Книга восьмая. ИСПЫТАНИЕ ОДИНОЧЕСТВОМ 7 глава




Но я не был настоящим и никогда не считал себя таковым, и, тем не менее, хотел, чтобы моя продукция не так уж сильно отличалась от среднего литературного стандарта и чтобы воображаемый читатель не заснул бы при чтении моего произведения. Нужно было обдумать все детали, от титульного листа до примечаний и оглавления, распределить материал по главам, а главы — по разделам, и затем начать писать в голове текст, ничего не забывая, исправляя недочёты, замечая недомолвки, выбрасывая всё лишнее, Добиваясь доступного мне совершенства. И всё это время сохраняя в голове общий план и предназначенный им объём глав и разделов, сохраняя стиль речи отдельных персонажей и авторского текста, заостряя диалог, подыскивая эффектные начала и концовки. Уйма работы! На десятой воображаемой странице голова уже распухает от всевозможных «не забыть бы это», «надо после вот того вставить такое дополнение» и т. д.

Летом в моём скворечнике себе на горе и мне на радость поселились два паука — Иванов и Цыперович. Беспартийный Иванов, чёрный, маленький и лохматый, плел паутину медленно и делал сеть такой редкой и толстой, что мошки замечали её издали и с презрением пролетали мимо. Рыжий длинноногий Цыперович был членом партии и перевыполнял все планы: он кончал работу в два счёта, но мошки рвали его некачественную паутину и бодро летели дальше. Оба товарища — партийный и беспартийный — вечно сидели голодными, и я сам ловил им мошек и подсаживал готовую пищу в паутину. Я их хорошо изучил, разговаривал с ними с утра до вечера, они, дураки, даже снились мне, и я во сне хорошо различал, кто Иванов и кто Цыперович. Так вот, надумав сочинить в голове книгу, надо было сначала решить вопрос — по какому методу? Иванова или Цы-перовича? Я хотел бы изобразить что-то среднее и не спеша сплести качественный материал, но в условиях спецобъекта и миленькой скворечницы это оказалось совсем не просто.

Когда я мысленно во всех подробностях построил каркас будущей книги, то настал торжественный момент перехода от напряжённой технической работы к художественному творчеству, то есть заполнению мёртвой железной конструкции живой тканью жизни, её трепещущей плотью. В то знаменитое утро я торопливо помылся, кое-как проглотил завтрак и стал спиной к оконцу: в первую половину утра туда падали сквозь решётку лучи солнца.

— Да здравствует пир бессмертных! — сказал я себе гордо и выпрямился как на параде. — Пусть-ка министр Абакумов и генерал-майор Леонов сейчас посмотрят на меня! Подохнут от злобы, а? Однако время не ждёт. Как полагается по традиции, новый день и поднятие флага нужно отметить гимном. «Буду биться до конца, ламца дрица гоп-цаца!» Ну всё. Поехали!

Передо мной были грязная стена и пристёгнутая к ней тюремная койка, выкрашенная в серо-зелёный цвет дохлой жабы. Перед койкой торчала рельса. Перед рельсой — железный столик. Вплотную к столику стоял я, прижавшись спиной к стене. Теперь нужно оторваться от действительности и перенестись в далёкое прошлое. Я напрягся, перевёл дух. Начал:

— Глава первая. Господа развлекаются.

Сделал паузу, потом ровным голосом тихонько продолжил:

— Подвесив на спинку шезлонга кожаные чехлы с фотоаппаратом, биноклем и блокнотом для зарисовок и записей, Андрей…

Нет, трудно видеть перед своим носом дохлую жабу и говорить о далёкой Африке. Я плотно зажмурил веки и долго стоял так, вживаясь в настроение. Прошло пять минут. Десять. Двадцать. Тридцать. Наконец я медленно оторвался от этой жизни и шагнул в другую. Дальше пошло и пошло. Сначала мучительно и с трудом, потом полилось привольно и свободно.

Прошло месяца два.

Теперь я поднимаюсь с истинным удовольствием: сознание возможности поскорей приступить к любимой игре зовёт и гонит. Каждая потраченная на умывание и еду минута — обидная и невозвратимая потеря. О заключении я не думаю, его просто не существует. Всё во мне играет от приятного возбуждения. Ведь впереди день творческого труда! За дело! Едва закрыв глаза, я уже вижу солнце и пальмы, чёрных носильщиков и покачивающиеся у них на плечах самодельные носилки из прутьев, а в них бородатых бельгийцев в грязных шлемах. Мне ничего не стоит описывать то, что я удивительно ясно вижу прямо под своим носом, стоя у стены с закрытыми глазами, и слова льются непринуждённо и легко.

Я шепчу:

— Отрывок четвёртый. Деревня в Кассаи.

Делаю паузу. Продолжаю.

— «Прекрасно, — говорит себе Андрей, — сейчас увижу, как в тропической Африке добывают алмазы». Он снимает с груди фотографический аппарат. У него вид охотничьей собаки, готовой броситься на дичь. Внизу перед ним раскинулась зелёная долина, пересекаемая синими искрящимися полосками ручьёв. Андрей…

Снова прошёл месяц-два.

Закрывание глаз незаметно отпало, как в положенное время отпадает струп, обнажая розовое здоровое тело. Я становлюсь спиной в угол, пристально смотрю вперёд, в тюремную стену и пристёгнутую к ней койку цвета дохлой жабы. Мои глаза совершенно здоровы и видят именно это. Зрительный нерв передаёт раздражение, и мозг в зрительный центр сигнализирует картину: впереди — дохлая жаба. Но в другом центре, слева, в височно-теменной области, в месте, по которому привольно гулял когда-то обёрнутый в вату и бинт молоток следователя Соловьёва, теперь всё ярче и ярче разгорается очаг неугасаемого раздражения, сила которого больше, активнее и агрессивнее силы сигнала из зрительного центра, и это постоянное раздражение подавляет случайный сигнал. Широко открытыми глазами я смотрю в стену и койку и совершенно ясно, во всех мельчайших бытовых подробностях вижу небольшое озеро в экваториальном лесу — нависшие над горячей бурой водой деревья и купающихся коричневых пузатых человечков: это — пигмеи, самые маленькие люди на земле.

Картина так ясна, что пишется легко. Как всё это просто! Надо только отмечать подробности и вести развитие сюжетной линии. В конце концов это не писательский, а опи-сывательский труд — смотри перед собой и заноси на воображаемый листок то, что считаешь главным. Просто и легко! Я говорю себе под нос:

— Отрывок шестой. В гостях у каменного века.

Делаю паузу и продолжаю:

— Пигмей пробежал по огромной ветви, вытянувшейся над водой, и повис на одной руке, держа в зубах лук и стрелы. Потом спрыгнул в папоротниковые заросли и исчез. Это был часовой. Андрей…

Снова проходит месяц-два.

Я просыпаюсь от тупой боли в левой височно-теменной области: теперь голова у меня болит беспрерывно, боль несколько утихает ночью, когда я не работаю, но быстро нарастает утром, едва я просыпаюсь и открываю глаза, задолго до времени, когда становлюсь спиной к стене в своём углу. С момента пробуждения и до момента наступления сна я с удовольствием работаю — ведь тюрьма и дохлая жаба исчезли: нет ничего, кроме повторного переживания наяву того, что уже было прожито много лет тому назад. Разница только в том, что тогда я был занят мыслями о деле и часто не замечал окружающего — жил в будущем. Теперь я не замечаю окружающего потому, что мною всецело овладело прошлое. Иногда я ловлю себя на том, что пытаюсь надеть на голову брюки или не знаю, какой стороной одеваются ботинки — подошвой или разрезом для ступни: ведь я всего ЭТОГО не вижу, ни брюк, ни ботинок теперь для меня нет. Больше того, здесь нет меня самого. Остались только механические навыки, автоматические движения подсознательного выполнения дневного распорядка, но в нём уже участвую не я, то есть не моё сознание, а моё тело и движущий его подсознательный нервный механизм. Когда что-то не получается, то приходится с досадой выключать непрерывно движущуюся в сознании ленту воспоминаний и включать органы чувств и сознательно реагировать на их сигналы — печально возвращаться оттуда сюда, из свободного человека становиться заключённым.

— Отрывок восьмой. Полёт над джунглями.

Делаю паузу и продолжаю:

— Из самолёта африканские экваториальные леса кажутся…

— Приготовиться к выходу в уборную. Живо! — Громко шипит из открытой форточки надзиратель. Что это? Несколько секунд я гляжу на него и не могу понять: кто этот человек, что он от меня хочет? Потом соображаю — утро, надо побыстрей одеваться! Путаюсь в тряпьё, кое-как одеваюсь, хватаю парашу и несу её в уборную, но едва дверь захлопывается, как нить связи с окружающим прерывается, и с парашей в руках я остаюсь среди уборной, потому что вижу уже только тёмно-зелёную равнину внизу — верхушки исполинских деревьев, которые отсюда кажутся чуть шевелящимися пятнышками.

— Чего стали? Оправляйтесь! Умывайтесь! Быстро!

Я слышу приказ и повинуюсь. Но очаг раздражения в моём мозгу теперь почти всевластен; он опять погашает сигналы внешней жизни, и чей-то голос, ставший уже повелителем моего «я», властно диктует текст записи в невидимую книгу.

— Готовьтесь к выходу в камеру! Думаете сидеть в отхожем месте до отбоя? Марш!

— Чего оставили парашу? Забирайте её! А крышку?

— Получите хлеб и завтрак! Чего стоите? Берите ложку!

— Обед! Быстро! Не спите! Держите миску обеими руками!

— Ужин! Слышите? Ужин! Куда вы? Получите чай!

— Отбой! Чего вы стоите? Койка уже отпёрта! Ложитесь!

«Отпёрта? — мысленно удивляюсь я. — Значит, они уже входили в камеру. Странно! А я их совершенно не видел. И день прошёл? Как это могло случиться?»

Ещё проходит один-два месяца.

Теперь жизнь моя превратилась в ад. Ад. Ад. Ад. Сна нет, то есть я засыпаю, но во сне безжалостный голос не выключается, он не даёт мне отдыхать, он всё говорит и говорит, как мучитель и палач. Разницы между бодрствованием и сном нет, я целиком переселился туда, на ту сторону сознания, и только изредка чрезмерными усилиями воли заставляю себя вернуться сюда, в милый спецобъект: это попытка бегства из проклятого ада в желанную тюрьму.

Я борюсь за возвращение в действительную жизнь, хватаюсь за неё — и напрасно: голос сильнее меня, он сталкивает меня обратно за черту. Раньше механическое переключение работы мозга гасило принудительное мышление: например, счёт, пение или декламирование стихов затыкало глотку голосу, и он смолкал на время, а с момента прекращения счёта, декламации и пения начинал говорить снова. Теперь он говорит не переставая, даже когда я думаю о чём-то другом.

Один я — это голос, он описывает то, что я вижу, он есть прошлое; другой я — этот тот, кто усилием воли пытается увидеть настоящее.

Сидя у столика и схватив ложку каши, я лихорадочно себе повторяю:

— Ложка. Ложка, ложка, каша, каша, каша. Вот я держу ложку, держу ложку, держу ложку.

А другой голос говорит:

— Отрывок десятый. В шахтах Катанги.

И против моей воли начинает диктовать текст.

