Книга восьмая. ИСПЫТАНИЕ ОДИНОЧЕСТВОМ 5 глава




В камере начались обычные тюремные разговоры, рассказы и воспоминания. У меня старой семьи уже не осталось, и я много рассказывал напарнику об Анечке и её роли в моей жизни. В свою очередь, генерал сообщил, что у него осталась добрая, безвольная и неумная жена, своей мягкостью испортившая двух дочерей. Ну, старшей уже не поможешь, она взрослая, да и по характеру похожа на мать. Бог с ней. А вот младшая, хорошенькая и своевольная, — это проблема. Генерал опускал голову и озабоченно бормотал: «Без меня… Собьётся с пути… Эх, не вовремя меня оторвали… Не вовремя!» Мы играли в шахматы, и я всегда проигрывал, потому что не люблю эту сидячую игру. Но раз выиграл, и генерал, привыкший к лёгким победам, стал оспаривать мою. Смешно вспомнить, но мы подрались! Да, да, два интеллигентных человека подрались из-за шахмат в камере Внутренней тюрьмы НКВД! Генерал колотил кулаками в дверь и кричал, а я совал ему кулаком под жирные бока. Потом надзиратели нас долго стыдили… При стрижке и бритье генерал просил и моё лицо обтереть одеколоном из его флакона, хранившегося у парикмахера. Словом, это был обыкновенный советский человек, как всякий другой, и писать о нём, казалось бы, нечего… если бы он не был генералом.

Да, Романов являлся сталинским бюрократом с психикой маленького царька, которому в пределах своей околицы всё было позволено в обмен на раболепство вне околицы. Вот об этой-то психике, тщательно вылепленной руками Отца Народов и его подручных и затем использованной в своих интересах, и стоит рассказать подробнее; она — характернейший признак эпохи и, кроме того, косвенно проливает свет на условия, породившие моё собственное «дело» — обвинение и арест.

О довоенном времени генерал вспоминал не без удовольствия — оно перло из него без его желания и ведома и придавало нашим разговорам своеобразный характер.

— Если бы я вышел на волю, то постарался бы купить подержанный офицерский белый полушубок, — говорил я мечтательно. — Что за прелесть! Нарядно, легко, красиво!

Генерал снисходительно улыбнулся.

— Вы отвыкли в лагере от красивых вещей, Дмитрий Александрович! По-настоящему хорошего белого полушубка вы ещё не видели. Как-то я принимал заказ на десять тысяч белых полушубков и попутно мне изготовили сотню по особым указаниям. Вот это были полушубки! Сверху кожа, как белая бархатная замша для дамских перчаток, а внизу мех похож на гагачий пух. Мизинцем поднимаешь такую вещицу!

— А для чего вам понадобилась сотня?

Генерал высокомерно поднял правую бровь.

— Как на что? Себе, детям, родственникам. А главное — начальникам: ведь и они тоже люди, не правда ли? На Кавказе я как-то заказал крупную партию казачьих бурок, чёрных, обыкновенных. А для себя, семьи и начальства попутно отхватил два десятка белоснежных, отороченных серебром!

— Да где же ваша жена и дочери носили потом такие бурки?

— Нигде, разумеется! В них нельзя было показаться на улице: слишком шикарно. Но пусть лежат — это ценные вещи, понимаете, те же деньги!

В разделе Польши Романов участвовал с казачьими войсками генерала Ерёменко. Польскую границу перешли на конях, бойцы были вооружены пиками и саблями; с другой стороны им навстречу катился на танках и броневиках гитлеровский вермахт.

— Наш штаб остановился в богатом предместье промышленного городка, — рассказывал генерал. — Я осмотрелся и занял виллу какого-то варшавского богача. Дом был пустой. Обошёл, посмотрел: посуда так себе, серебро хозяева успели прихватить. Но на стенах остались картины, а я — любитель и ценитель живописи. Чувствую, что вещи художественные, любуюсь ими, но как их оценить, что выбрать — не знаю. Помог случай. Иду по улице и вижу — с протянутой шляпой просит милостыню высокий красивый старик очень культурного вида. Разговорились. Старик оказался профессором Варшавской академии живописи, он случайно отстал из-за больной дочери и не попал в поезд при бегстве поляков на запад, оба теперь голодают. Я привёл его на виллу, накормил и увязал для дочери недурной пакет, а старик тем временем оценил картины. Среди них оказались работы известных польских мастеров, две малоизвестные Сезанна и один Дюрер — так себе, небольшой рисуночек, но мастерский. Я их упаковал вместе с заверенными у нотариуса справками профессора. Шофер Иван смотался в Москву и потом всю войну крейсеровал между фронтом и домом! У профессора оказалась лёгкая рука!

Отечественную войну генерал начал паническим бегством из Польши в кальсонах, но окончил её удачно.

— Я сидел вместе с генералом Кривошеиным в танке: мы продвигались по горящим улицам берлинского фешенебельного пригорода и искали место, чтобы приземлиться. Вдруг видим — совсем нетронутая дача. Богатая. Заходим. В подвале спрятался генерал-лейтенант, профессор Академии Генерального штаба вместе с молоденькой племянницей. Оба грязные, голодные. Мой адъютант повёл племянницу мыть под душем — ха-ха-ха-ха! — а я вынул кусок хлеба и сала, подал генералу и сказал по-немецки:

— Я и генерал Кривошеин — мы оба евреи. Вы — гитлеровец. Но война кончена: мы вас победили. Примите от нас пищу и запомните этот день. Это вам урок!

Фриц заплакал и стал есть, утирая слезы грязным рукавом. Между прочим, у него в глазу торчал монокль — вот до чего это был самый подлинный феодал! А дом оказался забитым книгами, и я раскопал сотни две музейных экземпляров по истории русской армии — от киевских князей и московских царей до роскошных альбомов, изданных до революции в России и посвящённых Суворову, Кутузову и другим нашим военачальникам. Книги удивительные! Редкостное собрание, ему цены нет! Герр генерал снабдил книги подробнейшими аннотациями, а Иван перемахнул коллекцию ко мне домой.

— Славно вы оформили войну! И куда это у вас всё поместилось?

Генерал, довольный, полузакрыл глаза и откинулся на постели; приятные воспоминания щекотали его, как породистого кота.

— У меня недурная квартира в Доме Правительства, у Каменного моста, но вещи получше я держу не дома. Зачем? Надёжнее, когда всё лежит в другом месте. У меня три сервиза немецких королевских домов, других я не люблю. Есть сервиз на пятьдесят персон, в Москве оценен в пятьдесят тысяч. Я, знаете ли, приехал в Дрезден как раз, когда наши спасали картины знаменитой галереи. Это ведь по моей части — во-первых, трофей, во-вторых, искусство, которому я предан всей душой. Я отобрал три маленькие вещицы и прихватил три каталога, в которых эти картины числятся, — документация не вредит, я порядок люблю и в эстетике!

Потом на короткое время к нам попал сын писателя Андреева, седой инженер-архитектор из Ленинграда. Он воевал на знаменитом пятачке, и во время рукопашной схватки немецкий офицер выстрелил в него пять раз, промахнулся и был убит ударом приклада. Андреев нашёл на своей шинели несколько пулевых дыр и взял на память его пистолет как талисман на будущее. После войны опять работал в архитектурной мастерской, откуда и носил домой для растопки печи бумагу, отобранную особой комиссией и предназначенную для уничтожения: на каждом листе ставилась соответствующая отметка. Однажды он обнаружил, что уборщица украла из его пиджака кошелёк с деньгами как раз после получки. Началось дело. На допросе уборщица показала, что Андреев — шпион: он уносил куда-то казённые чертежи. Дома ночью сделали обыск и нашли пистолет, который оказался американским (видно, немецкий офицер добыл его в схватке с американцами и тоже держал при себе как память). Попутно раскопали, что в молодости Андреев из религиозных соображений отказался служить солдатом и отбыл военную службу санитаром. Это и решило дело. Его привезли в Москву для включения в какое-то большое дело «американских шпионов». Это грозило расстрелом, и Андреев целые дни молчал, свесив на грудь белую голову: сражаться в Голубом Отеле оказалось тяжелее, чем на боевом пятачке.

Вскоре его взяли из камеры и заменили высоким разбитным человеком, привезённым из Киева. У него мне запомнились красный носик и бойко бегающие глазки. Это был украинский министр, в прошлом — начальник Административного отдела Штаба маршала Жукова. Очень жаль, что его фамилия выпала из моей памяти. Помимо обычных семейных рассказов у второго генерала также оказалось много приятных воспоминаний о войне. Я слушал их с большим интересом: он не говорил, а показывал смысл живой мимикой лица и размашистыми движениями рук:

— Особлыво помню дви собачки: я их смахнул с камина в Потсдамском дворце. Мне была поручена организация Потсдамской конференции — размещение, питание и развлечение участников. Навёл я, конечно, порядок во дворце и в саду, но в некоторые комнаты пришлось входить всегда с кем-нибудь, а на большом камине я заприметил две фарфоровые собачки — такие, яких не видел нигде: большие и сделаны наподобие природы — вроде сидят по обоим концам полки две живых наших Серка или Жучки. Полюбились мне так, что вижу — нужно их заиметь! К тому же и конференция — историческое мероприятие, и отметить его надо и в личном плане. Одну собаку я заполучил сразу: пришёл в шинели и унёс, а со второй бился-бился и никак не мог улучить момент. Только когда конференция началась и участники собрались в зале, я улыбаюсь соби, как положено в дипломатии, легонько кланяюсь туда и сюда и задом пячусь на камин. Дошёл и руку назад запустил, а камин высоченный, чуть руку себе не вывернул. Но геройски одолел препятствие — закончил конференцию как положено: для начальства отправил домой золочёный автомобиль, говорят, министра Шахта, а для себя — обеих собачек!

Тут стали вызывать на допросы обоих генералов — трофейного и административного, и я понял, что Романова держали в тюрьме совсем не из-за потерь с доставкой оборудования, а по общему со вторым генералом делу. Романов молчал, а общительный министр быстро разболтался: когда Романова увели на допрос, он намекнул, что даёт показания на маршала Жукова, который якобы завербован американцами и является предателем и шпионом. Много позднее я узнал, что в это время Жуков впал в немилость у ревнивого генералиссимуса, который не терпел в своём окружении популярных в народе и даровитых людей. Жуков был переведён в Одессу, и жизнь его повисла на волоске. Вот тогда-то и сколачивалось дело об американской вербовке: лжесвидетели уже рьяно работали перьями по указке следователей, и судьба русского военного героя казалась предрешённой. Но у Сталина была большая кухня, и готовить острые блюда он не только любил, но и мастерски умел. Какие-то новые соображения помешали осуществлению задуманного убийства, а какие именно — когда-нибудь покажет история этих грозных лет.

Оба генерала не являлись ни бандитами, ни ворами. Это были советские сановные бюрократы, вполне уверенные в том, что им всё позволено в силу занимаемых высоких должностей: гоголевский городничий возмущался, что его околоточный берёт не по чину, а то, что он вообще берёт, ему казалось само собой разумеющимся. Два генерала брали по чину и небрежно сообщали об этом случайному собеседнику, даже не понимая, что говорят что-то предосудительное. Но главное, что меня резануло по сердцу, — это была бездумная послушность. Она являлась проявлением привитой сверху и прочно сложившейся в сталинскую эпоху психологии, которая разрешала многим людям без физического давления легко и равнодушно давать ложные показания на кого угодно, в том числе и на своих бывших товарищей. А кто такой мой обвинитель Кедров, сын генерала и старого большевика, как не копия этих же вот генералов?

Игорь Кедров работал в ИНО в одно время со мной, хотя и не знал меня лично. Когда запланировали истребление кадровых работников, то Кедров вместе с ещё несколькими людьми, исполнительность которых казалась несомненной, был выбран в следователи. Он вёл следствие как тогда было положено, то есть избиениями принуждал арестованных товарищей признаваться в выдуманных преступлениях. Большинство было расстреляно, кое-кто уцелел. В Норильске я встретил Антоновского, на этапе — Фишера (из Копенгагена), после освобождения — Нотарьева. Игорь Кедров написал в ЦК письмо с разоблачением техники допросов и оформления дел, и для его характеристики как человека интересно, когда именно он подал заявление — в начале работы следователем или в конце, то есть писал он как свежий человек, ужаснувшийся сталинской кухне, или как опытный повар, учуявший близость расплаты? Приблизило ли это письмо его арест? Интересный вопрос! Во всяком случае, его стали бить уже в квартире, при аресте. Не в отместку ли за попытку снять с себя ответственность? Я не жалею, что этого подхалима расстреляли — он закономерная жертва системы, которой прислуживал. Поэтому разговоры обоих генералов мне показались интересными, и я постарался их запомнить, видя в них продукт тогдашних общественных отношений. Встреча с такими напарниками оказалась для меня поучительной: она помогла многое понять и во многом разобраться.

Министр, конечно, тоже сразу был поставлен на больничное питание и стал получать богатые передачи, и скоро у него в углу близ изголовья тоже стала расти груда пакетов.

— У вас здесь как отделение гастронома! — говорил я. Но Романов только кивал на стену соседней камеры, оттуда день и ночь сыпался дробный стук пишущей машинки.

— Там сидит Пу И, император Маньчжоу-Го! Я знаю из верного источника. Примечайте, как ему носят обед!

И в самом деле: в Голубом Отеле надзиратели во время Раздачи одевали белоснежные ресторанные кители и подавали нам суп (не лагерную баланду) в ресторанных мисках из светлого металла, а в соседнюю камеру (мы видели через дверную форточку) обед нёс на подносе «попка» в кителе и колпаке, повесивши накрахмаленную салфетку на руку. На подносе мы замечали сервизную посуду, бокалы, бутылки вина, фрукты. Однако и мне жилось неплохо: целый день я дремал на кровати, генерал и министр резались в шахматы. Когда я слышал слово «мат», то открывал глаза и протягивал руку, а проигравший небрежно брал из кучи своих свёртков один и совал мне: это стало у них правилом. Я мгновенно съедал подачку и снова погружался в сладкую дрёму.

Несколько раз меня вызывали на допрос по делу Нормана Бородина. Бородин-отец являлся старым большевиком, командированным Коминтерном в Китай для организации там революции. Потом измена Чан Кай-ши заставила его вместе с женой, двумя сыновьями и американкой Стронг бежать через пустыни и горы в Советский Союз. Стронг достаточно много писала о «Генерале Бородине». В тридцатых годах он был не у дел как троцкист, толстая мама работала в какой-то военной химической лаборатории, старший сын служил военным атташе при одном нашем полпредстве, а младший, Норман, работал в нашей разведывательной группе. Это был типичный представитель «золотой молодёжи»: избалованный барчук, развращённый положением и деньгами. Он и его молоденькая жена (тоже дочь какого-то босса) не стеснялись в резких насмешливых выпадах против начальства, и после ареста мой следователь, полковник Соловьёв, попросил подтвердить агентурные сведения о молодых Бородиных, что я и сделал. Прошло десять лет, Н. Бородина вернули из Америки, где он уютно пережил войну, арестовали и снова запротоколировали мои тогдашние показания. Но я понимал, что меня вызвали из Сибири не для этого: подобное подтверждение мог в течение часа получить наш опер в Суслово. Тащить заключённого в Москву ради такого пустяка было нелепо, и я, сидя на кровати с закрытыми глазами и с протянутой рукой, в тысячный раз перебирал в голове все возможные варианты объяснения и ничего не находил разумного, кроме письма Анечки, моей боевой лагерной жены, с указанием, что в двадцатых числах октября меня вызовут на переследствие и освободят: так ей обещал юрист, взявшийся хлопотать по моему делу. Услуги юриста обходились ей дорого — ночами вышедшая из лагеря усталая женщина шила платья, чтобы заработать деньги на оплату адвокатских хлопот. За платье она получала тридцать рублей, а выплатить нужно было десять тысяч. Меня вызвали двадцать третьего октября, всё как будто бы совпало, но думать о пересмотре дела и освобождении я просто боялся: это казалось слитком фантастичным.

Наконец всё объяснилось. Меня вызвали к начальнику следственного отдела генерал-майору Леонову как раз тогда, когда в кабинете находился министр государственной безопасности Абакумов. Мне предложили амнистию, очевидно, в целях дальнейшего использования. Я наотрез отказался и потребовал переследствия, пересуда и полного восстановления в правах, а придя в камеру, попросил листок бумаги и написал Абакумову то же самое, дерзко добавив, что такая история, какая произошла со мной, не мыслима ни в одной культурной стране.

Романов авторитетно разъяснил, что вызов к министру и разговор об амнистии означают, что сегодня же ночью меня выпустят на свободу. Он сообщил свой адрес и попросил зайти к семье. Действительно, ночью меня вызвали с вещами, мы обнялись, и, сопутствуемый улыбками и наилучшими пожеланиями, я вышел из камеры.

 

Глава 2. В ожидании конца

 

Внизу пришлось посидеть в конверте часа два, затем меня усадили в «чёрный воронок» и куда-то повезли. Куда? Я ожидал вызова в баню, выдачи приличного костюма и документов и вывода на площадь Дзержинского. Но получилось что-то не то… Куда меня везли?

Вскоре шум уличного движения затих. Я вспомнил, что у чекистов имеется немало засекреченных дач близ Москвы. Там с комфортом живут те, кого хотят скрыть от чужих глаз. На такой даче когда-то сидел бежавший к нам офицер генерального штаба одной западной державы; он женился на знакомой даме Юлии. Мы вместе встречали Новый год в тридцать седьмом году. Я задумался. Воспоминания нахлынули горячей волной…

Машина въехала во двор и остановилась. Приглушённые голоса.

— Выходи!

Согнувшись, я торопливо выползаю вон.

Передо мной солдаты. Направленные мне в грудь штыки. Позади длинные низкие дома. За ними — церковь.

Что это? Я как будто бы бывал здесь?!

И вдруг молниеносная мысль: это то место, где фабрикуют их. До боли в сердце я вспомнил человека с проткнутыми барабанными перепонками… Елкина… Столик и человека в телогрейке. У него был тогда насморк…

Всё. Теперь я не вывернусь…

Конец…

Но меня не потащили в подвал; вместо того чтобы обогнуть приземистое здание и вбежать в дверь, за которой начиналась лестница в подвал, мы вошли в открытую дверь прямо против «чёрного воронка» и очутились в обычном тюремном вокзале: у стойки я заполнил листок, из которого узнал, что попал в номерной спецобъект. Принимающий нашёл номер камеры, и меня потащили по узенькому полутёмному коридору, потом через деревянный, покрытый инеем переход во второе здание, где и втолкнули в моё новое пристанище.

Это было почти тёмное помещение, еле освещённое тусклым светом электрической лампочки над входной дверью и жидким светом из маленького замёрзшего окошка под низким потолком на противоположной стороне. Койка была откинута к стене и заперта. Посреди находился железный столик, и перед ним стоймя торчала из пола рельса, игравшая роль стула днём и опоры для койки ночью. Камера была длиной метра два с половиной, шириной — метра полтора-два. Цементные стены почернели от грязи и пятен мёрзлой сырости. Было очень холодно — изо рта у меня при дыхании шёл пар. Я заметил, что коридорные надзиратели одеты в шинели и валенки. Камера показалась мне карцером или чем-то вроде временного конверта.

«Ничего, — подумал я, поеживаясь и дуя себе в ладони. — Ночью всё кончится. Начался последний день моей жизни».

Потом молча просунули в форточку чай, сахар и хлеб и быстро отобрали кружку. Ходить было нельзя — негде, не хватало места. Я потолкался перед дверью, через час устал и присел на рельсу, но сидеть при моей худобе оказалось невозможно — больно и неудобно: минут через десять от напряжения заныл позвоночник и пришлось встать не отдохнув. Для разнообразия я перешагнул через рельсу и стал топтаться с другой её стороны, под окном. Спустя полчаса устал окончательно и снова присел, но больше пяти минут не выдержал. Ноги уже так утомились, что минут через пятнадцать я повалился на рельсу, однако боль заставила меня через минуту подняться. Часа через два я уже не мог ни топтаться на месте, ни сидеть на рельсе, а предстоял ещё бесконечно длинный день в этом промозглом цементном гробу. В полдень в форточку молча просунули недурной обед и затем торопливо отобрали посуду. Моя задняя часть и спина нестерпимо ныли, я замёрз, и мною овладело отчаяние.

«Ну и пусть… Пусть убивают! Лучше смерть, чем такая жизнь: минута ужаса и затем отдых от ледяной острой рельсы, от стояния на ногах, от всего… Хоть бы скорей!»

Вечером молча просунули миску с супом и кружку чая и снова тут же отобрали посуду. В этом спецобъекте дверные форточки не откидывались небрежно, с грохотом, а опускались почти бесшумно, и надзиратели не орали «Завтрак!», «Обед!» или «Ужин!», как в тюрьме, а молча совали полные миски и кружки, а затем через несколько минут, откинув форточку, указывали на них пальцем, требуя возвращения. За день не было произнесено ни слова, не раздался ни один живой звук. Но, напрягая слух, я всё-таки чувствовал, что в соседних камерах сидят заключённые, что эти холодные каменные могилы заселены живыми покойниками. Вечером дверь бесшумно отворилась, и старший надзиратель вошёл в камеру, молча отпер и откинул койку и указал на неё пальцем. Не раздеваясь я лёг и накрылся жиденьким покрываль-цем. Спину ломило, я растёр себе ягодицы, повреждённые рельсой, и стал ждать, когда за мной придут. Подвал, столик и человек в телогрейке вспоминались без страха — мне было всё равно, я повторял себе: «Только бы поскорее… только бы поскорее…» И это не было попыткой успокоить себя. Потом я согрелся и заснул и проснулся только утром, когда услышал мягкий звук открываемой форточки. Испуганно открыл глаза и увидел торчавшую руку и красный палец с грязным ногтём. Начинался новый день. Первым чувством была радость, но тёплую койку откинули и заперли, и после уборной, куда я вынес свою маленькую парашу, и завтрака я опять остался один на один с бесконечно длинным днём, топтанием на месте и холодной, как лед, острой рельсой.

«Почему меня не расстреливают? — вяло думал я. — Опять недоразумение. Вряд ли? Я видел свою карточку из Внутренней тюрьмы, и моя фамилия в заполненном мною листке не вызвала у принимающего никакого удивления. За мной не пришли просто потому, что теперь другое время, работы у них мало и забой производится по определённым дням. Когда-то Наседкин, помнится, даже объяснил мне что-то в этом роде. То, что не вывели гулять и не дали книг, лучше всего доказывает, что я — не просто заключённый, я — смертник, лишённый самых элементарных тюремных прав. Генерал Леонов рассчитался со мной за отказ от амнистии. Мерзавец. Ну и пусть. Лучше умереть, чем так жить. Эти последние мгновения я выдержу с достоинством. Крикнуть что-нибудь? Что?» Я задумался. Но холод уже пронизывал меня до костей; вставание, сидение, топанье ногами на месте и нарастающая боль в спине мешали думать. «Чёрт с ними со всеми… Пусть приходят — я умру молча». О своих навсегда ушедших не думалось, прошлая жизнь теперь казалась просто никогда не существовавшей. Думать же о том, кого я люблю в этой своей теперешней жизни и что привязывало меня к ней, не хотелось. Зачем? Это было бы дополнительной мукой. «А ведь Анечка где-то здесь, почти рядом… Всё равно…. Пусть скорей убивают… Пусть…»

И я топтался на месте у двери, дышал себе на замёрзшие руки, шагал через рельсу, топтался у окна, садился на рельсу, раз, десять раз, сто раз, тысячу раз, пока всё это опять не сливалось в одно протяжное, нарастающее тупое страдание, где желанными вехами на пути к смерти были завтрак, обед, ужин и отбой. Потом одетый в шапку, полушубок и валенки старший надзиратель молча входит, опускает койку и молча тычет в неё застывшим пальцем.

«Теперь скоро… Наверно, этой ночью. Всё равно, лишь бы скорее…»

Но меня не расстреляли ни в эту, ни в следующие ночи.

Началось отбывание тюремного срока без назначения конца, без указания причин замены лагеря режимной тюрьмой.

Я был просто-напросто похоронен заживо…

 

Глава З. Голодовки

 

Однако я решил бороться за свои права. И единственным оружием заключённого в тюрьме является голодовка.

Первую голодовку я начал примерно через месяц, когда всё выяснилось. На утренней проверке заявил дежурному начальнику охраны, что требую ответить на вопрос — за что меня посадили в одиночку и на какой срок. Начальник внимательно выслушал, потом молча пожал плечами и развёл руками, показав тем самым, что ему это неизвестно.

— Если вы этого не знаете, прошу выдать мне листок бумаги и карандаш. Я тот же вопрос задам начальнику Следственного отдела генералу Леонову!

Лейтенант исподлобья посмотрел на меня и энергично затряс головой, давая понять, что он отказывает мне в моей просьбе.

После уборной в форточку, как всегда, просунули хлеб, сахар, чай. Я не подошёл и не взял пищу. За дверью послышались громкий шёпот и беготня: голодовка в камере — это ЧП! Дверь распахнулась, и ко мне вошёл тот же офицер. На этот раз он заговорил прямо с порога.

— Что это вы вздумали дурить, заключённый? Немедленно примите пищу!

Я прислонился спиной к противоположной стене и молчал.

— Приказываю: принять пищу! Слышите? Немедленно! Иначе — сейчас же в карцер.

Молчание. Я стою, не шевелясь. Рычащее:

— Ну!

Я молчу.

Лейтенант ждет минуты три, потом берет из рук надзирателя хлеб, сахар и кружку чая и кладет всё это на столик.

— Кушайте, заключённый! — произносит он задушевным голосом доброго папы. — Кушайте, а то чай остынет! Будьте благоразумны и берегите здоровье!

И, приятно улыбаясь, боком выскальзывает вон. Я слышу опять громкий шёпот и новые шаги: глазок открывается и остается открытым: ко мне приставили особого наблюдателя. А между тем муки стояния и сиденья на рельсе идут своим чередом. Обед я не принимаю, и его ставят на стол рядом с завтраком, меняя при этом остывший чай на горячий. Я не притрагиваюсь к пище. Её не убирают, а вечером добавляют ещё и ужин. Маленький замёрзший столик дымится и благоухает.

— Кушайте, заключённый, кушайте! Помните, что на воле вас ждут, — вы не имеете права так издеваться над собой! Жизнь ещё не кончена! Может, вас амнистируют, и вы снова увидите жену, детей. У вас есть дети?

Я молчу, спиной прижавшись к промёрзлой стене.

— Не хотите отвечать? Напрасно. Я вам зла не желаю. Я выполняю службу. Ешьте, не подводите ни себя, ни меня! Ешьте, пока каша горячая!

Всю ночь глазок не закрывался.

На третьи сутки меня переводят на больничное питание: появляется ароматный наваристый бульон, каша полита сливочным маслом, на ней красуется аппетитный кусочек поджаренного мяса. Вместе с офицером теперь ко мне входит врач.

— Кушайте, заключённый, не ослабляйте себя! — ласково рычат они в два голоса, умильно оскпабясь и заглядывая мне в глаза.

— Бросьте издеваться над своим здоровьем! Будьте мужчиной! Что сказали бы вам ваша жена и мамаша? Ой, как нехорошо! Как глупо! Подумайте о своих деточках, будьте к ним добрее: съешьте кусочек!

Чувство голода постепенно притупляется: запах пищи, первые дни мучительно раздражавший нос и вызывавший бешеное слюнотечение, постепенно теряет свою привлекательность. На пятый день я его не чувствую. На шестой день появляется седой полковник, начальник спецобъекта. Уговоры. Угрозы. Просьбы. Я твёрд, как камень. Я вяло танцую вокруг стола, заваленного яствами.

На шестой день вечером входит дежурный надзиратель, опускает койку и тычет в неё пальцем. Не понимая, что он хочет, я осторожно сажусь. Внезапно врываются солдаты, опрокидывают меня навзничь и откуда-то взявшийся фельдшер вставляет мне в нос резиновую трубку и начинает вливать в желудок горячий наваристый мясной бульон. Всё происходит в один момент. Когда я вскакиваю, то чувствую, как мой пустой живот раздут и приятно согрет. Надзиратель бросил мне грубо:

— Голодовка кончена, понятно? Вы накормлены! Теперь голодать бесполезно: лучше садитесь и ешьте. Понятно? А?

Говорю — понятно или нет? Кушайте! Иначе будем кормить через нос три раза в день столько дней, сколько нужно, чтобы показать вам бесполезность такого номера! Вам это не понравится очень скоро.

Они убирают все лишние яства и оставляют скудный ужин. Когда все ушли, я присел к столу и с аппетитом поел. Голодовкой я не добился цели — клочка бумаги и карандаша.

Но если она не принесла прямых результатов, то дала косвенные: я получил очень ценные сведения о приёмах тюремного начальства — сроках допускаемого воздержания от пищи, о технике усиленного надзора, внезапных переходах от уговоров к угрозам. Обдумав все подробности, я установил очень важный факт: после объявления голодовки заключённого не обыскивают. А это меняло дело, то есть облегчало борьбу: ведь не даром же я бывший разведчик! Глаз у меня намётанный, острый — разведчик должен быстро находить щели в крепостных сооружениях противника!

И я поставил себя на диету, откладывая в день по ломтику хлеба и кусочку сахара. Хлеб я нарезал рукояткой ложки и осторожно сушил в старой шапке так, чтобы надзиратель не увидел в глазок. Кусочек сахара оставлял в кармане. Задача сводилась к тому, чтобы накопить восемнадцать сухарей и восемнадцать кусочков сахара. Затем объявить голодовку и потихоньку от наблюдателя три раза в день принимать пищу, по сухарю и кусочку сахара, в течение шести дней, а затем до принудительного переходить на нормальное питание и сразу же начинать копить тайный запас пищи для следующей голодовки.

Ну-с, в грязной шапке аккуратно сложено восемнадцать сухарей, в карманах мусолятся восемнадцать кусков сахара.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2020-03-31 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: