Дверь распахнулась, и через порог бодро шагнула толстая красномордая девка в белом платке и новеньком ватнике. Взяла дверь на щеколду. Повернулась. И с сияющими глазами раскрыла мне объятия.
Лагерь — это серое царство. Здесь всё серое и чёрное. И вдруг такая красная сытая харя, раздутая, как спелый помидор. В щёлочках заплывших глаз искрились слёзы радости и восторга.
И я вдруг всё вспомнил и понял.
Полгода тому назад Алёнка явилась ночью ко мне в кабинет «благодарить» меня, чем бог послал. Этим одновременно растрогала и привлекла к себе внимание. А когда позднее заведующий бойней зашёл ко мне и распорядился прислать ему чистую девушку для ежедневной варки свиного мяса, я послал Алёнку, считая, что ещё раз и напоследок оказываю ей большую помощь. На бойне голодные заключённые отрезали у свиных тушек кусочки и тем портили их — нарушали стандарт. Поэтому начальник решил варить ежедневно одну тушку и давать мясо и горячий бульон рабочим, чтобы с утра насытить их и отучить от порчи тушек, готовых к сдаче Военному ведомству. Я послал Алёнку и забыл об этом. И вот теперь ко мне явился воочию видимый результат.
— Доктор, милый доктор, первый месяц я не могла спать: просыпалась, почитай, каждый час и с закрытыми глазами ползла к котлу! Сплю и жру! Сплю и жру! Потом отъелась и стала есть поменьше — днём, и куски, которые получше. Наконец, и это прошло. Я стала на ноги, доктор! Теперь меня не свалить! И я решила рискнуть, поняли, доктор?
Лоснящийся красный помидор, от радости захлебываясь словами, между тем бросил телогрейку и начал спускать ватные штаны.
— Ты что делаешь, бывший голубой ангел, теперь чёрт малиновый? — закричал я.
— Пришла отблагодарить своего доктора, — пыхтела Алёнка, распаковываясь дальше. — Вы мне спасли жизнь — принесли на плечах в барак, вы послали на бойню! Так и я не свинья, доктор, всё помню. Настал мой черёд — хоть рискую, но отблагодарю. Я сегодня была в бане, я такая чистенькая, доктор, я…
|
— Ты что, дура, опять за своё?
— Опять! — блаженно улыбаясь кивнула Алёнка. Расстегнула бюстгальтер, и оттуда посыпались куски варёной свинины; сняла трусы, а в них пласты свежего розового сала. — Вот, получайте!
— Ты же за это получишь новую десятку, Алёнка, — сказал я, пряча все эти сокровища в медицинский шкаф. — А если бы на вахте заметили? Больше чтоб этого не было! Слышишь?
— Нет, не слышу. Пока не выгонят, буду носить и дальше! — бурчала Алёнка, обтирая заснеженным платком засаленные груди. — Вашим полотенцем нельзя — санитар, сука, сало унюхает и донесёт. Так-то!
Потом я её крепко обнял и поцеловал. Она носила мясо снова, и я её целовал опять. Пока мы не перенесли место свиданий в знакомую ей кабинку. Алёнка попросила занести её в список сифилитичек и официально снять с работы на бойне как заразнобольную — одолели мужики вечными приставаниями. Так мы и сделали. Алёнка научилась сипеть и на все заигрывания всегда указывала себе на горло и хрипела: «Не видишь? Сифон уже как есть горло проел!» — а вечером приходила ко мне и к крысам. Работала она в поле. В любви была неистовая и шумная, и крысы её боялись. Каждое свидание она ломала ножки у топчана, и, в конце концов, мы внезапно с треском валились на пол. Алёнка, сидя, вынимала из паза между бревен огрызок химического карандаша и рисовала на бревне палочку: она вела учёт палочкам. В конце концов мой санитар, хмурый немец Вольфганг, при виде Алёнки после вечернего приёма молча снимал халат и шёл в переднюю, где у него хранились гвозди и молоток.
|
В лагере на девятьсот мужчин приходилось сто женщин, все они, молодые и старые, красивые и безобразные, сожительствовали с кем-нибудь; и ни Алёнка, ни я не были исключением. Мужчин и женщин толкали друг к другу отчаяние, страх и одиночество, реже — расчёт и выгода или физическая потребность, но всегда, во всех без исключения случаях — потребность мира и покоя, внутреннего равновесия, душевной ласки и дружбы, семейного уюта. Но именно их-то в лагерных связях не хватало. Запрещённая начальством любовь несчастных людей оставалась несчастливой и не могла дать того, что от неё ждали: обе стороны, обнимая, думали об оставленных и любимых, и внутренней близости не возникало. Новый срок за расхищение мяса для Военного ведомства означал бы для Алёнки верную и мучительную смерть в Искитиме, её поступок был геройским, и все же мы оставались теми, чем были — одинокими и несчастными.
А потом я внутренне превозмог гибель близких и нашёл себе новую семью, здесь же, в лагере; не очередную судорожную вспышку страсти у порога морга, а человеческую любовь на жизнь и счастье. Пришла женщина и создала внутри загона из ржавой колючей проволоки семейный уют с его обычными радостями и тревогами. Существование превратилось в жизнь.
Как раз перед этим Алёнку, повзрослевшую и вполне здоровую, взяли в этап. Мы сердечно простились, и всё было кончено. Как две перелётные птицы, мы сошлись на время и разошлись навсегда. Утешало то, что её срок подходил ко второй половине, а значит, можно было надеяться на амнистию.
|
И всё-таки я встретил её ещё раз. И встреча эта запомнилась навсегда.
В декабре сорок седьмого года меня везли из Мариинс-ка в Москву. В Свердловске, часа в три ночи, нас вывели на окраину вокзала и посадили с мешками на снег. Рядом сидел и ожидал погрузки другой этап, двигавшийся в обратном направлении, с запада на восток. Ночь была зверски холодная и удивительно тихая и лунная. Вагоны стояли справа и слева бесконечными тёмными рядами, вверху сияла луна, внизу двумя чёрными квадратами сидели мы.
Как всегда, в первых рядах этапа бегут молодые урки. Вещей у них нет, настроение всегда бодрое. Они неизменно сыты. Словом, они в заключении — дома, и этап для них — развлечение. Дальше плетутся нагруженные вещами пожилые, часто больные и всегда голодные контрики. Два этапа сели рядом. Наши и их урки сейчас же затеяли бойкий разговор, живость которого оттенялась угрюмым молчанием контриков, тишиной уснувшего вокзала и безмолвием морозной сибирской ночи.
— Нет, вот с нами кондёхает одна девка — так вот это да, — говорил кто-то из чужих урок. — Девка что надо, пррра-вильная то есть. Законный вор.
— А как зовут?
— Алёнка. Да вот она сидит. Там, слева, из себя вроде блондинистая. Наколол? Недавно ей всунул четвертак! Своя, брат, в доску!
— Тише! — крикнул стрелок и звякнул автоматом. — Не наговорились, морды!
— Алёнка, это ты? — громко прошептал я в голубые искры ледяной изморози, сыпавшейся как будто бы из синего лунного света. — Ангел и чёрт, это ты?
И вдруг над раскорячившимся на снегу стадом поднялась высокая и статная девушка в белом офицерском тулупчике. Луна находилась от меня чуть-чуть справа, и де-вушка, вставшая с левого фланга, была освещена с головы до ног пронзительным голубым светом. Она сдернула с головы ушанку, и я узнал худое голубое лицо и лёгкие голубые локоны, обрамлявшие светлую голову как неземное сияние.
Стрелок звякнул автоматом.
— Садись, дешёвая твоя душа! Садись!
— Алёнка, что случилось? За что ты получила новый срок?
— Говорю — садись, гадина!
— Я, доктор, радость моя единственная… Я… я…
— Садись, стрелять буду!
— Я… я…
Тонкая фигурка стояла, беспомощно раскинув руки, голубая, неземная, точно распятая на этом лютом сибирском небе. Таком безжалостном. Таком безжизненном.
Сидевший рядом со мной старик повернул ко мне лицо, забинтованное дырявым полотенцем.
— Чего тута спрашивать, коли всё видно поначалу? — просипел он сквозь бахрому изморози и сосулек, окружавших нос и рот. — Человек сам себе лагерь ищет только по перваку, а опосля беспокоиться ему не надо — заключение само своего человека найдёт: раз прилепилось — до смерти не отлепится. Эту философию понимать надо, браток!
Из-под вагона выползли железнодорожники с фонарями и маленькими молоточками на длинных рукоятках. Тихий быстрый разговор с конвоем.
— Нерченский этап! Встать! Равняйсь!
— Московский этап, налево под вагоны! Пошёл! Живо!
И мы полезли под вагоны на четвереньках, волоча зубами мешки с вещами. Они у старых лагерников нетяжёлые.
Глава 2. Люонга и Морковка
Люонга
Каждое утро один час я занимался фотографированием. Мы только что побывали на рынке.
«Пора домой, — думаю, пряча фотоаппарат. — Не забыть сказать Люонге…»
— Чёрт побери! — воскликнул громко, и внимательный капрал уже взял под козырек:
— Господин?
«Почему все мои мысли, о чём бы я ни подумал, неизменно бегут к Люонге? — рассуждаю я. — Что она мне? Живая игрушка? Эй, «белый господин», осторожность!
После обеда я уснул. Меня будит крик на веранде. Хрипло лает капрал, серебряным колокольчиком звенит голосок Люонги. Выглядываю. Оба держат по моему сапогу, капрал наступает с кулаками, Люонга явно смущена.
— В чём дело?
— Дал ей чистить твои сапоги, господин. Сама просила. Ушёл за водой. Всю мазь съела. Целую банку! Восемь франков, вот написана цена!
Доказательства преступления явные: у Люонги лицо так измазано ваксой, как у наших детей иногда вареньем. Она что-то лепечет, держа обеими руками тяжёлый сапог.
— Что она говорит?
— Хотела понюхать, нечаянно съела.
Я беру маленькую преступницу за ухо и веду в комнату. Капрал, довольно ухмыляясь, берется за щётку. Я закрываю дверь.
Мы садимся на пол. Носовым платком и одеколоном я вытираю ей губы и щёки, а руки мою мылом. Она с любопытством косится на розовый кусочек, и, поймав этот взгляд, я прячу мыло в чемодан — так надёжнее! Потом наливаю себе коньяк, закуриваю, сажусь на постель и с притворной серьёзностью начинаю проповедь. Люонга слушает, скромно сложив ручки и сделав соответствующее случаю лицо, но живые чёрные глаза косят на мои вещи, шарят по комнате и, наконец, останавливаются на красной коробочке с сахаром. Она знает её — за послушание ей всегда выдаётся кусочек.
Когда мир восстановлен, мы начинаем беседу — знаками, улыбками, словами на своих языках; вообще вполне понятный разговор. Я достаю очередные подарки — освободившиеся за день коробочки и бутылочки. Она раскладывает их на полу, любуется, гримасничает и щёлкает языком, как птичка. Я думаю, что временами она вовсе забывает обо мне, увлёкшись игрой, но когда отворачиваюсь к сигаретам, она быстро вместо серёжек подвешивает в уши пуговицы и сует ко мне плутоватое личико, ожидая похвалы.
— Ну нет, Люонга, это некрасиво. Ты повесь вместо серёжек бабочки!
Она не понимает. Напрасно я открываю и закрывая ладони, подражая движению крыльев.
— Понимаешь, в ту ночь, когда ты впервые пришла сюда и я едва не застрелил тебя, синяя, как небо, чудесная бабочка блестела вот здесь?
Я указываю место. У меня дрожат руки.
«Нет!» — говорю я себе и откидываюсь на подушки.
Тогда, всё ещё стоя на коленях, она поднимает на меня взор, полный неожиданного. И вдруг смеётся. Беззвучно, слегка закинув голову назад и глядя мне прямо в глаза. И я чувствую, что она меня поняла.
Этого ещё не доставало!
Я встаю, оправляю ремни.
— Капрал, одеваться! Живо! Мы идём смотреть, как танцуют зашитые!
Роскошный вечер. Небо далёкое, прозрачное: скоро вспыхнут первые звёзды. Лес дышит влажной расслабляющей негой, душным ароматом пышных и ядовитых цветов. Маленькая круглая поляна, окружённая высоким лесом, кажется чашей, до краев наполненной голубым полумраком.
Деревня в сборе. Женщины сидят на земле кольцом. Они тщательно вымыты, натёрты душистой травой илангом. Неясно алеют пятна высоких украшений, вплетённых в волосы, поблескивают браслеты и ожерелья. Сзади них стоят мужчины во всей красе торжественного облачения. Колышутся яркие плащи и наброшенные на плечи пёстрые шкуры, веют султаны перьев, грив и хвостов. Статные и сильные тела затейливо раскрашены мелом и цветной глиной. А вокруг — синяя стена леса, причудливая сеть лиан, гирлянды и гроздья невиданных цветов. И будто касаясь неба, короны пальм купаются вверху в золотых лучах заходящего солнца.
Гул приглушённого говора. Все ждут появления на небе вечерней звёзды. Общее возбуждение передаётся и мне, ожидание чего-то желанного и запретного.
Я сижу в кресле. За мной, скрестив на груди сильные руки, стоит капрал, как сторожевой пес. Рядом с ним — Ас-саи в белой тунике, опоясанный широким синим поясом; на плечах — пёстрая шкура, в седеющих волосах — обруч с короной розовых перьев фламинго.
Сейчас будут танцевать зашитые… Когда девушка, отобранная для служения вечерней звезде, достигает зрелости, тогда старухи совершают над ней небольшую операцию, после которой она навсегда остаётся девственницей и оправдывает своё название’. Чаша крепкой настойки орехов кола и травы йогимбе, известной как возбуждающее, взвинчивает желание до степени безумного бреда — и тогда зашитую посылают танцевать.
Внезапно шум стихает: на небе вспыхнула первая звезда! Все поворачивают головы — из чёрного леса выходит колдун. Великан с лицом, закрытым слепой и страшной маской, совершенно обнажённый, но с длинным огненно-красным хвостом, он звериной походкой беззвучно вкрадывается в круг; на каждой из высоко поднятых мускулистых рук, изогнувшись, грудью вверх, лежит по девушке. Это — зашитые.
Мёртвая тишина. Зрители замерли.
Колдун несколько мгновений неподвижен. Потом вдруг с криком бросает девушек вперёд. Они падают на ноги и лёгким движением поднимаются.
Где-то вверху вечерний ветерок шевелит короны пальм, алые в последних лучах заходящего солнца. Таинственный полумрак быстро сгущается, серебристая влажная мгла восходит из леса к одному серпу полумесяца. Сейчас станет темно. И уже слышится музыка — мелодия заглушённого чувства, вздрагивая, льётся над толпой, которая теперь сама начинает принимать участие в действии: мужчины, ритмично раскачиваясь, бьют в там-тамы, женщины хором дают темп.
— Лю… лю… лю…
Это почти шёпот. Танцовщицы сближаются и, плотно прижавшись спинами, медленно поворачиваются. Я вижу полузакрытые глаза и лёгкий оскал безумной улыбки — неподвижную маску, которая вместе с едва заметным подёргиванием тела болезненно подчёркивает скрытое значение таинства.
Но жрец поднимает руку. И танцовщицы медленно обращаются лицом друг к другу. Ритм пляски ускоряется. Теперь уже мужчины хором чеканят быстрое:
— Лю-лю-лю-лю…
Там-тамы отбивают бешеный ритм, женщины визжат, над ними в страшном смятении дико жестикулирует плотная стена мужчин. Хриплые голоса рычат:
— Лю! Лю! Лю!
Жрец, опустив правую, поднимает левую руку.
С пеной у рта танцовщицы падают на землю. Грохочет дикая музыка, воют женщины, рычат мужчины. В последних отблесках света видна судорожная свистопляска тел. Волосы у меня шевелятся. Я задыхаюсь и встаю с кресла, не замечая этого и не понимая зачем. На мгновение вижу капрала — но дрессированный солдат в нем исчез, остался разъярённый зверь с налитыми кровью глазами.
Колдун поднимает обе руки. Толпа единой грудью издает крик, протяжный, хриплый. В смятении, не зная зачем, я хватаюсь за браунинг. Колдун опускает обе руки. Наступает безмолвие, полное и глубокое — звенит в ушах, слышен шёпот листвы. Я стою уничтоженный, испепелённый напряжением, скорее мёртвый, чем живой.
Кто-то легко трогает меня за рукав. Ассаи даёт понять, что всё кончено.
Спотыкаясь и покачиваясь, как пьяный, бреду домой, в свою хижину. Поднимаюсь на веранду, толкаю дверь ногой.
На полу стоит фонарь. В кругу жёлтого света на белой скатерти сервирован ужин.
Я молча опускаюсь на корточки и выпиваю стакан коньяка. Потом дрожащими руками зажигаю сигареты и бездумно делаю глубокие затяжки. Наконец, сажусь и только тогда вдруг замечаю Люонгу. Она сидит на моей постели, подобрав под себя ноги. Вокруг пояса ярко-жёлтая ткань. Две чудесно-синие бабочки, медленно закрывающие и открывающие крылья, подвешены вместо серёжек. Большие и блестящие глаза смотрят ожидающе. Она делает приветственное движение ручкой, и я замечаю, что кончики маленьких шоколадных пальчиков тщательно выкрашены в белый цвет.
«Нет!» — говорю я себе, беру кувшин прохладной воды и на веранде принимаю душ. Мне кажется, что спокойствие восстановлено.
«Нет и нет», — повторяю я себе строго. Но перед тем как войти в комнату, не могу удержаться и оглядываюсь. Какая ночь! Какая сладкая нега, влажная, жаркая, расслабляющая.
Пьянящий аромат ядовитых цветов. «Кровь кипит! — шепчу я, сжимая руками виски. — Африка….»
— Нет и нет! — громко и строго говорю я себе. — Это решено.
Твёрдо вхожу и сажусь на постель. Поужинаем, она — домой, я — спать. Завтра много работы. К чёрту… К чёрту… Вообще ей не место здесь… С утра отправлю её к отцу… Не глядя на Люонгу, наливаю себе ещё стакан. Но Люонга вкрадчиво и мягко говорит что-то и кокетливо покачивает головой. Синие бабочки, как бы играя, порхают меж её лицом и моим. Но я не хочу этого видеть и отворачиваюсь.
Тогда она берёт обеими руками мою пылающую голову и порывисто прижимает к своей груди.
Капрал смастерил и установил над моим ложем большой веер. Всю ночь слуги покачивали его, и первое, что я замечал просыпаясь, была пара чёрных сильных рук, крепко державших верёвки. Теперь рядом с ними я вижу тоненькие шоколадные ручки. Люонга помогает в домашней работе. Раньше она приходила днем и уходила к ужину, но теперь оставалась на все время.
Я стал чаще и дольше задерживаться в хижине и вначале радовался, что работа от этого должна выиграть. Оказалось не так. Прежде я одновременно работал только над одной большой вещью и одним-двумя рисунками и всегда доводил до конца раз начатую работу. Шли дни, и в углу комнаты росла галерея готовых вещей. Я работал жадно, забывая про еду, не замечая жары, по десять-пятнадцать часов в сутки. Бывало, лягу спать, а мне не спится потому, что всё виденное за день вспоминается снова и по каким-то особым законам творческого освоения преображается в новые замыслы. Они захватывали меня целиком, я горел от нетерпения закончить начатые вещи, чтобы поскорее перевести на холст и бумагу вновь возникшие яркие, живые образы.
Люонга! Теперь я уже ничего не чувствовал, кроме страстного влечения к этому ребёнку, и оскорблённая богиня вдохновения меня покинула. Закрою глаза — и вижу только её, от весёлых лукавых глаз до браслета на маленькой ножке. Я начал было её портрет, но неудачно, потом стал писать сразу два этюда в различных позах, но — увы! — точно чужая рука держала теперь кисти, как будто бы я никогда и не был художником. Сделаю два-три мазка и бросаю моль-
берт, и присаживаюсь к маленькой натурщице, которая тоже рада прекратить скучный сеанс и начинает шалить, играть со мной, чтобы в конце концов неизменно очутиться в моих объятиях.
И в то же время я мою её, чешу, обрезаю ногти, учу чистить зубы и слежу при этом, чтобы она не съела мыло и не выпила одеколон. Я сшил ей куклу, по вечерам сижу в кресле и курю и молча дивлюсь тому плену, в который неожиданно попал, а моя маленькая тюремщица играет и щебечет у моих ног.
«Что же будет дальше? Чем всё это кончится?»
Я чувствую неясное желание встряхнуться и освободиться от власти этих накрашенных в белый цвет маленьких, но цепких пальчиков. Иначе я заведу её и себя в тупик, из которого не будет выхода.
«Живая игрушка?»- вспоминаю я, пожимаю плечами и покачиваю головой.
В одну из таких минут ко мне подошёл капрал. С ревнивой ненавистью глядя на Люонгу, укравшую у него господина, он сказал:
— Много думаешь, господин. Кто в Африке много думает, пропадать будет. Что тебе надо? Надо веселье!
— Мне надоели танцы, капрал!
— Зачем танцы? Ты — господин, тебе другое надо. Вот охота — весело! Звери, люди — ой, ой, как весело!
«Вот она, возможность освобождения!» — хватаюсь я за предложение капрала и говорю:
— Решено, давай охоту!
С небольшого холма я вожу биноклем по горизонту. Подожжённая охотниками степь горит, и дым застилает небо. Жёлтые языки пламени видны справа и слева — там огонь подбирается уже к ручью. Но в центре вспыхивают лишь сухие кусты и пучки травы. Как точно туземцы рассчитали направление и силу ветра, как мастерски организовали пожар и травлю зверей! А ведь я не дал им на подготовку просимого времени. Ассаи хотел проверить дичь, чтобы принять меры предосторожности против больших хищников. Я не позволил — зачем? Неизвестность придаёт охоте характер приключения!
Мы стоим спиной к ручью в центре полукруга, в который беспрерывно вбегают звери. Охота идёт прекрасно — грудой лежат убитые антилопы, зебры, жирафы. Охотникам был
роздан спирт, они разъярены кровью и пожаром: как только из дыма выбегает испуганное животное, раздаётся дикий рев, и навстречу ему бросаются озверевшие люди. В бинокль видно, как на чёрном фоне дыма сверкают копья и мечи, зверь бросается из стороны в сторону и наконец падает, окружённый людьми, пляшущими в неистовстве истребления. Арена римского цирка в Центральной Африке!
Я также опьянён и оглушён бойней. Рябит в глазах: время от времени даю знак, и охотники гонят на меня особо крупного зверя. Я бью его с большого расстояния, чтобы щегольнуть меткостью стрельбы, или подпускаю на несколько шагов, и тогда покрытое пеной животное валится к моим ногам.
Вдруг Ассаи вскрикивает:
— Лев! Лев!
Капрал хватает винтовку. В бинокль я вижу серо-зелёную степь, тёмные пятна кустов и чёрные фигурки разбегающихся людей. А за ними что-то мелькает в высокой траве… То здесь… То там… Секунду не видно ничего — потом полоснёт мгновенно серо-жёлтая спина зверя. Ближе… Ближе…
— Скорей стреляй! — капрал подаёт мне карабин.
— Нельзя, попаду в людей!
— Ой, скорей! Лев сюда побежит!
— Почему?
Я опять собираюсь поглядеть на льва в бинокль, вожу им вправо и влево.
— Лев!!! — вдруг взвизгивает капрал и дергает меня за рукав. Я роняю бинокль и вижу перед собой на расстоянии ста шагов огромного зверя. Он припал к земле и тяжело дышит.
Стреляю. Лев рванулся в сторону, затем, делая молниеносные прыжки, бросается на нас.
Выстрел капрала. Промах. Вижу пригнутую к земле голову, оскал страшных зубов. Сейчас он прыгнет вон до того куста, а оттуда — мне на плечи…
В это мгновение крик. Ассаи бросается навстречу зверю, срывает с себя плащ и, размахивая им, пробегает мимо зверя. Готовый к прыжку лев в недоумении поворачивает голову к вождю и топчется на месте.
Выстрел. Мой. Как жёлто-серая молния, лев прыгает, на мгновение распластавшись в воздухе. В сторону Ассаи. Падает в двух шагах от него и, с воем взметнув лапами, вторым коротким прыжком покрывает вождя. Я вижу жёлто-се-
рое на белом. Но в то же мгновение, кувыркнувшись в воздухе, хищник тяжело падает за вождём. На бок. Хрипит.
Выстрел капрала. Лев, резко дернувшись, сразу замирает. Ассаи хочет подняться, потом падает в двух шагах от раскрытой пасти.
У него оказался перелом левой руки и ушиб головы — и только. Лев в предсмертном прыжке толкнул вождя под себя, не задев когтями.
— Почему же зверь побежал не на ближайших охотников, а на нас?
— Всегда так. У нас охотники становятся в два ряда, посредине широкий проход. В конце — один человек в красном плаще. Кричит. Танцует. Лев бежит на него. Не замечает других. Два ряда охотников с обеих сторон бросают копья. Лев до приманки не добежит.
Мы обмыли Ассаи, подвязали руку. Вождь молчал, на его лице я не прочёл упрека. Капрал, как и раньше, смотрел мне в глаза, готовый выполнить любое приказание. Но я отошёл в сторону. Закурил. Возбуждение прошло. Охота показалась мне противной. Гнусная бойня… Зачем я здесь? Разве бегством можно разрешить сомнения? Теперь слабость будет помножена на трусость.
Глядя в сторону, я сквозь зубы приказал собираться в обратный путь. Переноска добычи должна была значительно замедлить наше возвращение, и Ассаи заявил, что пойдёт через степь напрямик, так как у него нестерпимо болят голова и рука. К тому же, добавил он, необходимо подготовить деревню для предстоящего грандиозного пиршества и танцев.
Вечерело, когда наш караван подошёл, наконец, к реке. Капрал спросил у перевозчиков, давно ли Ассаи переправился на ту сторону.
— Вождь? Его не было здесь!
Капрал нахмурился, повернулся ко мне.
— Ассаи хорошо дорогу знает. Почему до нас не дошёл? Что-то случилось!?
Я приказал людям переправляться и идти в деревню, а сам с капралом и тремя охотниками решил вернуться. Мы шли быстро. Я замыкал шествие. Мысли мои были далеко.
— Вон Ассаи! — указал капрал и остановился.
Был вечер. Багровые лучи солнца затопили широкую степь. Казалось, она была залита кровью. В низинах уже залегли лиловые тени. На маленьком пригорке, политом
зловещим светом, лежал мёртвый вождь. Лицом вверх, широко открытые глаза смотрели в темнеющее небо. В правой руке был зажат нож. Мой нож. Шея, грудь и руки — в крови. Рядом, распластав могучие крылья, лежал мёртвый орёл, также покрытый кровью. Трава кругом была примята, на ней видны были перья и брызги крови.
Долго мы стояли молча. Стало темнеть. Капрал присел к телу, осмотрел его. Потом внимательно обследовал траву, перья.
— Ассаи шёл. Устал. Лег отдохнуть. Заснул от слабости. Там, — капрал указал рукой в небо, — всегда орлы. Мы здесь живём, они всё видят. Оттуда. Всегда и всё. Ассаи шёл плохо. Орёл себе сказал: «Он ранен». Ассаи лёг и заснул. Орёл опять сказал: «Вот, он умер». И вниз на грудь вождя упал. Смотри сюда, господин, — капрал показал мне маленькую, но глубокую рану на шее мёртвого, — сюда смерть вошла. Орёл всегда так убивает.
— А что означает нож в руках, перья вокруг, кровь?
— Ассаи одна рука имел — без боя не мог умирать. Такой человек. Было два орла. Этот убит… другой упал с неба.
Я поднял глаза туда, откуда падает смерть. Далёкие звёзды показались враждебными. Стемнело, но я всё стоял и стоял над телом погибшего вождя. Вытянувшись, капрал молча ожидал распоряжений. Вдали сидели на корточках охотники.
«Так в чём же причина? Кто виноват? Африка? Люонга? Или я?»
И совесть — отблеск вечно справедливого внутри нас, с презрением ответила: «Ты».
Морковка
Плохонько живётся лагерному врачу, если он не связан ни с Оперчекистской частью в качестве секретного осведомителя, ни с блатным миром, которому продаёт за ворованные пищевые продукты наркотики и спирт, освобождение от работы и направления в больницу перед этапом. Я был не только таким врачом — хуже того, ещё и штрафником, лишённым права работать в медсанчасти за избиение стрелка при исполнении им служебных обязанностей, и вдобавок к этому «тяжеловесом»: за мной, согласно документам, числились подготовка вооружённого восстания, шпионаж, террор и участие в заговоре. Время было очень тяжё-
лое, военное, и приходилось, как говорится, держать ухо востро.
Бывало, до подъёма сниму пробу на кухне и со всех ног несусь в амбулаторию на срочный приём заболевших ночью или специально назначенных с вечера для проверки температуры. Потом начинается развод, на котором врач стоит со списком больных в группе придурков, то есть заведующих внутрилагерными службами: кухней, баней, каптёркой. Вздумается лагернику крикнуть, что ему утром не дали хлеба или ночью не поставили латку на валенки, и возникает ЧП — начальник грозно поворачивается к каптёру дяде Пете или завкухней дяде Васе и тут же, при всём честном народе, требует объяснения, а если нужно, то и немедленно сажает провинившегося в изолятор. Здесь во всём блеске видны гуманность и демократичность советских лагерей. Кончится развод, сытые и хорошо одетые дяди расходятся по своим тёплым берлогам, полуголодные и полуразутые рабочие на десять часов исчезают за воротами в студёной мгле, а амбулаторный врач, всегда выполнявший ещё и работу санитарного инспектора, отправлялся в обход зоны, всех точек, где может возникнуть очаг инфекции, — и прежде всего уборных, мусорных ям и морга. Работы много, дорога каждая минута. Я бегу с места на место и настороженно поглядываю на ворота: всегда можно ожидать обычной неприятности — этапа.
Вот ворота действительно распахиваются, показываются собаки и стрелки во главе с начальником конвоя, а за ними плетутся этапники. В начале более или менее ровными рядами, потом кое-как, кучей, поддерживая друг друга. Позади скрипит телега или две с обессилевшими и умершими. Трупы везут до места назначения и сдают как живых, после чего врачи составляют на них акт и производят вскрытие, чтобы установить причину смерти. Актом о вскрытии и заканчивается дело номер такое-то, после чего оно опечатывается и сдаётся в архив, а тела штабелем складываются в передней морга до времени, когда их накопится достаточно для заполнения очередного рва.
Пробегая по зоне, я с одного взгляда определял характер входившего в ворота пополнения — старые это лагерники или новички, малолетки или взрослые, здоровые или доходяги. Мелькнули пёстрые юбчонки — значит пригнали женщин и девочек. Я нехотя поворачиваю к воротам. Так и
есть — пришли малолетки. Они сбились к кучу и испуганно смотрят кругом — шутка сказать, ведь это первые минуты в лагере. Вокруг кольцом стоят вооружённые палками самоохранники из бандитов и хулиганов и толкутся выползшие из берлог дяди. Пока начальник конвоя сдаёт пакеты с делами начальнику Первой части, дядя Петя, каптёр, уже осматривает одежду прибывших; дядя Вася, завкухней, получает документы на питание, дядя Коля, завбаней, готовится мыть людей и прожаривать их одежду, а дядя Миша, нарядчик, командует и дядями, и прибывшими, стараясь поскорее всех одеть, накормить и вымыть до начала комиссовки. Часа через два-три явятся заспанный главный врач и начальница медсанчасти, и этапники получат категорию труда в зависимости от состояния здоровья — ещё одно зримое проявление лагерной гуманности и благоразумия.