Параллельно с возникновением, нарастанием и окончательным утверждением навязчивого мышления у меня начался второй болезненный мучительный процесс — замена мышления речевыми сигналами-словами, мышлением конкретным, то есть путём мысленного представления вещи или состояния. За многие тысячи лет человечество избавилось от необходимости думать конкретными образами и выработало упрощённую систему, при которой образ низводится до понятия, а последнее сигнализируется условным набором звуков. Например, построение в уме представления о четырёх ножках, перекрытых плоским верхом, заменена четырьмя звуками — с, т, о, л. Теперь в моём мозгу произошла потеря накопленного тысячелетиями опыта, и я возвратился к утомительному мышлению образами.

Вышедший из повиновения мозг продолжал неуклюже и медленно работать — переживать то, что я видел когда-то. Против мой воли, ведь её уже не осталось. Он жевал самостоятельно, вместо неё и вне её.

Прошло ещё полгода. Очередная смена камер. Но мне это было безразлично. Меня в тюрьме уже не было: я путешествовал по Африке…

 

Гл ава 6. Возвращение

 

Возвращение оттуда началось весной пятьдесят первого года, на третьем году сидения в одиночке. Оно происходило медленно и постепенно. Изнемогавший от переутомления мозг выключился и стал исподволь набирать силы. На определённой стадии выздоровления сознание включилось снова. Старый очаг раздражения вспыхнул опять, но был так слаб, что внешние раздражения мало-помалу подавили его.

Они оказались сильнее потому, что ни одно самое страшное воспоминание не может быть страшнее действительности.

Помню, я сижу на табурете в небольшой белой комнате с полками для лекарств, и два человека в белых халатах возятся с моими глазами. Я вижу плохо сквозь коричневую муть, которая, очевидно, плавает внутри глаза и колышется вместе с поворотом головы или движением глазного яблока. При взгляде в окно я вижу, что прутья решётки и переплёт рамы по краю неба окрашены с одной стороны в фиолетово-синий, а с другой — в красный цвета. Глаза у меня сильно болят, боль чувствуется от лёгкого давления на глазное яблоко.

— Дайте дионин, Иван Петрович.

— Слушаю, доктор.

Они капают в мои глаза жидкость, и я чувствую, что по ним как будто проводят ножом. Мычу от боли.

— Он хорошо реагирует, доктор.

— Да, последнее время.

— Идёт на поправку?

— Трудно сказать. Глаукома у него прогрессирует. Как бы не пришлось делать энуклеацию.

— Обоих глаз, доктор?

— Конечно.

Я тупо слушаю. Что-то доходит до меня. Как из-за стены. Глаукома… Энуклеация.

«Что такое энуклеация? — тупо думаю я. — Знакомое слово. Энуклеация… Энуклеация… Нет, всё забыл…»

Солдаты ведут меня под руки до камеры. Сквозь коричневые хлопья, медленно колеблющиеся внутри глаза, я различаю двор, траву, загородки для прогулок, деревья с молодой листвой. Меня тащат куда-то наверх и сажают в камере на удобный табурет.

— Ешьте. Принесли обед. Вас перевели на больничное питание.

Я едва узнаю кусок жареной свинины на просяной каше. Глаза невыносимо болят, но я чувствую голод. Отыскиваю ложку и начинаю есть.

«Что такое энуклеация?»

Помню тёплый солнечный день в спецобъекте. Я чувствую себя лучше. Солдаты под руки ведут меня, вводят в прогулочный дворик и усаживают на стул. Я сижу неподвижно — отвык двигаться. В маленькой прогулочной загородке чувствую себя потерянным, как-то неудобно — не то тоскливо, не то страшно. Иногда поднимаю голову и смотрю на небо. Бурые хлопья в глазах медленно плывут книзу, небо кажется пятнистым. Это неприятно. В полумраке серой камеры хлопья совсем не видны. И вообще в камере теснее, уютнее. Я неожиданно замечаю, что поле зрения с одной стороны окрашено в слабо-зеленоватый, с другой — в красноватый.

— Что у меня с глазами, — бормочу я себе. — Болят. Плохо видят. Что со мной сталось?

Голова пока что работает плохо. Но уже работает. Я вспоминаю слова врача. Что-то соображаю.

— У меня глаукома. И ещё что-то…

Из серой паутины, опутавшей мозг, неожиданно всплывает странное, непонятное слово.

И вдруг я вспоминаю, что оно означает: энуклеация — это хирургическое удаление глазных яблок. Их вырезают скальпелем из глазниц.

Само собой разумеется, что в течение второго года заключения в спецобъекте я не лежал в бессознательном состоянии, я ходил, ел и, конечно, о чём-то думал. Но мышление к тому времени стало лишённым эмоций и плоским, и поэтому эти месяцы теперь, много лет спустя, ощущаются как провал в сознании. Однако выздоровление уже подготовлялось исподволь, и не случайно, что первым воспоминанием с этой стороны оказался приём в амбулатории и разговор о глаукоме. Сообразив, что мне грозит слепота и врач собирается удалить оба глаза, я вдруг как бы проснулся: возникли острейшие эмоции! Получился как бы размашистый и свирепый удар плетью: полудохлая кляча рванулась вперёд и вынесла колымагу из ухаба.

Теперь разом вернулась присущая мне воля к жизни.

— Нет, нет, — бормотал я себе. — Глаза мне нужны самому… Как в заключении жить без глаз? Затопчут… Заклюют… В заключении без глаз беда: здесь беспомощность хуже смерти!

Меня охватил мощный порыв протеста, жажда жить, желание бороться за своё здоровье, решимость во что бы то ни стало всё преодолеть и опять победить. В мозгу вспыхнул новый сильнейший очаг раздражения, который окончательно подавил затухающий первый: болезненная игра в воспоминания кончилась, мозг получил новую пищу для работы, и я мало-помалу окончательно высвободился из-под власти принудительного мышления.

Моя камера, вероятно, когда-то являлась гостиничным номером для богатых богомольцев. В большое окно при советской власти вставили решётку, но сквозь неё в камеру упорно лезла свежая, пахучая листва. Воздуха было много, места — ещё больше. Я стал два раза в день обтираться холодной водой и раз десять устраивал себе сеансы гимнастических упражнений. Однажды совершенно неожиданно сквозь дверную форточку мне просунули пачку книг. Я чуть не расцеловал их! Конечно, читать было нельзя, но сам вид кипы книг уже успокаивал и радовал. Я ходил по паркетному полу, лаская книгу в руке, и наслаждался! И тем временем начал наблюдать за своим здоровьем, то есть приступил к подсчёту потерь, — так же как сделал в камере Лефортовской тюрьмы после окончания следствия.

По пульсу определил у себя очень значительное повышение артериального давления — далеко за двести. Отсюда боль в голове и неустойчивость походки. Отчасти отсюда же глаукома. Она наблюдается не у всех гипертоников, и в моём случае она — продукт трёх слагаемых: ударов по голове на допросах, нервного расстройства от десяти лет в лагере и двух в спецобъекте и перенапряжения от писания в голове книги. Но это не всё: появилась агнозия, и я принялся подсчитывать, через сколько дней случается заметный мне самому эпизод неузнавания надзирателя или миски с супом и непонимания, чего от меня хотят. Выяснилось, что такие явления случаются через день-два. Я засёк среднюю цифру и стал наблюдать — не появится ли тенденция к улучшению. Раза два-три заметил, что эпизод повторился на третий или четвёртый день — и воспрянул духом! Тут выявил ещё один симптом: потеря правильной ориентации в пространстве. Вечером, когда зажигался свет, через окно в камеру влетали комары, и они-то и послужили мне подопытными животными. Дело в том, что комары летят по прямой линии и медленно, а не зигзагообразно и быстро, как мухи, например. Вечером комарик влетит и начинает золотой точкой прямолинейно двигаться по продолговатой комнате. Я стану так, чтобы источник света был за моей головой, и хорошо вижу медленно двигающуюся точку. А поймать её не могу, не понимаю, далеко она или близко и куда нужно махать рукой, чтобы сбить комара. Где-то за стенами спецобъекта помещался пионерский лагерь, и через окно, бывало, то и дело доносились весёлые крики детей и распоряжения воспитательниц: «Вова, одень куртку, уже прохладно!», «Слава, доешь бутерброд, потом играй!» А я до пота охотился за комарами, засекал частоту промахов и с замиранием сердца следил за тенденцией, всё ждал, когда стану целиться лучше. В прогулочном дворике сначала научился ползать, потом ходить и наконец маршировать. Украдкой несколько раз заглянул в книги. Много читать было нельзя, но сознание того, что я уже читаю, меня сильно успокаивало. Иногда, в виде опыта, я осторожно угощал себя мозговым книгописательством, но так, чтобы не переутомить голову: мне хотелось понаблюдать над постепенным угасанием вневолевого мышления. Когда прошла неделя-другая без мысли о книге, тогда я радостно и счастливо дал себе короткий сеанс писания в голове — по своей воле и лишь столько, сколько хочу.

Мышление опять стало подчиняться мне, и опасное заигрывание с былым мучителем и господином теперь доставляло мне истинное удовольствие — побаловаться и затем выставить его вон за дверь!

Этим летом в спецобъекте, неожиданно ставшем для меня санаторием, я занялся своим костюмом. Было пора: старенькая гимнастёрка и брюки истлели на мне и требовали самого срочного ремонта.

В рабовладельческой системе тюрем и лагерей чистота и порядок бывают только там, где работают заключённые: все вольняшки, от самого маленького «стрелочника» до самого высокого начальника, заражены пренебрежением к физическому труду, который господам не положен и выполняется только белыми неграми. Так было и в уборной спецобъекта. Убирать её полагалось стрелкам, а значит лужи мочи не высыхали на полу и в них плавали жёлтые окурки и спички. Но я заприметил в углу мокрую швабру, которой проталкивают в дыру испражнения и мусор, — она должна была стать источником обновления моего костюма. В промежутках между наблюдением из глазка я стал поспешно отрывать от неё куски материала — швабра была сделана из солдатских гимнастёрок. Не тут-то было! Или руки у меня ослабели, или материя ещё недостаточно сгнила, но оторвать удобные на латки куски не удавалось. Пришлось пустить в ход зубы, они у меня были хороши — сильные, белые и крепкие, как у зверя. Избегая швов, я в течение нескольких дней нарвал лоскутков нужных размеров и формы. Одновременно собрал спички, высушил и заострил кончики. Лоскутки высушил, оторвал с краев куски фабричной нити, протёр кусочком мыла и получил штопальные нитки, торчавшие как короткие проволочки. Употребляя спички как шила, сделал дырочки в гимнастёрке и брюках, а также в соответствующих латках, и скользкими и упругими нитками-проволочками пришил латки на намеченные места. Конечно, латки оказались непрочными, и скоро пришлось еще раз повторить ремонт, наслаивая латки на латки. Одежда превратилась в панцирь: снятая гимнастёрка теперь стояла на полу стоймя, как водолазный скафандр, расставив рукава точно для страстного объятия. Она проиграла в смысле запаха, но выиграла в отношении тепла, а это очень скоро понадобилось: меня сочли выздоровевшим, отобрали книги, перевели с больничного на общее питание и, когда кончился шестимесячный срок, сунули опять в холодную, тёмную и сырую камеру того корпуса, который был ближе к бане и дальше от «вокзала» и соединялся с «вокзальным» корпусом фанерной галереей. Наступило шестое полугодие сидения в шестой камере спецобъекта (думаю, что она помещалась недалеко от первой). Теперь, наученный опытом, я на неё не жаловался; она оказалась достаточно просторной, чтобы, став у двери спиной к одному концу замкнутой койки, можно было идти вперёд вдоль рельса и столика, сворачивая налево, проходить стол и сворачивать ещё раз налево и идти к другому концу койки. При моём росте всю дорогу можно было пройти в три небольших шага. Но если делить каждый шаг на три, то получалось уже девять шажочков, а с ними в качестве прогулочного пространства советский человек мог вполне спокойно прожить положенное ему на земле время, то есть в моём случае ещё двенадцать лет заключения, потому что я был вполне уверен, что и ссылку мне заменят одиночкой.

 

Глава 7. Снова среди людей

 

Началась зима. Моя шестая камера не была ни особенно холодной, ни тесной: с осени я напялил на себя всё, что имел, и приготовился просуществовать в этом тряпичном панцире до весны. А что касается пространства, то, как я уже отметил, оно имелось, и мелкими шажочками я каждый день шестнадцать часов делал ломаный полукруг вокруг стола — от изголовья кровати до её другого конца. Оконце обледенело, и в камере круглые сутки горела над дверью красноватым светом подслеповатая лампочка. В этой розовой полутьме я должен был всё время держать лицо перед глазком для контроля, это осложняло движение и заставляло крутить головой так, что к вечеру болела шея. Но всё же я обжил спецобъект и приспособился к этой форме бытия. Смутно ощущалась только некоторая пустота в умственной деятельности. Я «выздоровел», выдачу книг давно прекратили, а писать в голове, по правде говоря, просто боялся: легко было снова переутомить мозг и соскользнуть обратно за черту — туда, откуда я с таким трудом выбрался. Образовался провал. Но едва я его почувствовал, как жизнь услужливо заткнула дыру.

Цементный пол по положению я натирал красной мастикой и до блеска полировал обрывком шинели раз в десять дней, перед душем и сменой белья. Разгуливая по своему бульвару и вертя головой, чтобы надзиратель видел лицо, я неожиданно заметил, что позади меня шевелятся кусочки пола, они бегут за мной, как бурые крысы. Свет туда едва достигал, но сомнений быть не могло: мне ясно виделись крысы. До этого, в своей засыпанной снегом могиле, я совершенно отчётливо слышал чириканье и пение птиц — значит, к слуховым галлюцинациям добавились еще и зрительные. Что бы это было? Сифилисом я не страдал и чёртиков, которых видят при сухотке спинного мозга и белой горячке, видеть не мог.

Я стал наблюдать днём, когда оконная решётка более или менее чётко вырисовывалась на светлом фоне прозрачного льда. Оказалось, что это — скотомы, местные нарушения зрения на почве спазмов мелких сосудов глазного дна. На фоне окна эти участочки расплывчатого зрения казались как бы пузырями, которые надувались и лопались, на фоне полутёмного пола — кратковременными искажением поля зрения («шевелящиеся крысы«), а при закрытых глазах я видел их как мелкие появляющиеся и исчезающие светящиеся точки — тускло-белые и блестяще-голубые.

Я достал кусок берлинского мыла, подаренного мне ещё в Красноярском распределителе доктором Минцером и хранившегося в моём мешке двенадцать лет, подобрал в уборной спичку и стал делать на поверхности мыла точки — один ряд для белых скотом, другой — для голубых. Конечно, надзиратель это заметил, вызвал офицера, и на вопрос, что это за сигналы и кому именно, я объяснил и при них пальцем стёр точки. Мыло мне вернули, и я продолжал наблюдения, тем более что месяца через три заметил, что вспышек стало меньше. Я снова воспрянул духом и удвоил занятия гимнастикой, хотя мешала тяжёлая от гипертонии голова и сильная боль в глазах. Так прошла зима. Третий год заключения кончался. Я стал ждать перевода в новую, седьмую по счёту камеру. Когда стрелки пришли и вызвали с вещами, то от волнения случился ставший уже довольно редким эпизод агнозии — я не узнал, кто они и чего от меня хотят. Заторопился, споткнулся о рельсу, упал и не смог подняться, потому что затруднялся определить своё положение в пространстве. Молодые парни со смехом вытащили меня за ноги и помогли подняться. Мы побежали через фанерный коридор на «вокзал» — там есть комната обыска. Я всё знал наперёд — эта процедура повторялась седьмой раз. И вдруг меня поставили перед стойкой «швейцара», заставили расписаться и сунули в «чёрный воронок»!

Я находился в состоянии оглушения, никакой радости не было. Всё происходящее мне показалось бредом, без помощи я даже не смог взобраться в машину. Сел в железный конверт на машине и пугливо сжался в комочек. Всё было странным… Смешно, но вдруг стало жалко своей камеры…

Лефортовскую тюрьму я узнал сразу. Она показалась мне милой и родной, но не такой милой и родной, как спецобъект, к которому я привык и с которым расстался с тяжёлым чувством человека, грубо отрываемого от насиженного гнёздышка.

Рассвело. Начался подъём. Я растерянно сидел на койке и дрожал, хотя в камере было сухо и тепло. Внезапно дверь распахнулась, и ко мне втолкнули высокого военного с узелком в руках.

— Здравия желаю! — приветливо сказал он мне и протянул руку.

Я встал, покачнулся и потерял сознание.

Это был сильнейший спазм сосудов мозга и внутренних органов, в том числе желчного пузыря: у меня началась ярко выраженная желтуха. Меня отнесли в больницу по той самой винтовой лестнице с выбитыми белыми каменными плитами, по которой когда-то волокли на допросы. Но желтуха быстро прошла, и вскоре меня вернули к тому же приветливому военному. Началось осуществление моей мечты: мы стали проводить дни в приятных беседах.

Только теперь, дней через десять после отъезда из спецобъекта, я почувствовал острую, бурную радость. Это было физическое чувство наслаждения, и простуженный голос собеседника казался мне дивной музыкой.

— Я, разрешите доложить, дорогой Дмитрий Александрович, по своей, так сказать, извините, специальности - полковник, работник Политуправления Закавказского военного округа. В начале лета меня за хорошую работу выдвинули на поездку в Ленинград для прохождения годичных курсов повышения квалификации. Приехали. Работаю. Занимаюсь. Росту. Но нельзя же, милый Дмитрий Александрович, чтобы человек только и делал, что, извините, идеологически рос! А где же, разрешите спросить, частная жизнь и прочее — отдых и развлечение? И вот я решил себе устроить удовольствие — написать задушевное письмо закадычному дружку: вместе когда-то из деревни нас мобилизовали в, так сказать, Красную Армию, и мы с ним вместе не торопясь шли вверх, пока не получили воинские звания полковников. Он служил в войсковом штабе, а я — в Политуправлении.

В Тбилиси мы жили в одном доме, в одном подъезде и на одном этаже: его квартира номер сорок, а моя, извините, — сорок один! И вот я выпиваю две бутылки пивца (а до этого пришлось с одним курсантом распить пол-литро-вочку — он, разрешите доложить, в тот день справлял день рождения жены). Выпил я пивца, взял перо, положил перед собой лист бумаги и начал, это, писать, уважаемый Дмитрий Александрович, на поэтический манер — насчёт природы, которая мне в Ленинграде никак после Тбилиси не нравилась. «Докладываю, — писал я, — что над городом Ленина собираются тучи, и я предвижу молнию и грозу. Это будет холодный дождь на головы многих» и тэ-дэ и тэ-пэ. Писал-писал, пока не протрезвел. Увидел, что строчу чепуху, отложил написанное и начал снова: «Докладываю, дорогой Ванюша, что погода здесь не как в нашей солнечной Грузии, и я очень по Тбилиси скучаю», — словом, сбавил на тон ниже. Написал, запечатал и послал. Ну, думаю, рад, что поговорил с корешем! А через пару недель меня забрали.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: