтение псалмов „из Семен словес плоды доброт родит", а в Вертограде многоцветном дает иное истолкование подобных образов:

Плевелы от пшеницы жезл твердый отбивает,

Розга буйство из сердец детских прогоняет...

 

Светская литература древней Руси шла в данном случае вслед за религиозно-дидактической, где библейские образы сеяния-жатвы нашли себе гораздо более широкое применение. Уподобление земледельческим образам представлений, связанных с новой религией, помогало сделать их более понятными новообращенным слушателям, и потому мы встретимся с ними даже в простых и безыскусственных поучениях, например, у Феодосия Печерского. Он сравнивает, например, свою печаль проповедника, которому не внимают, с настроением земледельца, чья нива заросла тернием: „Аще бо кто ниву делает или виноград, да аще видит плоды проростающа, и труда не помнить за радость и к богу на молитву подвизается, дабы ему събрати плод. Аще ли видить свою ниву наростшю терния многа, то что створить? Не охабить ли ся таковаго деания? Колико бо лет минуло, ни единаго пижду пришедша к мне и глаголюща: како ми спастись".2 Такое же метафорическое сравнение труда пропопедника с сеянием находим у Серапиона Владимирского, воспитанного на традициях киевской литературы. Во втором поучении он обращается к своим слушателямупреком: „Всегда сею в ниву сердець наших семя божественное, николи же вижю прозябша и плод породивша".1

Особое развитие земледельческие метафоры получили в торжественном ораторстве Кирилла Туровского, который использует образ сеяния как один из элементов метафорически» истолкованной картины весеннего возрождения природы. Уподобление весенней природы христианству, которое после воскресения Христа ширитса среди многих народов, приводит автора к метафоре — с еяние_— распространение истинной веры: „Земля же естества нашего акы семя слово божие приимши и страхом его присно болящи, дух спасения ражаеть... Ныне ратаи слова, словесныя уньця к духовному ярьму приводяще и крестьное рало в мысленых браздах погружающе и брагду покаяния прочертающе, семя духовное всыплюще, надежами будущих благ веселится".2 Целый комплекс таких метафор есть у Кирилла Туровского и в слове „похвале святых отец триста и восемнадцати". Арий здесь „не бе от делатель винограда Христова, нача злое семя сеяти, по нем же тернье и волчець прозябаше"; Арию противопоставлены „святии отци", „богосаженаго винограда делатели, от него же вселестьное искоренисте тернье и богоразумье во вся человекы присадисте, и олядевшюю грехи землю евангельскимь раломь възделасте".3

В религиозно-панегирической литературе Киевской Руси (похвалы святым и гимнография) нередки традиционные метафоры земледельческого типа: князь Глеб, обращаясь к убийцам, просит: „не пожнете класа несозрела"; похвала Феодосию Печерскому уподобляет его, вслед за евангельской притчей, „зерну пшеничну", которое „аще ли умреть, то мног плод сътворить"; в послании Симона к Поликарпу „яко же бо дождь растит семя, и тако церкви влечет душу на добрыя детели".5 В службах XI—XII вв. русским святым встретим такие метафоры: „благочестия семена всеявше", „бразды сердечныя", „многоплоден клас добродетелей своих пожал еси" и т. п.1

С другой стороны, уже в литературе Киевской Руси наблюдается тенденция к буквальному истолкованию старых метафор земледельческого ряда. Так, библейская (псалом, песнь степенная 125, 6) сентенция — „сеющи слезами, радостию пожнут", — часто цитируемая древнеруссикими писателями, в Киево-Печер ском патерике породила трогательную легенду, основанную на буквальном, а не метафорическом истолковании этого образа. В рассказе о Марке печернице повествуется о монахе Феофиле, который собирал в сосуд свои слезы, проливаемые во время молитвы. Перед смертью Феофил молится, чтобы „приатным быти слезам его" богу; в видении ему является ангел, показывает большой сосуд, „благоуханна исполнен, яко миро благовонно", и говорит: „сие от твоих слез, еже в молитве к богу излиал еси от сердца, еже рукою или убрусом или ризою отре, или на землю отпад от очию твоею. Сиа вся сьбрах в сем сосуде и скрых, повелением творца нашего. И ныне послан есмь поведати тебе радость и с веселиемь отъидеши к нему, той бо рече: блажени плачющии, яко ти утешатся". На другой день Феофил показал игумену два сосуда — „един исполнен слез, другын же быв паче праматы благыя поня, еже повеле возлити на тело свое" (изд. 1911 г., стр. 111 и сл.). Так „сеяние слез" переведено в реальный план; своеобразная реалистичность Киево-Печерского патерика, отмеченная Пушкиным („прелесть простоты и вымысла", Письмо к Плетневу, 1831 г.), сказалась и в этом переосмыслении традиционной метафоры.

В украшенном панегирическом стиле житий XV—XVI вв. земледельческие метафоры применяются попрежнему широко. У Пахомия Серба беседа Кирилла Белозерского с монахами рисуется с помощью этой метафоры: „яко же бо рещи обои душевную бразду делающе, сея семена добродетели, ов же напояа слезами, сеюще бо слезами, радостию пожнут”²

Епифаний Премудрый, в житии Стефана Пермского, просветителя Пермской земли, расширяет ту же метафорическую формулу, с помощью которой в XI и. изображалось крещение Руси при Владимире и насаждение книжной культуры при Ярославе Мудром (см. выше, стр. 61): „чтем тя, яко делителя винограду Христову, яко терние востерзал еси идолос служение от земли Пермскиа, яко плугом проповедию взорал еси, яко семенем учением словес книжных насеял еси в браздах сердечцых отнюду же возрастают класы добродетели, их же яко серпом веры сынове пермьстин жнут радостныя рукояти, вяжуще снопы душеполезный, и яко сушилом воздержанна сущаще, и яко цепы терпениа млатяще, и яко в житницах душевных соблюдающе пшеницу, ти тако ядять пищу неоскудную".1 Просветитель Стефан закономерно изображен здесь в стиле просветителя Владимира I, но автор собрал в одно целое разбросанные обычно элементы описания земледельческих работ, добавив от себя некоторые подробности („снопы душеполезные", „цепы терпениа").

В XVI—XVII вв., когда житийный стиль упрощается, сравнительно с пышной украшенностыо его в XV в., земледельческие метафоры, в их простой форме, продолжают применяться для характеристики трудов и подвигов святого.

Евангельская притча о сеянии „на камени" и „при пути" используется Максимом Греком, уподобляющим душу «человека земле: „Потщися добра земля, а не камение, ни путь, ни терние явитися своему небесному делателю, да не или от лености губительными птицами украдена будеши", обращает:я автор к. душе; „сеянное свыше в сердцы споем или зноем скорбных скоро исхнет, за еже не вкоренену быти во глубине сердечней, или губительными попечении жития сего, аки тернии, удавлено бывше, не принесет плод небесный". Несколько необычно, хотя и в рамках традиционной метафорической картины земледельческих работ, Максим Грек вводит уподобление: „рало Делание еуангельских заповедей". Картина завершается образом жатвы — смерти: „потщися скоро к почести небеснаго знания... преже неже серп смертный отсечет тя жития сего”²

Метафоры сеянии - жа твы во всех христианских литературах ведут свое начало от Библии. В ветхозаветных книгах и развитом виде они не встречаются: есть лишь несколько сентенций, намечающих эти образы. Так, в притчах Соломона читаем: „сеющему правду награда вечная" (XI, 18), „сеющий неправду пожнет беду" (XXII, 8); в Псалтыри—„сеющи слезами радостию пожнут" (песнь степенная 125, 6). Зато в новозаветных книгах метафоры сеяния - жатвы получили полное развитие. Евангельские притчи-аллегории о сеятеле, о семени, брошенном при пути или на камне и поклеванном птицами, о плевелах, заглушивших семя (Матфея, XIII, 4—9, 18—30; Марка, IV, 3-20; Луки, VIII, 5 — 15; Матфея, XIII, 24—30, 37 13; Марка, V, 26—30; Луки, XIII, 13—20; Матфея, XIII, 31—33), —дают два ряда повествования: самую притчу, как самостоятельный рассказ о реальной природе, и истолкование переносного смысла. Однако уже и в евангелиях есть примеры метафорического применения отдельных образов земледельческого типа, без такого ясного членения. Такова, например, речь Христа апостолам, уподобляющая жатве приобщение к истинной вере: „возведите очи ваши и видите нивы, яко плавы суть к жатве уже. И жняй мзду приемлет и собирает плод в живот вечный, да и сея вкупе радуется и жняй... Аз послах вы жати, идеже вы не трудистеся, инии трудишася, и вы в труд их внидосте" (Иоанна, IV, 36 —38); или поучение о „хлебе животном": „Аз есмь хлеб животный, грядый ко мне не имать взълкатися и веруяй в мя не имать вжаждатися никогда же..." и т. д. (Иоанна, VII, 35, 48—51).

Евангельские притчи-аллегории спредельной простотой, не претендующей на литературную изысканность, рассказывали о том, что было хорошо знакомо демократической аудитории первых проповедников христианства, и затем толковали эти близкие в представления применительно к сущности христианской религии и морали. Таким образом, эти притчи еще не литературное украшение, а способ более наглядно передать новые понятия и представления.

Иначе пользуются подобными образами апостольские послания. В них нет уже выделенных в особые рассказы притч: метафоры и метафорические сравнения, основанные на евангельских притчах или изречениях ветхозаветных книг, вплетаются в самое повествование, видимо, как знакомые слушателю и потому уже не нуждающиеся, как в евангелиях, в таком подробном истолковании. Таким отношением к библейским земледельческим образам, примененным метафорически, писаря апостолов сближаются с позднейшей христианской литературой. Например: „Аще мы духовная сеяхом вам велико ли, аще мы ваша телесная пожнем" (ап. Павла первое послание к коринфянам, IX, 7—12); „даяй же семя сеющему и хлеб в снедь, да подаст и умножит семя паше и да возрастит жита Правды вашея" (ап. Павла второе послание к корифянам, IX, Χ–ΧΙ); запрещая принимать покаяние отпадших от церкви, апостол Павел доказывает этот запрет образами евангельской притчи о плевелах и терниях: „Земля бо, пипшая сходящий на ню множицею дождь и раздающая былия добрая оным, ими же и делаема бываеть, приемлет благословение от бога; а износящая терния и волчец,непотребна есть и клятвы близ еяже кончина в пожение" (послание к евреям, VI, 7 В): „се же глаголю: сеяй скудостию, скудостию и пожнет, а сеяй о благословении, о благословении и пожнет" (ап. Павла второе послание к коринфянам, IX, 6) и т. п.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-04-27 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: